«Тревога!» На допросе, который вел сам начальник штаба, прапорщик врал, что увидел, как кто-то пытается открыть окно, и схватил взломщика, а тот начал драться, а Валечка твердила, что ничего не знает, солдата видит впервые, прапорщика тоже, – она спала, а потом услыхала шум, крики, стрельбу. Жаров нес дичь, спасая Валечкину репутацию, которая была давно и до последней нитки промочена. В конце концов начштаба запутался в этой истории, прекратил дознание, отчитал Валечку и прапорщика, а сержанта Жарова разжаловал, упек на десять суток и пообещал, что Новый год тот встретит в полку, а не дома.
– Не козлись, Жаров, – мягко сказал ротный. – Ты же знаешь, я давно отпустил бы тебя, но... По мне – лежи ты лежмя сутками. Но командование интересуется, служишь ты или груши околачиваешь. Не могу же я врать, посуди сам.
– Не буду я дневалить, – равнодушно повторил бывший сержант. Он снял ремень. – Пишите записку начкару.
– На губе сейчас холодно.
– Пишите, – угрюмо сказал Жаров.
– Ты мне надоедать начинаешь.
– Пишите.
– Напишу, а что ты думаешь.
– Пишите.
Старший лейтенант крякнул:
– Ладно, еще успеешь насидеться на губе. – Вздохнул: – Возьму грех на душу. Кто там? Аминджонов, будешь третьим дневальным. И не трепитесь! – громко сказал он всем.
Солдаты откликнулись восхищенным гулом. Старший лейтенант вышел под дождь, зная, что они любят его еще больше.
Картежники вернулись в свой отсек, зачиркали спичками, прикуривая. Жаров разделся и лег, укрывшись байковым одеялом, хотя до отбоя оставалось полчаса. Алеха Воронцов наполнил три зеленых обшарпанных котелка водою и поставил их на печку. Примолкшая печка опять расшумелась, – вентиль был лихо повернут против часовой стрелки.
Иванов и Удмурт были злы, дневалить им совсем не хотелось. Остапенков подошел к Алехе Воронцову, сидевшему возле печки с целлофановым мешком трофейного чая.
Почуяв недоброе, Алеха с виноватой гримасой на лице встал. Он готовился выполнить приказ: «Душу к бою!» Этот странный приказ никому никогда не казался странным, услышав его, нужно было просто выпятить грудь и получить удар кулаком по второй пуговице сверху, – в бане сразу были видны непонятливые и нерасторопные «сыны» и «чижи», посреди груди у них синели и чернели «ордена дураков» – синяки. Воронцов приготовился к удару в «душу», ведь он опростоволосился три раза: не успел вовремя передать портянки «дедам», вякал, когда не спрашивали, и нукал, как на конюшне.
Но Остапенков положил ладонь на плечо Воронцова и сказал:
– Садись. Чай покрепче чтоб.
– Есть!
Остапенков помолчал и вдруг спросил:
– Слушай, мог бы ты дать пощечину Дуле?
– Дуле?
– Ага.
– За что?
– Так. Если мы тебя очень попросим. Один эксперимент надо провести.
Воронцов растерянно заморгал и пробормотал:
– Не, но как? Надо за что-то...
– Найдем, за что.
– Да? Я не знаю... Если очень нужно...
– Очень. Мы потом тебя разбудим, – сказал Остапенков. – Забацай чай и ложись, а после мы тебя поднимем.
Остапенков прошел в свой отсек, где его ждали Иванов, Удмурт, Санько и еще несколько «дедов» и два «черпака», друживших с «дедами».
– А где этот? – спросил Остапенков.
– Нету. Видно, побежал вычерпывать из штанов, – сказал один «черпак».
– А кто ему разрешил? – спросил Остапенков. Он окликнул дежурного сержанта. Сержант сказал, что в туалет отпросились Бойко и Саракесян, а Дуля не отпрашивался. У Остапенкова вытянулось лицо. Это уже было ни на что не похоже, – все «сыны» и «чижи» обязаны были докладывать, куда и на какое время они отлучаются по личным делам. Как правило, по личным делам они уходили из палатки только в туалет. Правда, «чижам» позволялось еще навещать своих земляков в других подразделениях и библиотеку, «сынов» же не пускали ни к землякам, ни в библиотеку. Впрочем, в библиотеку пойти не возбранялось, но при одном условии – если «сын» знает наизусть устав караульной службы, – разумеется, никто и не пытался сдавать экзамены, чтобы получить право на посещение библиотеки.
– Да брось ты, – сказал Иванов, – на стукача он не похож. Я изучил эту породу, у них есть понятия.
– А что, запросто пойдет и заложит, – тихо проговорил Санько, вспоминая, бил ли он когда-нибудь Дулю или только обзывал.
– Пусть только попробует, – сказал Удмурт, почесывая мохнатую грудь.
– Он просто запамятовал, что он «сын», – сказал Иванов.
Остапенков закурил. Он затягивался дымом и задумчиво вертел в пальцах обгорелую, скуксившуюся спичку.
– А если заложит, ну? – спросил Санько,
– Да бросьте вы, мужики, – сказал второй «черпак».
– В туалете сидит, – сказал «дед». Помолчали.
– Скоро там отбой? – спросил Санько.
Остапенков хмуро посмотрел на него.
– Сначала с ним разберемся, – сказал он.
Прошло десять минут, двадцать, из туалета вернулись Бойко и Саракесян. Дулю они не видели.
– Мелюзга и «черпаки» пускай ложатся, а мы это дело доведем до конца. Отбивай, Топады, – сказал Остапенков.
Дежурный сержант-молдаванин посмотрел на часы и гаркнул: «Отбой!»
Все начали укладываться: «чижи» торопливо, «черпаки» неспешно, а «сыны» молниеносно, – грохоча сапогами, лязгая пряжками и треща пружинами коек.
«Деды» и два «черпака» пили черный чай, потея и громко сопя. К чаю были галеты и сахар. Галеты отдавали плесенью. Зимой все отдавало плесенью: чай, макароны, супы, порошковая картошка и хлеб. Имевшие знакомства на продуктовом складе хлеб не ели, носили в столовую галеты. Хлеб выпекали в полку. Буханки были плотные, низкие, заскорузлые, кофейного цвета, пахнущие хлоркой и очень кислые, – от этого хлеба весь полк мучился изжогой, доводившей до рвоты. Офицеры питались другим хлебом, пшеничным – высоким, мягким, светлым, – офицерским хлебом. Хорошей муки и сильных дрожжей мало присылали в полк. Война есть война.
– Нет, ему же это невыгодно, – сказал Иванов. – Его самого по головке не погладят: стукач да еще верующий.
– А мне брат рассказывал, – вспомнил первый «черпак». – У них на корабле – он на море служил – тоже выискался один. На берег служить проперли.
– И все?
– И все. Верующие служат, это баптисты вообще отказываются. Им легче в тюрьму, чем присягу с автоматом... козлы. Значит, этот не баптист, а просто.
– Не, ну а че мы ему такого сделали? – спросил Санько. – Я, к примеру, и пальцем его не тронул, ну. Кантовали понемногу, как всех. А что ж, пускай бы он барином, да? Все через это прошли. Они Хана не застали, счастливчики. А мы что, на пятках у него бычки тушим? Или зубы выбиваем? Или вон – помните? – Цыгана Хан связал и заставил всех плевать ему в лицо.
– И доплевались. Цыган, наверное, лупит и сейчас по нашим колоннам, сука. Поймать бы, – сказал один из «дедов».
– Хан сейчас тоже лупит – парашу где-нибудь под Воркутой.
– Вот бы Цыгана поймать.
– Он, небось, в Чикаго виски глушит.
Санько встал и, громко зевнув, сказал:
– Ну, ладно.
– Куда? – остановил его Остапенков.
– Спать. Я нынче чтой-то плохо спал... – пробормотал Санько и сел на место.
– Пока до Воркуты в гости к Хану будешь чухать на поезде, и отоспишься, – смеясь, сказал Удмурт.
– Искать пойдем, – сказал Остапенков.
– Такой дождь, – уныло сказал второй «черпак».
Остапенков обернулся к нему.
– Не понял, – проговорил он, – что вы тут делаете?
– Да мы... – «Черпак» смущенно улыбнулся.
– Пойдем, Серега, спать, – позвал его первый «черпак», и «черпаки» ушли, пришибленно улыбаясь.
– Я тоже думаю, что капать он не пойдет, – сказал Остапенков.
– Значит...
– Одно из двух: сидит у какого-нибудь земляка или ползет мимо КПП.
– Я этому гороховому шуту роги поотшибаю, я ему... – Удмурт осекся. – Слыхали? – Послышался второй взрыв. Минуту спустя опять бухнуло. Солдаты вышли на улицу, в темноту и дождь.
– Первую батарею обстреливают, – сказал дневальный. – Минометы.
На краю полка в черноте пыхнули огни и раздались деревянные звуки – батарея открыла ответный огонь из гаубиц.
– Как бы тревоги не было, – пробормотал Санько.
Разорвались мины, и тут же им ответил хор гаубиц: бау! бау! б-бау-у! На краю полка закраснели трассирующие очереди, – пересекаясь, они уходили во тьму. Треск автоматов был едва различим в неумолчном хлюпанье и стуке дождя по крыше «грибка». Мины стали рваться чаще. Заработали пулеметы и скорострельный гранатомет. Лил дождь, гаубицы кричали: бау! бау! – и ночь с мясистым треском разрывалась, брызжа во все стороны огнем.
«Деды» вернулись в палатку. Они стояли возле печки, курили и молчали. Возможность тревоги тяготила, воевать ночью под зимним дождем не хотелось, хотелось залезть под одеяло и, послав все к черту, погрузиться в домашние сны.
– Вот же! А? – сказал тонким чужим голосом Санько.
– Что? – резко спросил Остапенков.
– Что, что! Да хрен с ним, пускай он хоть икону на пузе таскает!
– Да? – Остапенков прищурился. – А если мне завтра с ним в бой? В атаку, мм?
– Вот именно, – поддакнул Иванов.
– Он же убежит, – продолжал Остапенков, – бросит автомат и смоется, тебе будут шомполом глаза прокалывать, а он будет сопли пускать и уносить ноги, а? Этих баптистов и адвентистов... на полюс всех, чтоб не воняло здесь ладаном! К ... матери! К... матери!
– Я эту породу изучил. А к этому одуванчику давно присматриваюсь, – сказал Иванов. – Как он на того пленного смотрел...
– Он чистеньким хочет!.. Но ни хрена! – Остапенков потряс кулаком. – Ни хрена. Лучше пускай сразу вешается. Или он станет настоящим разведчиком, или пусть убирается, в разведроте ангелочкам не место.
– Остап, – вдруг послышался насмешливый голос сбоку, – а Остап.
Остапенков вздрогнул и обернулся. Сквозь прутья спинки койки на него глядел бывший сержант Жаров. Он лежал под одеялом, заложив руки за голову.
– Не бойся, это я, – сказал Жаров.
– Я боюсь? Тебя, что ли? – Остапенков расслабил усилием воли мышцы лица, но улыбка вышла судорожной – дернулись щеки, дрогнули губы, шевельнулись брови, и опять лицо затвердело.
– Ну, теперь ты меня не боишься, – сказал мирно Жаров.
– Я тебя никогда не боялся.
– Это тебе так кажется сейчас. Блазнится. Мне тоже иногда блазнится, что я Хана не боялся. А боялся, хоть был одного призыва с ним. – Жаров взял с тумбочки пачку, вытащил сигарету и закурил. – Я тут смотрел, как вы потрошите этого сына, и... Сказать тебе, Остап, одну вещь?
– Ну.
– Жалеть будешь. Потом.
– Я-а? Ха-ха-ха.
Скрипнула дверь, все обернулись и увидели в проходе человека с почерневшим лицом. Он стоял в дверном проеме, с него густо капало, и за его спиной шелестела, хлюпала и взрывалась ночь. Дневальный пихнул его в спину и затворил снаружи дверь. Стодоля молчал. Все смотрели на его сырой, обвисший бушлат, старую, давно отслужившую свой срок шапку с подпаленными ушами, на разбитые огромные грязные кирзовые сапоги, на его синие губы, мокрый острый нос и ямы глаз.
– Ты вон к печке иди, – сказал Удмурт.
Остапенков бросил взгляд на Удмурта и снова вперился в Стодолю.
– А-а, – хрипло сказал Остапенков, – явление...
Стодоля молчал.
– Где был? – спросил Остапенков.
Стодоля поднял на него глаза, пошевелил губами.
– Что-о? Не слышу!
– Я верую, – повторил Стодоля.
МАРС И СОЛДАТ
1
В комнате было светло, – ночью выпал снег. Первый снег всегда радовал и бодрил, но нынче старику было нехорошо. Он проснулся, увидел белую Москву и вдруг подумал, что этот первый снег – последний. Старик прогнал эту мысль, черную мысль о белом снеге, он заставил себя думать о других вещах, и он думал о других вещах, но что-то там внутри сохло от тоски, ныло и саднило. И ведь боли утихли в старом теле, и сердце стучало ровно, и голова ясна была, а муторно было на душе. Старик грустно зевнул и нахмурил густые черные брови.
После завтрака старик в синем спортивном шерстяном костюме сидел в кресле, сложив белые рыхлые руки на мягком большом животе, и глядел слезящимися глазами на белую Москву, на свою белую огромную Москву...
2
Сорокопутов покатался по тесному темному гроту и немного согрелся; он скорчился, подтянул колени к груди и замер. Руки, схваченные за спиной веревкой, были тяжелы и полумертвы. Время от времени он шевелил пальцами, но кровь все равно слишком медленно просачивалась в сдавленных сосудах, и кисти мерзли и немели все сильней. Сорокопутов не знал, сколько времени он провел в этой каменной щели, может, день, может, сутки. Хотелось пить и курить.
Было холодно. Сорокопутов лежал на боку, свернувшись калачом, и слушал глухие звуки боя, возобновившегося недавно. Ватно ударяли по горам снаряды. Это вселяло надежду. Впрочем, надежда ни на миг не покидала его, он с самого начала знал, что это чушь и бред, и вот-вот он услышит крики «ура!», тяжелая плита отодвинется, и ловкие заботливые руки вытянут его из этого склепа, разрежут веревку, поднесут горящую спичку к сигарете. «Ну, Сорокопут, как же это тебя угораздило?» – «Да черт его знает, мужики. Как-то так получилось. Как во сне». – «Ладно, Сорокопут, зато будет что порассказать на гражданке».
Он знал, что именно так все и закончится. Было такое предчувствие, предчувствие удачи никогда еще не подводило. Все будет хорошо, надо запастись терпением и ждать.
И Сорокопутов лежал на камнях, прислушивался к взрывам и ждал.
3
«Как это у поэта? То ли снег, как черемуховые лепестки, то ли цветущие черемухи будто снегом занесены, – подумал старик в синем спортивном костюме, глядя в просторное окно на заснеженный город. – Скорее бы весна... Дожить бы». Он взял томик своего любимца. В печали он любил читать эти стихи, хотя от них на душе делалось еще грустнее. «Все они рты поразевали бы», – мелькнула мысль. Он вообразил этих всех с разинутыми ртами, – глядят круглыми бараньими глазами на томик стихов в державных руках. Он и этот поэт, гуляка, скандалист, бабник и самоубийца. «Да! Люблю!..» – мысленно сказал старик всем этим и горько улыбнулся. Он надел очки в золотой оправе, раскрыл томик, медленно перелистнул несколько страниц и нашел про снег и черемуху: «Сыплет черемуха снегом...»
4
Все будет хорошо. Главное, чтобы не покинуло предчувствие удачи. Главное... Да, главное... что главное? Ну... это...
Сорокопутов висел на суку над мутной далекой рекой, руки были связаны, и он держался за сук зубами; зубы с треском выкорчевывались из десен, выплевывать их он не мог, приходилось глотать твердые зубы. Сейчас он сорвется и рухнет в реку и убьется. Он сорвался и полетел вниз, плавно опустился в воду, напряг руки, веревка лопнула, и он поплыл. Светило солнце, вода была тепла, по берегам краснели крупные цветы на зеленых кустах. Низко над водой летали какие-то неуклюжие птицы, ласковые пушистые птицы с женскими глазами, они задевали его крыльями, и он смеялся...
Сорокопутов проснулся и подумал, что когда-то видел этот сон. Или нет, это было на самом деле. Да, было. Он с другом рыбачил в конце мая на Днепре, было жарко, и они купались, а в небе носились чайки и парили цапли и аисты. Выкупавшись, они лежали на песчаной косе, на желтой горячей косе. Вечером сидели у костра, пили чай и слушали, как плещутся щуки, а ночью шел дождь, и утром вокруг палатки зацвел шиповник.
Звуки боя стали ближе. Где-то совсем рядом рвались гранаты и неумолчно бил крупнокалиберный пулемет.
Что там? День? Ночь?
Ура!.. Ну, кричите «ура!» – косите духов очередями и выпускайте меня на волю, ну, где вы, трусы!..
Сорокопутов ждал.
Главное вот что: не потерять веру. Гибнут до времени все те, кто не верит в свою счастливую звезду. А он верит. Он знает, что скорей солнце развалится на куски. До срока уходят слабоверцы и те, кто не понимает жизни и не знает, что такое счастье. А он понимает и знает – это ночной дождь и зацветший утром шиповник.
Сорокопутов вздрогнул, услышав каменный скрежет. Плита отодвинулась, и в грот ворвался резкий свет, как если бы сюда направили лучи десятков мощных прожекторов. В грот хлынули звуки очередей и взрывов, Сорокопутов оглох и ослеп. Чьи-то руки схватили его за ноги и выволокли из каменной щели.
Он жмурился и ничего не видел. Потом он различил яркое небо и белые вершины и увидел над собой людей в длиннополых рубахах, меховых безрукавках, шерстяных накидках, чалмах и каракулевых шапках. Свет выбил из его глаз слезы, капли медленно потекли по грязным щекам. Над головами людей с темными осунувшимися лицами висели занесенные первым снегом вершины. Стылый воздух дрожал от взрывов и очередей.
Один из мужчин, широкоплечий и седобородый, сделал знак рукой – встать. Сорокопутов поспешно встал. Стуча зубами, он стоял на дрожащих, подгибающихся ногах и смотрел в глаза седобородого, у седобородого были усталые, темные, влажные глаза. Сорокопутов с надеждой глядел в них.
Седобородый кивнул, и слева и справа ударили очереди, огненный ветер вспучил грудь Сорокопутова, он упал на спину, перевернулся на бок, скрючился и начал сучить по свежему снегу ногами, мыча и выдувая носом алые пузыри.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
– Не козлись, Жаров, – мягко сказал ротный. – Ты же знаешь, я давно отпустил бы тебя, но... По мне – лежи ты лежмя сутками. Но командование интересуется, служишь ты или груши околачиваешь. Не могу же я врать, посуди сам.
– Не буду я дневалить, – равнодушно повторил бывший сержант. Он снял ремень. – Пишите записку начкару.
– На губе сейчас холодно.
– Пишите, – угрюмо сказал Жаров.
– Ты мне надоедать начинаешь.
– Пишите.
– Напишу, а что ты думаешь.
– Пишите.
Старший лейтенант крякнул:
– Ладно, еще успеешь насидеться на губе. – Вздохнул: – Возьму грех на душу. Кто там? Аминджонов, будешь третьим дневальным. И не трепитесь! – громко сказал он всем.
Солдаты откликнулись восхищенным гулом. Старший лейтенант вышел под дождь, зная, что они любят его еще больше.
Картежники вернулись в свой отсек, зачиркали спичками, прикуривая. Жаров разделся и лег, укрывшись байковым одеялом, хотя до отбоя оставалось полчаса. Алеха Воронцов наполнил три зеленых обшарпанных котелка водою и поставил их на печку. Примолкшая печка опять расшумелась, – вентиль был лихо повернут против часовой стрелки.
Иванов и Удмурт были злы, дневалить им совсем не хотелось. Остапенков подошел к Алехе Воронцову, сидевшему возле печки с целлофановым мешком трофейного чая.
Почуяв недоброе, Алеха с виноватой гримасой на лице встал. Он готовился выполнить приказ: «Душу к бою!» Этот странный приказ никому никогда не казался странным, услышав его, нужно было просто выпятить грудь и получить удар кулаком по второй пуговице сверху, – в бане сразу были видны непонятливые и нерасторопные «сыны» и «чижи», посреди груди у них синели и чернели «ордена дураков» – синяки. Воронцов приготовился к удару в «душу», ведь он опростоволосился три раза: не успел вовремя передать портянки «дедам», вякал, когда не спрашивали, и нукал, как на конюшне.
Но Остапенков положил ладонь на плечо Воронцова и сказал:
– Садись. Чай покрепче чтоб.
– Есть!
Остапенков помолчал и вдруг спросил:
– Слушай, мог бы ты дать пощечину Дуле?
– Дуле?
– Ага.
– За что?
– Так. Если мы тебя очень попросим. Один эксперимент надо провести.
Воронцов растерянно заморгал и пробормотал:
– Не, но как? Надо за что-то...
– Найдем, за что.
– Да? Я не знаю... Если очень нужно...
– Очень. Мы потом тебя разбудим, – сказал Остапенков. – Забацай чай и ложись, а после мы тебя поднимем.
Остапенков прошел в свой отсек, где его ждали Иванов, Удмурт, Санько и еще несколько «дедов» и два «черпака», друживших с «дедами».
– А где этот? – спросил Остапенков.
– Нету. Видно, побежал вычерпывать из штанов, – сказал один «черпак».
– А кто ему разрешил? – спросил Остапенков. Он окликнул дежурного сержанта. Сержант сказал, что в туалет отпросились Бойко и Саракесян, а Дуля не отпрашивался. У Остапенкова вытянулось лицо. Это уже было ни на что не похоже, – все «сыны» и «чижи» обязаны были докладывать, куда и на какое время они отлучаются по личным делам. Как правило, по личным делам они уходили из палатки только в туалет. Правда, «чижам» позволялось еще навещать своих земляков в других подразделениях и библиотеку, «сынов» же не пускали ни к землякам, ни в библиотеку. Впрочем, в библиотеку пойти не возбранялось, но при одном условии – если «сын» знает наизусть устав караульной службы, – разумеется, никто и не пытался сдавать экзамены, чтобы получить право на посещение библиотеки.
– Да брось ты, – сказал Иванов, – на стукача он не похож. Я изучил эту породу, у них есть понятия.
– А что, запросто пойдет и заложит, – тихо проговорил Санько, вспоминая, бил ли он когда-нибудь Дулю или только обзывал.
– Пусть только попробует, – сказал Удмурт, почесывая мохнатую грудь.
– Он просто запамятовал, что он «сын», – сказал Иванов.
Остапенков закурил. Он затягивался дымом и задумчиво вертел в пальцах обгорелую, скуксившуюся спичку.
– А если заложит, ну? – спросил Санько,
– Да бросьте вы, мужики, – сказал второй «черпак».
– В туалете сидит, – сказал «дед». Помолчали.
– Скоро там отбой? – спросил Санько.
Остапенков хмуро посмотрел на него.
– Сначала с ним разберемся, – сказал он.
Прошло десять минут, двадцать, из туалета вернулись Бойко и Саракесян. Дулю они не видели.
– Мелюзга и «черпаки» пускай ложатся, а мы это дело доведем до конца. Отбивай, Топады, – сказал Остапенков.
Дежурный сержант-молдаванин посмотрел на часы и гаркнул: «Отбой!»
Все начали укладываться: «чижи» торопливо, «черпаки» неспешно, а «сыны» молниеносно, – грохоча сапогами, лязгая пряжками и треща пружинами коек.
«Деды» и два «черпака» пили черный чай, потея и громко сопя. К чаю были галеты и сахар. Галеты отдавали плесенью. Зимой все отдавало плесенью: чай, макароны, супы, порошковая картошка и хлеб. Имевшие знакомства на продуктовом складе хлеб не ели, носили в столовую галеты. Хлеб выпекали в полку. Буханки были плотные, низкие, заскорузлые, кофейного цвета, пахнущие хлоркой и очень кислые, – от этого хлеба весь полк мучился изжогой, доводившей до рвоты. Офицеры питались другим хлебом, пшеничным – высоким, мягким, светлым, – офицерским хлебом. Хорошей муки и сильных дрожжей мало присылали в полк. Война есть война.
– Нет, ему же это невыгодно, – сказал Иванов. – Его самого по головке не погладят: стукач да еще верующий.
– А мне брат рассказывал, – вспомнил первый «черпак». – У них на корабле – он на море служил – тоже выискался один. На берег служить проперли.
– И все?
– И все. Верующие служат, это баптисты вообще отказываются. Им легче в тюрьму, чем присягу с автоматом... козлы. Значит, этот не баптист, а просто.
– Не, ну а че мы ему такого сделали? – спросил Санько. – Я, к примеру, и пальцем его не тронул, ну. Кантовали понемногу, как всех. А что ж, пускай бы он барином, да? Все через это прошли. Они Хана не застали, счастливчики. А мы что, на пятках у него бычки тушим? Или зубы выбиваем? Или вон – помните? – Цыгана Хан связал и заставил всех плевать ему в лицо.
– И доплевались. Цыган, наверное, лупит и сейчас по нашим колоннам, сука. Поймать бы, – сказал один из «дедов».
– Хан сейчас тоже лупит – парашу где-нибудь под Воркутой.
– Вот бы Цыгана поймать.
– Он, небось, в Чикаго виски глушит.
Санько встал и, громко зевнув, сказал:
– Ну, ладно.
– Куда? – остановил его Остапенков.
– Спать. Я нынче чтой-то плохо спал... – пробормотал Санько и сел на место.
– Пока до Воркуты в гости к Хану будешь чухать на поезде, и отоспишься, – смеясь, сказал Удмурт.
– Искать пойдем, – сказал Остапенков.
– Такой дождь, – уныло сказал второй «черпак».
Остапенков обернулся к нему.
– Не понял, – проговорил он, – что вы тут делаете?
– Да мы... – «Черпак» смущенно улыбнулся.
– Пойдем, Серега, спать, – позвал его первый «черпак», и «черпаки» ушли, пришибленно улыбаясь.
– Я тоже думаю, что капать он не пойдет, – сказал Остапенков.
– Значит...
– Одно из двух: сидит у какого-нибудь земляка или ползет мимо КПП.
– Я этому гороховому шуту роги поотшибаю, я ему... – Удмурт осекся. – Слыхали? – Послышался второй взрыв. Минуту спустя опять бухнуло. Солдаты вышли на улицу, в темноту и дождь.
– Первую батарею обстреливают, – сказал дневальный. – Минометы.
На краю полка в черноте пыхнули огни и раздались деревянные звуки – батарея открыла ответный огонь из гаубиц.
– Как бы тревоги не было, – пробормотал Санько.
Разорвались мины, и тут же им ответил хор гаубиц: бау! бау! б-бау-у! На краю полка закраснели трассирующие очереди, – пересекаясь, они уходили во тьму. Треск автоматов был едва различим в неумолчном хлюпанье и стуке дождя по крыше «грибка». Мины стали рваться чаще. Заработали пулеметы и скорострельный гранатомет. Лил дождь, гаубицы кричали: бау! бау! – и ночь с мясистым треском разрывалась, брызжа во все стороны огнем.
«Деды» вернулись в палатку. Они стояли возле печки, курили и молчали. Возможность тревоги тяготила, воевать ночью под зимним дождем не хотелось, хотелось залезть под одеяло и, послав все к черту, погрузиться в домашние сны.
– Вот же! А? – сказал тонким чужим голосом Санько.
– Что? – резко спросил Остапенков.
– Что, что! Да хрен с ним, пускай он хоть икону на пузе таскает!
– Да? – Остапенков прищурился. – А если мне завтра с ним в бой? В атаку, мм?
– Вот именно, – поддакнул Иванов.
– Он же убежит, – продолжал Остапенков, – бросит автомат и смоется, тебе будут шомполом глаза прокалывать, а он будет сопли пускать и уносить ноги, а? Этих баптистов и адвентистов... на полюс всех, чтоб не воняло здесь ладаном! К ... матери! К... матери!
– Я эту породу изучил. А к этому одуванчику давно присматриваюсь, – сказал Иванов. – Как он на того пленного смотрел...
– Он чистеньким хочет!.. Но ни хрена! – Остапенков потряс кулаком. – Ни хрена. Лучше пускай сразу вешается. Или он станет настоящим разведчиком, или пусть убирается, в разведроте ангелочкам не место.
– Остап, – вдруг послышался насмешливый голос сбоку, – а Остап.
Остапенков вздрогнул и обернулся. Сквозь прутья спинки койки на него глядел бывший сержант Жаров. Он лежал под одеялом, заложив руки за голову.
– Не бойся, это я, – сказал Жаров.
– Я боюсь? Тебя, что ли? – Остапенков расслабил усилием воли мышцы лица, но улыбка вышла судорожной – дернулись щеки, дрогнули губы, шевельнулись брови, и опять лицо затвердело.
– Ну, теперь ты меня не боишься, – сказал мирно Жаров.
– Я тебя никогда не боялся.
– Это тебе так кажется сейчас. Блазнится. Мне тоже иногда блазнится, что я Хана не боялся. А боялся, хоть был одного призыва с ним. – Жаров взял с тумбочки пачку, вытащил сигарету и закурил. – Я тут смотрел, как вы потрошите этого сына, и... Сказать тебе, Остап, одну вещь?
– Ну.
– Жалеть будешь. Потом.
– Я-а? Ха-ха-ха.
Скрипнула дверь, все обернулись и увидели в проходе человека с почерневшим лицом. Он стоял в дверном проеме, с него густо капало, и за его спиной шелестела, хлюпала и взрывалась ночь. Дневальный пихнул его в спину и затворил снаружи дверь. Стодоля молчал. Все смотрели на его сырой, обвисший бушлат, старую, давно отслужившую свой срок шапку с подпаленными ушами, на разбитые огромные грязные кирзовые сапоги, на его синие губы, мокрый острый нос и ямы глаз.
– Ты вон к печке иди, – сказал Удмурт.
Остапенков бросил взгляд на Удмурта и снова вперился в Стодолю.
– А-а, – хрипло сказал Остапенков, – явление...
Стодоля молчал.
– Где был? – спросил Остапенков.
Стодоля поднял на него глаза, пошевелил губами.
– Что-о? Не слышу!
– Я верую, – повторил Стодоля.
МАРС И СОЛДАТ
1
В комнате было светло, – ночью выпал снег. Первый снег всегда радовал и бодрил, но нынче старику было нехорошо. Он проснулся, увидел белую Москву и вдруг подумал, что этот первый снег – последний. Старик прогнал эту мысль, черную мысль о белом снеге, он заставил себя думать о других вещах, и он думал о других вещах, но что-то там внутри сохло от тоски, ныло и саднило. И ведь боли утихли в старом теле, и сердце стучало ровно, и голова ясна была, а муторно было на душе. Старик грустно зевнул и нахмурил густые черные брови.
После завтрака старик в синем спортивном шерстяном костюме сидел в кресле, сложив белые рыхлые руки на мягком большом животе, и глядел слезящимися глазами на белую Москву, на свою белую огромную Москву...
2
Сорокопутов покатался по тесному темному гроту и немного согрелся; он скорчился, подтянул колени к груди и замер. Руки, схваченные за спиной веревкой, были тяжелы и полумертвы. Время от времени он шевелил пальцами, но кровь все равно слишком медленно просачивалась в сдавленных сосудах, и кисти мерзли и немели все сильней. Сорокопутов не знал, сколько времени он провел в этой каменной щели, может, день, может, сутки. Хотелось пить и курить.
Было холодно. Сорокопутов лежал на боку, свернувшись калачом, и слушал глухие звуки боя, возобновившегося недавно. Ватно ударяли по горам снаряды. Это вселяло надежду. Впрочем, надежда ни на миг не покидала его, он с самого начала знал, что это чушь и бред, и вот-вот он услышит крики «ура!», тяжелая плита отодвинется, и ловкие заботливые руки вытянут его из этого склепа, разрежут веревку, поднесут горящую спичку к сигарете. «Ну, Сорокопут, как же это тебя угораздило?» – «Да черт его знает, мужики. Как-то так получилось. Как во сне». – «Ладно, Сорокопут, зато будет что порассказать на гражданке».
Он знал, что именно так все и закончится. Было такое предчувствие, предчувствие удачи никогда еще не подводило. Все будет хорошо, надо запастись терпением и ждать.
И Сорокопутов лежал на камнях, прислушивался к взрывам и ждал.
3
«Как это у поэта? То ли снег, как черемуховые лепестки, то ли цветущие черемухи будто снегом занесены, – подумал старик в синем спортивном костюме, глядя в просторное окно на заснеженный город. – Скорее бы весна... Дожить бы». Он взял томик своего любимца. В печали он любил читать эти стихи, хотя от них на душе делалось еще грустнее. «Все они рты поразевали бы», – мелькнула мысль. Он вообразил этих всех с разинутыми ртами, – глядят круглыми бараньими глазами на томик стихов в державных руках. Он и этот поэт, гуляка, скандалист, бабник и самоубийца. «Да! Люблю!..» – мысленно сказал старик всем этим и горько улыбнулся. Он надел очки в золотой оправе, раскрыл томик, медленно перелистнул несколько страниц и нашел про снег и черемуху: «Сыплет черемуха снегом...»
4
Все будет хорошо. Главное, чтобы не покинуло предчувствие удачи. Главное... Да, главное... что главное? Ну... это...
Сорокопутов висел на суку над мутной далекой рекой, руки были связаны, и он держался за сук зубами; зубы с треском выкорчевывались из десен, выплевывать их он не мог, приходилось глотать твердые зубы. Сейчас он сорвется и рухнет в реку и убьется. Он сорвался и полетел вниз, плавно опустился в воду, напряг руки, веревка лопнула, и он поплыл. Светило солнце, вода была тепла, по берегам краснели крупные цветы на зеленых кустах. Низко над водой летали какие-то неуклюжие птицы, ласковые пушистые птицы с женскими глазами, они задевали его крыльями, и он смеялся...
Сорокопутов проснулся и подумал, что когда-то видел этот сон. Или нет, это было на самом деле. Да, было. Он с другом рыбачил в конце мая на Днепре, было жарко, и они купались, а в небе носились чайки и парили цапли и аисты. Выкупавшись, они лежали на песчаной косе, на желтой горячей косе. Вечером сидели у костра, пили чай и слушали, как плещутся щуки, а ночью шел дождь, и утром вокруг палатки зацвел шиповник.
Звуки боя стали ближе. Где-то совсем рядом рвались гранаты и неумолчно бил крупнокалиберный пулемет.
Что там? День? Ночь?
Ура!.. Ну, кричите «ура!» – косите духов очередями и выпускайте меня на волю, ну, где вы, трусы!..
Сорокопутов ждал.
Главное вот что: не потерять веру. Гибнут до времени все те, кто не верит в свою счастливую звезду. А он верит. Он знает, что скорей солнце развалится на куски. До срока уходят слабоверцы и те, кто не понимает жизни и не знает, что такое счастье. А он понимает и знает – это ночной дождь и зацветший утром шиповник.
Сорокопутов вздрогнул, услышав каменный скрежет. Плита отодвинулась, и в грот ворвался резкий свет, как если бы сюда направили лучи десятков мощных прожекторов. В грот хлынули звуки очередей и взрывов, Сорокопутов оглох и ослеп. Чьи-то руки схватили его за ноги и выволокли из каменной щели.
Он жмурился и ничего не видел. Потом он различил яркое небо и белые вершины и увидел над собой людей в длиннополых рубахах, меховых безрукавках, шерстяных накидках, чалмах и каракулевых шапках. Свет выбил из его глаз слезы, капли медленно потекли по грязным щекам. Над головами людей с темными осунувшимися лицами висели занесенные первым снегом вершины. Стылый воздух дрожал от взрывов и очередей.
Один из мужчин, широкоплечий и седобородый, сделал знак рукой – встать. Сорокопутов поспешно встал. Стуча зубами, он стоял на дрожащих, подгибающихся ногах и смотрел в глаза седобородого, у седобородого были усталые, темные, влажные глаза. Сорокопутов с надеждой глядел в них.
Седобородый кивнул, и слева и справа ударили очереди, огненный ветер вспучил грудь Сорокопутова, он упал на спину, перевернулся на бок, скрючился и начал сучить по свежему снегу ногами, мыча и выдувая носом алые пузыри.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17