А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Спросить у музыканта, как он думает. И пусть передаст среднему, самураю. А тот младшему. Младший-то всех их поскромней, толковый... Мы еще наведем здесь шороху. Пошерстим окрестности с мальчиками. На чердаке есть сеть, лодка. В укромном месте винтарь. Ирина, наученная попами, заявила в милицию: дескать, грозился пристрелить. Приезжали с обыском. Ничего не нашли, найдите у старого опера!..
Василий Логинович вообразил русую, невысокую, полноватую Ирину, ее руки, волосы. Грозился...
Он опустился в кресло. Затем привстал, включил телевизор. По экранному полю запрыгали фигурки. Он смотрел, ничего не понимая и не слушая. На него нахлынули ночи и дни с ароматом тела Ирины, с ее голосом. Это было враждебно-родное тело.
Василий Логинович бросил взгляд на часы. Гарик с музыкантом запаздывали. Нянька уже легла. Что там у них... Может, автомобиль сломался. Или баба пришпилила к юбке. Одного и второго. Хотя музыкант домой не собирался. Или ему уже отрезали руку.
«...И какая разница, кто эти шестьдесят пять лет прожил, я или брат? И кому из нас двоих лучше?.. Хотел бы он прожить мою жизнь? А ты сам? Еще раз?..»
Василий Логинович подумал обо всем, что было, попытался подумать, охватить все мысленным взором: начало здесь, на плоском холме над торфяной долиной, и все места, где бывал, море и Север, города, улицы, застолья, учебу, поцелуи и объятия, рождение первенца, свадьбы сестер, езду на крышах вагонов, драки; он вспоминал зимнюю реку с кровавыми полыньями, цветущие сады дедовские; отца, уходящего к станции, скользящего на глине, хватающегося за мокрые ветки орешника; и еще один эпизод – больше об отце он ничего не помнил – поездку на телеге куда-то за реку за пчелами в жарких полях, под небом с трепещущей птицей... и если бы все это хорошенько припомнить, к кому они ездили, что это был за человек, что он им говорил, – так что отец потом был весел и ласков... курил самосад... пахло полынью, сбруей... солнце висело в дымке, они были на горе, скрипели колеса, отсюда все начиналось, вся жизнь хозяина, который умел быть веселым и ласковым и знал и умел выговаривать все слова.
... В полночь он понял, что ждать ребят бесполезно. Они не приедут.
Василий Логинович сказал вслух:
– Ну что? Будем привыкать и обживаться.
Но глубокой ночью погасил всюду свет, запер все двери, вышел за ограду и зашагал по улице, миновал тополевые врата и направился к городу, мутно, мягко сиявшему всеми своими слепыми очами во тьме. Он шагал, хромая, и на его лице оседала теплая водяная пыль невидимой осенней дождевой сети, раскинувшейся над немыми полями, дорогами, над оставленной навсегда деревней.

* * *

До города его подвезли.
По безлюдным улицам он дошагал до своего дома. Еще издали увидел, что окна темны. Но еще бы, уже почти утро. Даже если бы...
Он открыл дверь подъезда и начал подниматься. Если закрыто на один замок, то это значит... Ключ повернулся в нижнем замке. Затем в верхнем. Василий Логинович распахнул дверь и с ненавистью окинул взглядом пустую прихожую, комнату, кухню, шахматы на столике. Он заколебался: входить или не входить. Звучно и бездушно наперебой тикали часы: большие, с маятником, маленький будильник и круглые часы на кухне. Василий Логинович пожалел, что нигде не купил выпить. Он переступил порог, прикрыл дверь, постоял некоторое время в прихожей и начал медленно раздеваться.

8

В гулких переходах звучали голоса. Господин с госпожой обсуждали... Что они обсуждали? Да, это событие. В город прибыл музыкант. Но ему повредили руку. Чи-жик, чижи-чек, маленький во... привязалось дурацкое сольфеджио. Такое красивое название для такой скуки. Музыкант чем-то напоминал Сакса Федорова. У него были серо-голубые глаза, светлые волосы, только длинней, вьющиеся, локоны до плеч. И он прибыл в город, чтобы наконец... что? Ну, вообще. Он приехал, конечно, верхом.
...Однажды лошадь ходила по городу. Папа сказал, что, наверное, от цыган сбежала, где-то в деревянных домах живут в оврагах цыгане (на цыпочках, цыкнуть, цыпленок). Было рано, они сокращали путь, шли – а не ехали на трамвае – через центр, чтобы успеть на поезд в Москву. А лошадь брела себе краем площади, пощипывала с клумб; мимо каменного памятника Ленину, который родился в апреле (любимая бабушкина мелодия). Потом, видно, захотела пить и направилась по аллее Сада к фонтану, помахивая хвостом.
Она рот разинула и про Москву забыла. Но папа ее позвал. Пошли.
По Москве лошади не гуляют.
Она повернулась на бок. Накрыла ухо ладонью, полежала. Встала и вышла из комнаты.
В кухне горел свет. За дверным толстым стеклом виднелись фигуры.
– Тише.
Бледное пятно лица. А папа сидит спиной. Голос мамы.
– Ты еще не спишь?
Она молча проскользнула в туалет. Спи, спи. Как тут заснешь. Там, где труба уходила в потолок, были маленькие трещины. Мелкие рыжие муравьи скрывались в трещинках и появлялись снова. Фараоновы. Лазутчики. У них есть свои невидимые дороги, трассы. Если провести пальцем, пересечь такую дорогу, то они сбиваются, останавливаются, как перед преградой, стеной, обрывом, и начинают блуждать.
Маму они не раздражают, а вот короеды выводят из себя. Приходится умыкать их. А то припечатает и разотрет. «Я спасаю нашу мебель, твою кровать, ноты, книги». Зачем их спасать. Пусть жрут. Папа давно хочет спать на одном матрасе, как император Хирото. Сомнительно, чтобы настоящий император спал на полосатом обыкновенном матрасе. И ходил в обычный туалет... У него беседка с розами. Неужто у японцев вправду нет мебели?
Она вышла. Они замолчали. Снова пятно маминого лица и папина спина. Промолчала.
Она вернулась в свою комнату. Прислушалась. Где-то работал телевизор, текла вода. По стене замка, в ров.
Снаружи у замка были мрачные заплесневелые стены.
Кто-то проехал в лифте.
Входя в лифт, она всегда успевает глянуть в щель между лестничной площадкой и лифтом и увидеть шахту и далеко внизу лампочки и толстую пружину.
Дикое зрелище.
Чи-жик, чи... Чижик или чижек?
О, гнусное сольфеджио. О, коварная дамочка с черным бантом.
Но о чем они там говорят, владельцы замка?
Она встала и прокралась к стене. Невнятное бубнение. Их голоса в розетке. К ней прикладываться было страшновато. Но ничего не поделаешь, приходится рисковать. Она обреченно вздохнула и приложилась к пластмассовой розетке, предварительно потрогав ее ладонью, как будто она могла быть горячей. Но пластмасса была ни горячей, ни холодной. Она проделывала это не раз. И ничего страшного не происходило.
Подслушивать было интересно. Сразу слышишь атмосферу, обширное пространство. Все в этом пространстве странное, какие-то шорохи, как в космосе, гулкие звуки.
Вот и сейчас: удары капель. Как будто большие, тяжелые капли обрываются откуда-то, и долго падают, и наконец разбиваются... о дно сухого колодца. Поскрипывает стол ножками. На что это похоже? На что-то космическое, все эти скрипы и шорохи.
Неужели там, за стенкой, просто кухня, четыре стены, раковина с грязной посудой, полки, чашки, ложки, сковородки, газовая плита, радио на подоконнике, занавески с цветочками.
Но что же говорят владельцы. Что они обсуждают у камина? Она задержала дыхание.
Вообще голоса из стенки всегда звучат по-особенному.
Вот и сейчас. Папа говорил о тетках, о своих тетях, о том, что тетя Надя разговаривала с кем-то по телефону и ей сказали: да? да? ждите, ждите! приехали, потом кто-то сбегал за... за аппаратом... Мама сказала, что у них так всегда, они забывают, надо было сразу, хотя, конечно... Скрип, кашель, наливают воду. И он принес. Ему дали? Да. Дали? Да, сразу, уже получил. Если, конечно... он мог уехать. Куда? К морю. Сейчас? Там тепло.
Девочка перевела дыхание, проглотила слюну. Разве поймешь что-нибудь. Кто собирался к морю, кому и что дали... Кажется, дядя Женя живет где-то у моря. Ему дали телеграмму.
Тетя Вера говорила, что... Что? Соседка слышала. Слышала? Да. Он ходил. Мог бы он позвонить? Странные звуки. Изменившийся папин голос. Я мог бы сам... Ну ведь... если бы... И с Виленкиным... Звякнул стеклянный – кувшин?
Молчание.
Можно было бы и лечь, но она ждала. А у них продолжалось молчание.
И что-то удерживало ее у стены, что-то таилось в этой пластмассовой плошке. В молчании, в шорохах, скрипах, в голосах. Она почувствовала, что здесь уже ничего не надо выдумывать. Происходило что-то пострашней всех выдумок. Кто-то за нее все навыдумывал. И от предчувствий у нее леденели ноги (и как раз в этом месте между ковром и стеной оставалась полоса линолеума, на ней она и стояла). Из обычных слов, как из игрушечных частиц, складывалось нечто такое, во что нельзя поверить. И уже она стояла, изогнувшись у стены, и, скованная чем-то неотразимым, злобным, не в силах была оторвать от себя это ледяное, налипающее. Это вползало в нее змеей. От страха хотелось кричать. Но она боялась обнаружить себя, она не могла даже оглянуться в своей комнате, не смела взглянуть на шторы, на белую постель. Она слушала, зажмурившись.
И вот чем отличаются выдумки от того, что случается на самом деле: утром она проснулась – как же она все-таки посмела распрямиться и, не раскрывая глаз, на ощупь, пройти по комнате, лечь, сжаться и бесконечно долго лежать так? – и, проснувшись, сразу с облегчением, неожиданным счастливым чувством подумала обо всем ночном как о кошмаре и сразу же поняла, что это было не ночное наваждение, едва взглянула, выйдя из спальни, в отцовское лицо с почерневшими веками и как будто изодранное в клочья. И тогда она пробежала мимо него и, найдя маму в ванной перед зеркалом, вцепилась в нее, дрожа от ужаса.

9

Ангел осени, небольшой рыжий клен: гибкий росчерк ветвей, невесомые золотые толщи листьев.
Арка. Сталинский дом, тяжеловесный, в желтой штукатурке. Арка посреди длинного жилого дома. На ум приходит нечто римское или питерское: так и ждешь сюда статую конную.
Улица Кирилла и Мефодия, небольшой отрезок, отвоеванный у Карла и Маркса; вдоль всей улицы справа оранжево-алая жирная полоса подстриженного кустарника; улица упирается в гигантскую Лиру, раздвоенное дерево.
Направо. По Казанской «горе», застроенной внушительными сталинскими – но уже не столь нарядными и ухоженными – домами: штукатурка осыпается, углы крошатся; вокруг толстошкурые дряхлеющие тополя роняли кости, и никто их не подбирал, это место как бы слабеющей воли. В домах коммунальные квартиры – советский рай, пещерно-родовая община.
Над рекой сумрачное застывшее небо, вот-вот пойдет дождь. Пожалуй, лучше не спускаться. Вернуться на улицу Пржевальского.
Мимо института с кедрами, мимо бывшего монастыря – сейчас картинная галерея – направо. Под ногами прохожих красные бусины. Осыпается рябина.
Площадь, во все стороны расходятся провода, рельсы.
Домой?
Внезапно слева вспыхивает розовый столб. Свечение закатного солнца в каменной теснине.
Любуясь им, он пошел по Тенишевской улице вдоль трамвайной линии. Среди деревьев четко вырисовывался строгий и скорбный силуэт костела; узкие его окна были заложены кирпичами; в одном окне серел каменный крест; железная крыша походила на шлем ландскнехта; багровый тусклый кирпич костела сейчас казался ярким. Он вспомнил клен, вспомнил, что при взгляде на него сразу услышал что-то из сонат для скрипки и клавесина Баха, – там поющий смычок чертит строгий рисунок в звенящих ржаво-золотых толщах. И вот почему ему захотелось закончить маршрут этого вечера здесь, возле седого крыльца.
Когда-то в костеле звучал орган. Но теперь его там нет. Костел наглухо закрыт – сейчас там архив. Власти не спешат расчищать его.
Наверное, все же еще отголоски обиды на Запад. Запад всегда осаждал стены города и сто пятьдесят лет держал здесь своих наместников и рыцарей.
Да и – ревность?
Бах многих мог бы привести на это седое крыльцо.
Странно, но в этой разомкнутой вселенной, где Вивальди звучит почти глупо, издевательски (Шнитке в своем апокалиптическом Кончерто гроссо номер три цитирует его “Времена года”, и венецианская красота посреди обугленной и засыпанной пеплом земли на самом деле производит отталкивающее впечатление; прекрасная изысканная мелодия в конце концов вырождается в ресторанный клавесинный мотивчик, красота не спасает, а, может быть, даже губит мир), остается Бах, он высится крепким седым каменным крыльцом посреди хаотичной вселенной; впрочем, крыльцом, никуда не ведущим: по обе стороны ничто.
Но все-таки Бах сумел его выстроить.
Ну, пора к крыльцу Георгия Осиповича.

* * *

Внимательные взгляды старшин цеха суконщиков. Дагмара Михайловна смотрит телевизор. Леночка болтает по телефону. Все неприятности позади, объяснения и проч. – все по-прежнему, все на своих местах.
Согреться чаем. За чаем он просматривает газеты. Все еще обмусоливают принцессу...
Об отце Гарика тоже написали, сотрудники выражают соболезнования.
До сих пор это представляется невероятным. Он надел хирургические перчатки зачем-то – чтобы руки не скользили? – и, ни у кого не спрашивая дозволения – он сам себе князь, – вставил нож между ребрами, как ключ.
Могли бы мы его удержать?
Ты сам-то едва удержался.
Почувствовал уже какие-то физиологические изменения, где-то повыше лба ощутил возникшее нечто, какую-то область неимоверного напряжения, черную дыру.
Но прошел как бы по мосту.
А он шагнул и провалился.
И ничего не ясно в его судьбе.
Разберись сначала в своей.

* * *

Следующий вечер, очередной маршрут. К реке по мощенной булыжниками крутой улочке.
По правую руку домонгольская церковь за железной черной оградой.
Мост. Выше по течению второй мост, по нему движутся маленькие трамваи, крошечные люди, автомобили; выше, на горе, громада собора, смутное серое отражение в воде.
Видишь будущее: через пятнадцать минут будешь там, на втором мосту.
Над замусоренной Колхозной площадью с крытым рынком, машинами, рядами прилавков, нетрезвыми торговцами со всех просторов страны – летают вороны, галки. Кричат на деревьях.
На соборной горе колокол. Сейчас по парадной, белеющей в сумерках лестнице потянутся прихожане... в общем, зря спорят теисты с атеистами-дарвинистами, восхождение обезьян к собору ошеломительнее идеи грехопадения. Наблюдать это можно каждый вечер. И утром. Впрочем, утром некогда. Да и что толку. Сам туда уже не поднимешься.
На берегу веселые горцы жгут ящики, пахнет дымом. Голые ивы, темная маслянистая вода.
В сумерки как будто обнажается что-то. Доступнее становится прошлое, словно бы сквозь новые черты проступает другой город, вечно средневековый.
Было холодно. Он поднял воротник. Руки мерзли, – особенно чувствителен розовый шрам.
Виленкин вышел на второй мост, оглянулся: пятнадцать минут истекли. Еще пятнадцать минут этой странной музыки.
Смоленск



1 2 3 4 5 6 7 8 9