Я делал все очень медленно, осторожно, внимательно следя, чтобы ей было хорошо, и вдруг увидел ее широко распахнутые глаза и понял, что ей куда страшнее, чем мне, по-настоящему страшно, и почувствовал, что она цепляется за меня так, будто, кроме меня, у нее больше никого и ничего нет на свете. Да, пожалуй, так оно и было. И тут я снова весь как-то размяк внутри и, обняв ее, принялся целовать нежно-нежно, как только мог, потому что боялся сделать ей больно. Рот у нее был нежный, теплый – я такого еще никогда не встречал, и в первый раз в жизни мне подумалось, что моя бедная старушка, если она видит меня оттуда, где она теперь, оттуда, сверху, не может рассердиться на меня за все это.
– Кусочек, – сказал я тихонько.
И ее губы улыбнулись под моими губами, а ее глазищи, по-прежнему широко раскрытые, все так же пристально смотрели на меня в полумраке. И тогда я вспомнил, как однажды в нашей казарме в Сеуте взорвалась учебная граната, и как в Эль-Пуэрто меня чуть не прикончили за то, что я отказался подставить задницу одному крутому парню, и как один раз я задремал за рулем на въезде в Талаверу и только чудом не расшибся в лепешку. Припомнил я все это и подумал: а ведь тебе повезло, Маноло, коллега, тебе здорово повезло, что ты остался жив. Что при тебе твоя плоть, и твои чувства, и твоя кровь, бегущая по венам, потому что иначе ты не испытал бы всего того, что испытываешь сейчас, а теперь уже никому не отнять у тебя этого. Все стало нежным, и влажным, и горячим, а я все думал, снова и снова повторял про себя, чтобы не расслабляться: я должен выйти прежде, чем у меня сорвет пружину и я наделаю ей беды. Но ничего такого не потребовалось, потому что в этот момент в дверях что-то грохнуло, вспыхнул свет, и, обернувшись, я увидел перед собой ухмылочку португальца Алмейды и кулачище Окорока, летящий прямехонько к моей голове.
Я очнулся на полу: лежу лицом вниз совсем голый (в таком виде меня и вырубили), виски гудят, что твоя стереоустановка. Тихонько, осторожненько я приоткрыл один глаз и первым делом увидел мини-юбку Нати, а трусики под этой юбкой были, конечно же, красные. Нати сидела на стуле и дымила сигаретой. Рядом стоял португалец Алмейда, засунув руки в карманы, как обычно делают злодеи в кино, и, когда кривил рот в раздраженной усмешке, его золотой зуб так и сверкал. У кровати, опершись на нее коленом, Окорок караулил девочку; ее грудки трепыхались, в глазах – вселенский ужас. Такая вот была картина, и я не знаю, что там говорилось, пока я был в отключке, но то, что я услышал, очнувшись, было не для слабонервных.
– Ты меня опозорила, – говорил девочке португалец Алмейда. – Я человек чести, а из-за тебя получается, что я нарушил слово, которое дал дону Максиме Ларрете… Что мне теперь делать?
Она смотрела на него, не отвечая, а сама старалась прикрыть одной рукой грудь, а другой – все остальное.
– Что мне делать? – отчаянно-яростно повторил португалец Алмейда и шагнул к кровати. Девочка отшатнулась, и Окорок ухватил ее за волосы, чтобы она не двигалась.
Правда, не сильно ухватил. Не рванул – просто придержал ее. Похоже, ему было не по себе от того, что она совсем голая, и он отводил глаза всякий раз, когда она смотрела на него.
– Может, Ларрета и не догадается, – вставила Нати. – Я могу научить эту сучку, как притвориться.
Португалец Алмейда покачал головой:
– Дон Максиме не дурак. И потом, глянь-ка на нее.
Хотя Окорок по-прежнему держал девочку за волосы, а из ее широко раскрытых глаз смотрел ужас, которого она даже не пыталась скрыть, она мотнула головой, словно говоря: нет.
Баба, конечно, Нати была знатная, но по натуре – стерва, как и все мачехи из сказок. Увидев это, она выругалась так, что впору любому водиле-дальнобойщику.
– Совсем зазналась, сучка упертая, – прибавила она, цедя слова, как гадючий яд.
А потом встала, расправила свою юбчонку, подошла к кровати и залепила девочке такую оплеуху, что Окороку пришлось отпустить ее волосы.
– Змея, стерва, – прошипела она. – Надо было дать вам трахнуть ее, когда ей было тринадцать.
– Это делу не поможет, – сокрушенно отозвался португалец Алмейда. – Я взял деньги у Ларреты, и теперь я обесчещен.
Трагически изломив лохматые брови, он расстроенно поблескивал золотым зубом. Окорок уставился на носки своих ботинок; видать, ему было стыдно, что его босс обесчещен.
– Я человек чести, – повторил португалец Алмейда. Он выглядел таким подавленным, что мне едва не захотелось встать и похлопать его по плечу. – Что мне теперь делать?
– Ты можешь кастрировать этого сукина сына, – предложила Нати, добрая душа, и, похоже, она имела в виду меня. У меня тут же пропала всякая охота похлопывать кого-нибудь по плечу. «Думай, – сказал я себе. – Думай, как выбраться из этой передряги, коллега, а не то они сделают себе брелок из твоих яиц».
Худо только, что, валяясь на полу голым, лицом вниз, ничего особенного не придумаешь.
Португалец Алмейда вынул из кармана правую руку. В ней был нож – из этих, с пружиной и лезвием длиной чуть ли не полметра: от одного вида такой штуки становится не по себе, даже если она сложена.
– Прежде я помечу эту сучку, – сказал он.
Наступила тишина. Окорок неловко скреб в затылке, а Нати вытаращила глаза на португальца Алмейду.
– Пометишь? – переспросила она.
– Да. Разукрашу ей физиономию. – Золотой зуб сверкал насмешливо и решительно. – Полосну разок – и все дела. А потом отведу ее к дону Максиме Ларрете, верну деньги и скажу: она меня обесчестила, и я ее наказал. Теперь, если хотите, можете трахнуть ее бесплатно.
– Ты рехнулся, – сказала Нати. – Испортишь товар. Если она не годится для Ларреты, так сгодится для других. Мордашка этой сучки – наш самый большой капитал.
Португалец Алмейда смерил Нати взглядом, исполненным оскорбленного достоинства.
– Ты не понимаешь, женщина, – вздохнул он. – Я человек чести.
– Да ты просто дурень. Порезать ее – все равно что выбросить деньги на ветер.
Португалец Алмейда поднял нож, еще закрытый, и шагнул к сожительнице.
– Закрой рот, – теперь золотой зуб поблескивал угрожающе, – а не то я тебе его закрою.
Нати глянула сперва на нож, потом в глаза своему спутнику жизни, и инстинкт, который бывает у некоторых женщин и почти у всех шлюх, подсказал ей, что говорить больше не о чем. Так что она пожала плечами, снова уселась и закурила новую сигарету. А португалец Алмейда бросил нож на постель, рядом с Окороком.
– Пометь ее, – приказал он. – А потом мы отрежем яйца этому идиоту.
6
Альбасете, Инокс
Окорок, эта громадная туша, воззрился на сложенный нож, не решаясь взять его в руки.
– Пометь ее, – повторил португалец Алмейда.
Окорок протянул было руку, но задержал ее на полпути. Нож был похож на черную ядовитую гадину, которая подкарауливала его, лежа на белых простынях.
– Пометь ее, я сказал, – повысил голос португалец Алмейда. – Один разрез сверху вниз. На левой щеке.
Окорок потер громадной ручищей свою прыщавую физиономию.
Снова уставился на нож, потом перевел взгляд на девочку; а та все отодвигалась, пока не уперлась спиной в изголовье кровати, и теперь смотрела на него глазами, полными ужаса. И тут он покачал головой:
– Не могу, босс.
Он был похож на слона, которому вдруг стало стыдно, его свиная рожа покраснела до самых ушей: может, впервые в жизни в нем шевельнулась совесть. Вот и верь после этого внешности, подумал я. Оказывается, в этом огромном куске мяса живет что-то человеческое.
– Как это – не можешь?
– Вот не могу, и все тут. Вы только гляньте на нее, босс. Она ж совсем молоденькая.
Золотой зуб Алмейды замерцал как-то растерянно.
– Давай, делай, что я сказал, – рыкнул португалец.
Но Окорок отступил на шаг от ножа и от кровати.
– Мне правда очень жаль, – он помотал головой. – Вы уж простите, босс, но я не буду резать лицо этой девочке.
– Слюнтяй ты поганый, – презрительно процедила Нати со своего стула. – Здоровенный поганый слюнтяй.
Как видите, Нати всегда была готова разрядить обстановку. А португалец Алмейда тем временем молча поглаживал свои бачки, видно, соображая, что делать, и глядя попеременно то на своего телохранителя, то на девочку.
– Ты и правда слюнтяй, Окорок, – наконец проговорил он.
– Как скажете, босс, – ответил тот.
– Слабак. Киллер хренов. Тебе только швейцаром в дискотеке работать, и то не справишься.
Окорок надулся, опустил голову:
– Ну и ладно, ну и хорошо. Ну и слава богу.
Португалец Алмейда шагнул к кровати и к ножу. А я сделал глубокий вдох, очень глубокий, и сказал себе, что эта ночь ничуть не хуже любой другой для того, чтобы меня прикончили. Потому что бывают минуты, когда мужчина должен сам выйти навстречу смерти. Так что, плюнув на все, я вскочил – как был, в чем мать родила, – загородил португальцу Алмейде дорогу к кровати и двинул ему в морду, да так удачно, что, будь он стеной, она бы рухнула. Португалец едва устоял на ногах, и они у него стали заплетаться; Нати принялась орать, Окорок затоптался нерешительно, я схватил нож, и в комнате началось такое, что небу стало жарко.
– Убейте его! Убейте его! – вопила Нати.
Я нажал на кнопку, и нож со щелчком, который прозвучал для меня как музыка, аккуратно лег мне в руку. Тут Окорок наконец решил вмешаться и ринулся было на меня, но я сунул ему под нос, к самым глазам, лезвие – помню, при этом я зачем-то прочел то, что было на нем написано: Альбасете, Инокс, – и Окорок остановился, будто на стену наткнулся, а я вмазал ему коленом – второй раз за восемь часов в то же самое место, и он рухнул на пол, сопя как-то обиженно: вроде как ему начало надоедать, что я повадился так плохо с ним обращаться.
– Беги на улицу! – крикнул я. – Садись в машину!
Я не успел заметить, послушалась ли девочка: в этот момент на меня разом навалились с одной стороны Нати, с другой – португалец Алмейда. У Нати в руке была туфля с каблуком-"шпилькой"; в первый раз она промахнулась, но во второй «шпилька» со всего размаху воткнулась мне в руку пониже плеча. Больно было до чертей зеленых – куда больнее, чем удар кулаком в ухо, которым угостил меня португалец Алмейда со своей стороны. Поэтому лезвие ножа как-то само собой повернулось в сторону Нати и попало ей в лицо.
– Он меня искалечил! – заголосила эта ведьма. – Изуродовал!
По лицу у нее текла кровь, а вместе с ней – всякие там пудры и помады; она упала на колени – юбчонка совсем задралась, груди вывалились из декольте, короче, бесплатный цирк. Тут португалец Алмейда саданул мне кулаком в зубы, но промазал – совсем чуть-чуть, всего на пару сантиметров, – а потом вцепился мне в руку, в которой был нож, и ну грызть ее, а я хвать его зубами за ухо и принялся мотать головой, пока он не завыл и не выпустил мою руку. Я трижды замахивался на него ножом, только все три раза мимо, но потом удалось с разбегу двинуть ему головой в нос; тут его золотой зуб вылетел к чертовой матери, и он свалился прямо на Нати, которая продолжала визжать как сумасшедшая, глядя на свои окровавленные руки:
– Сукин сын!.. Сукин сын!
А я – по-прежнему в чем мать родила, в голове звон, перед глазами все ходуном ходит; в такой ситуации, надо сказать, чувствуешь себя как-то уж очень неуютно. Но вижу, что девочка, уже одетая, со своим рюкзачком в руке, пулей летит к двери; тут я перепрыгнул через эту милую парочку, а поскольку Окорок завозился на полу, я подхватил стул, на котором прежде сидела Нати, и сломал его об голову этого бедняги. А потом, благо спинка осталась у меня в руках, приласкал ею Нати – с размаху, как сковородкой: проклятая баба, несмотря ни на что, похоже, соображала лучше, чем остальные двое. После этого, не теряя времени на то, чтобы полюбоваться всем этим зрелищем, я натянул джинсы, схватил свои кроссовки и футболку и что было духу понесся к машине. Распахнул дверцы, девочка вспорхнула на сиденье рядом со мной, а у самой грудь так и прыгает после пробежки. Я включил зажигание и глянул на нее. Глаза у нее просто сияли.
– Кусочек, – сказал я.
Врубил первую скорость, вывел «вольво» на шоссе, а кровь из дырки, что проделала мне Нати своим каблуком, течет себе да течет прямо по татуировке. Девочка наклонилась, обхватила меня за талию и принялась целовать рану. Я вставил в магнитофон кассету «Лос Чунгитос», а тень грузовика, длинная, вытянутая, так и летела по асфальту впереди нас, в сторону границы и моря.
Днем мне не жи-и-изнь,
Ночью не со-о-он…
Уже светало, и я был влюблен по уши. Время от времени вспышки фар или ОВЧ доносили до нас новые приветы моих коллег.
«Сообщает Ниндзя из Кармоны. Говорят, в „Веселой утке“ была потасовка, но Одиночка с Равнины благополучно выбрался. Удачи ему».
«Хинес-Картахенец – всем, кто меня слышит. Только что видел нашу парочку – прокатили навстречу. Похоже, у них все в порядке».
«Вижу тебя в зеркале, Одиночка, и уступаю дорогу… Ого! Ну и мармеладку же ты везешь! Оставил бы что-нибудь и для бедных, а?»
– Это про тебя говорят, – сказал я девочке.
– Знаю.
– Прямо как в каком-нибудь телесериале, правда? Все о нас беспокоятся, а мы с тобой в пути. Вернее, – поправился я, закладывая руль на крутом повороте, – как в этих американских фильмах.
– Они называются road movies.
– Роуд – что?
– Road movies. Это значит «дорожное кино».
Я глянул в зеркало заднего вида: наших преследователей не видать.
Может, решили бросить эту затею?
Но потом я припомнил золотой зуб португальца Алмейды, вопли Нати и понял, что черта с два они бросят.
Еще не скоро мне доведется спать с закрытыми глазами.
– Да уж… и правда кино, – сказал я. – Все вот это, что со мной приключилось.
Я понятия не имел, что будет дальше со мной и с девочкой, но мне было плевать. А она, после того как много-много раз поцеловала мою рану, вытерла с губ мою кровь платком, а потом им же перевязала мне руку.
– У тебя есть невеста? – вдруг спросила она.
Я взглянул на нее, недоумевая:
– Невеста? Нет. А что?
Она, не отрывая глаз от дороги, пожала плечами, будто бы ей совсем не важен мой ответ. Но потом вдруг глянула на меня искоса и снова поцеловала в плечо, повыше повязки, и затянула ее немного потуже.
– Это пиратский платок, – сказала она – так, будто это служило оправданием всему.
Потом улеглась на сиденье, положила голову мне на колени и уснула. А я смотрел на километровые столбы, мелькавшие по обочинам шоссе, и думал: эх, жалко. Я бы отдал все свое здоровье и свою свободу, лишь бы только гнать и гнать этот грузовик до какого-нибудь необитаемого острова на самом краю земли.
7
Последний берег
– Море! – встрепенулась Кусочек, прямо-таки пожирая глазами серую линию горизонта.
Но это было не море, а реки Тинто и Одьель – мы увидели их, объезжая Уэльву. В Айямонте – снова ложная тревога: на сей раз Гуадиана.
В общем, когда мы действительно доехали до моря, девочка уже злилась не на шутку. Вот так и бывает в жизни: мечтаешь-мечтаешь о чем-нибудь целых шестнадцать лет, а когда наконец это случается, все оказывается не так, как ты себе представлял, и тут уж поневоле разозлишься.
– По-моему, море – это полное дерьмо, – ворчала она. – Этот Р. Л. Стивенсон здорово преувеличивает. Да и фильмы тоже.
– Это не море, Кусочек. Подожди немножко. Это же просто река.
Она хмурила брови, как заупрямившийся ребенок:
– Река не река, а все равно полное дерьмо.
Так вот, река за рекой, мы добрались до границы, благополучно пересекли ее в Вила-Реал-ди-Санту-Антониу – тут она увидела настоящее море и спросила, что это за река, – и покатили по Фарскому шоссе в сторону Тавиры. Там, на плоском берегу, где песку не видно ни конца ни края – таких мест много на юге, – я остановил грузовик и тронул девочку за плечо:
– Вот оно.
И мне захотелось навсегда запомнить ее такой, как тогда, в кабине моего «вольво-800 магнум». Она сидела рядом очень тихо, а ее глазищи, громадные и такие темные, что у меня даже голова начинала кружиться, когда я пробовал в них заглянуть, были устремлены на дюны, верхушки которых осыпал ветер, и на гребни волн с завитками пены.
– По-моему, я в тебя влюбилась, – сказала она, не отрывая взгляда от моря.
– Да ладно тебе, – пробормотал я – нужно же было сказать что-нибудь.
Но у меня пересохло во рту, и мне хотелось заплакать, прижаться лицом к ее теплой шее и забыть обо всем, даже о собственной тени. Я подумал, какой была моя жизнь вот до этой самой минуты.
Вспомнил – будто в миг единый все пронеслось перед глазами – свои одинокие рейсы, чашечки двойного черного кофе в забегаловках при бензоколонках, выпитые в одиночестве, военную службу в Сеуте, где я был один-одинешенек, своих товарищей по Эль-Пуэрто-де-Санта-Мария и их одиночество, которое целых полтора года было и моим. Будь я поученее, мне захотелось бы узнать, как спрягается слово «одиночество», хотя один черт, спрягаются – или сопрягаются – только глаголы, а не слова, так что ни одиночество, ни жизнь не могут сопрягаться ни с чем.
1 2 3 4 5 6
– Кусочек, – сказал я тихонько.
И ее губы улыбнулись под моими губами, а ее глазищи, по-прежнему широко раскрытые, все так же пристально смотрели на меня в полумраке. И тогда я вспомнил, как однажды в нашей казарме в Сеуте взорвалась учебная граната, и как в Эль-Пуэрто меня чуть не прикончили за то, что я отказался подставить задницу одному крутому парню, и как один раз я задремал за рулем на въезде в Талаверу и только чудом не расшибся в лепешку. Припомнил я все это и подумал: а ведь тебе повезло, Маноло, коллега, тебе здорово повезло, что ты остался жив. Что при тебе твоя плоть, и твои чувства, и твоя кровь, бегущая по венам, потому что иначе ты не испытал бы всего того, что испытываешь сейчас, а теперь уже никому не отнять у тебя этого. Все стало нежным, и влажным, и горячим, а я все думал, снова и снова повторял про себя, чтобы не расслабляться: я должен выйти прежде, чем у меня сорвет пружину и я наделаю ей беды. Но ничего такого не потребовалось, потому что в этот момент в дверях что-то грохнуло, вспыхнул свет, и, обернувшись, я увидел перед собой ухмылочку португальца Алмейды и кулачище Окорока, летящий прямехонько к моей голове.
Я очнулся на полу: лежу лицом вниз совсем голый (в таком виде меня и вырубили), виски гудят, что твоя стереоустановка. Тихонько, осторожненько я приоткрыл один глаз и первым делом увидел мини-юбку Нати, а трусики под этой юбкой были, конечно же, красные. Нати сидела на стуле и дымила сигаретой. Рядом стоял португалец Алмейда, засунув руки в карманы, как обычно делают злодеи в кино, и, когда кривил рот в раздраженной усмешке, его золотой зуб так и сверкал. У кровати, опершись на нее коленом, Окорок караулил девочку; ее грудки трепыхались, в глазах – вселенский ужас. Такая вот была картина, и я не знаю, что там говорилось, пока я был в отключке, но то, что я услышал, очнувшись, было не для слабонервных.
– Ты меня опозорила, – говорил девочке португалец Алмейда. – Я человек чести, а из-за тебя получается, что я нарушил слово, которое дал дону Максиме Ларрете… Что мне теперь делать?
Она смотрела на него, не отвечая, а сама старалась прикрыть одной рукой грудь, а другой – все остальное.
– Что мне делать? – отчаянно-яростно повторил португалец Алмейда и шагнул к кровати. Девочка отшатнулась, и Окорок ухватил ее за волосы, чтобы она не двигалась.
Правда, не сильно ухватил. Не рванул – просто придержал ее. Похоже, ему было не по себе от того, что она совсем голая, и он отводил глаза всякий раз, когда она смотрела на него.
– Может, Ларрета и не догадается, – вставила Нати. – Я могу научить эту сучку, как притвориться.
Португалец Алмейда покачал головой:
– Дон Максиме не дурак. И потом, глянь-ка на нее.
Хотя Окорок по-прежнему держал девочку за волосы, а из ее широко раскрытых глаз смотрел ужас, которого она даже не пыталась скрыть, она мотнула головой, словно говоря: нет.
Баба, конечно, Нати была знатная, но по натуре – стерва, как и все мачехи из сказок. Увидев это, она выругалась так, что впору любому водиле-дальнобойщику.
– Совсем зазналась, сучка упертая, – прибавила она, цедя слова, как гадючий яд.
А потом встала, расправила свою юбчонку, подошла к кровати и залепила девочке такую оплеуху, что Окороку пришлось отпустить ее волосы.
– Змея, стерва, – прошипела она. – Надо было дать вам трахнуть ее, когда ей было тринадцать.
– Это делу не поможет, – сокрушенно отозвался португалец Алмейда. – Я взял деньги у Ларреты, и теперь я обесчещен.
Трагически изломив лохматые брови, он расстроенно поблескивал золотым зубом. Окорок уставился на носки своих ботинок; видать, ему было стыдно, что его босс обесчещен.
– Я человек чести, – повторил португалец Алмейда. Он выглядел таким подавленным, что мне едва не захотелось встать и похлопать его по плечу. – Что мне теперь делать?
– Ты можешь кастрировать этого сукина сына, – предложила Нати, добрая душа, и, похоже, она имела в виду меня. У меня тут же пропала всякая охота похлопывать кого-нибудь по плечу. «Думай, – сказал я себе. – Думай, как выбраться из этой передряги, коллега, а не то они сделают себе брелок из твоих яиц».
Худо только, что, валяясь на полу голым, лицом вниз, ничего особенного не придумаешь.
Португалец Алмейда вынул из кармана правую руку. В ней был нож – из этих, с пружиной и лезвием длиной чуть ли не полметра: от одного вида такой штуки становится не по себе, даже если она сложена.
– Прежде я помечу эту сучку, – сказал он.
Наступила тишина. Окорок неловко скреб в затылке, а Нати вытаращила глаза на португальца Алмейду.
– Пометишь? – переспросила она.
– Да. Разукрашу ей физиономию. – Золотой зуб сверкал насмешливо и решительно. – Полосну разок – и все дела. А потом отведу ее к дону Максиме Ларрете, верну деньги и скажу: она меня обесчестила, и я ее наказал. Теперь, если хотите, можете трахнуть ее бесплатно.
– Ты рехнулся, – сказала Нати. – Испортишь товар. Если она не годится для Ларреты, так сгодится для других. Мордашка этой сучки – наш самый большой капитал.
Португалец Алмейда смерил Нати взглядом, исполненным оскорбленного достоинства.
– Ты не понимаешь, женщина, – вздохнул он. – Я человек чести.
– Да ты просто дурень. Порезать ее – все равно что выбросить деньги на ветер.
Португалец Алмейда поднял нож, еще закрытый, и шагнул к сожительнице.
– Закрой рот, – теперь золотой зуб поблескивал угрожающе, – а не то я тебе его закрою.
Нати глянула сперва на нож, потом в глаза своему спутнику жизни, и инстинкт, который бывает у некоторых женщин и почти у всех шлюх, подсказал ей, что говорить больше не о чем. Так что она пожала плечами, снова уселась и закурила новую сигарету. А португалец Алмейда бросил нож на постель, рядом с Окороком.
– Пометь ее, – приказал он. – А потом мы отрежем яйца этому идиоту.
6
Альбасете, Инокс
Окорок, эта громадная туша, воззрился на сложенный нож, не решаясь взять его в руки.
– Пометь ее, – повторил португалец Алмейда.
Окорок протянул было руку, но задержал ее на полпути. Нож был похож на черную ядовитую гадину, которая подкарауливала его, лежа на белых простынях.
– Пометь ее, я сказал, – повысил голос португалец Алмейда. – Один разрез сверху вниз. На левой щеке.
Окорок потер громадной ручищей свою прыщавую физиономию.
Снова уставился на нож, потом перевел взгляд на девочку; а та все отодвигалась, пока не уперлась спиной в изголовье кровати, и теперь смотрела на него глазами, полными ужаса. И тут он покачал головой:
– Не могу, босс.
Он был похож на слона, которому вдруг стало стыдно, его свиная рожа покраснела до самых ушей: может, впервые в жизни в нем шевельнулась совесть. Вот и верь после этого внешности, подумал я. Оказывается, в этом огромном куске мяса живет что-то человеческое.
– Как это – не можешь?
– Вот не могу, и все тут. Вы только гляньте на нее, босс. Она ж совсем молоденькая.
Золотой зуб Алмейды замерцал как-то растерянно.
– Давай, делай, что я сказал, – рыкнул португалец.
Но Окорок отступил на шаг от ножа и от кровати.
– Мне правда очень жаль, – он помотал головой. – Вы уж простите, босс, но я не буду резать лицо этой девочке.
– Слюнтяй ты поганый, – презрительно процедила Нати со своего стула. – Здоровенный поганый слюнтяй.
Как видите, Нати всегда была готова разрядить обстановку. А португалец Алмейда тем временем молча поглаживал свои бачки, видно, соображая, что делать, и глядя попеременно то на своего телохранителя, то на девочку.
– Ты и правда слюнтяй, Окорок, – наконец проговорил он.
– Как скажете, босс, – ответил тот.
– Слабак. Киллер хренов. Тебе только швейцаром в дискотеке работать, и то не справишься.
Окорок надулся, опустил голову:
– Ну и ладно, ну и хорошо. Ну и слава богу.
Португалец Алмейда шагнул к кровати и к ножу. А я сделал глубокий вдох, очень глубокий, и сказал себе, что эта ночь ничуть не хуже любой другой для того, чтобы меня прикончили. Потому что бывают минуты, когда мужчина должен сам выйти навстречу смерти. Так что, плюнув на все, я вскочил – как был, в чем мать родила, – загородил португальцу Алмейде дорогу к кровати и двинул ему в морду, да так удачно, что, будь он стеной, она бы рухнула. Португалец едва устоял на ногах, и они у него стали заплетаться; Нати принялась орать, Окорок затоптался нерешительно, я схватил нож, и в комнате началось такое, что небу стало жарко.
– Убейте его! Убейте его! – вопила Нати.
Я нажал на кнопку, и нож со щелчком, который прозвучал для меня как музыка, аккуратно лег мне в руку. Тут Окорок наконец решил вмешаться и ринулся было на меня, но я сунул ему под нос, к самым глазам, лезвие – помню, при этом я зачем-то прочел то, что было на нем написано: Альбасете, Инокс, – и Окорок остановился, будто на стену наткнулся, а я вмазал ему коленом – второй раз за восемь часов в то же самое место, и он рухнул на пол, сопя как-то обиженно: вроде как ему начало надоедать, что я повадился так плохо с ним обращаться.
– Беги на улицу! – крикнул я. – Садись в машину!
Я не успел заметить, послушалась ли девочка: в этот момент на меня разом навалились с одной стороны Нати, с другой – португалец Алмейда. У Нати в руке была туфля с каблуком-"шпилькой"; в первый раз она промахнулась, но во второй «шпилька» со всего размаху воткнулась мне в руку пониже плеча. Больно было до чертей зеленых – куда больнее, чем удар кулаком в ухо, которым угостил меня португалец Алмейда со своей стороны. Поэтому лезвие ножа как-то само собой повернулось в сторону Нати и попало ей в лицо.
– Он меня искалечил! – заголосила эта ведьма. – Изуродовал!
По лицу у нее текла кровь, а вместе с ней – всякие там пудры и помады; она упала на колени – юбчонка совсем задралась, груди вывалились из декольте, короче, бесплатный цирк. Тут португалец Алмейда саданул мне кулаком в зубы, но промазал – совсем чуть-чуть, всего на пару сантиметров, – а потом вцепился мне в руку, в которой был нож, и ну грызть ее, а я хвать его зубами за ухо и принялся мотать головой, пока он не завыл и не выпустил мою руку. Я трижды замахивался на него ножом, только все три раза мимо, но потом удалось с разбегу двинуть ему головой в нос; тут его золотой зуб вылетел к чертовой матери, и он свалился прямо на Нати, которая продолжала визжать как сумасшедшая, глядя на свои окровавленные руки:
– Сукин сын!.. Сукин сын!
А я – по-прежнему в чем мать родила, в голове звон, перед глазами все ходуном ходит; в такой ситуации, надо сказать, чувствуешь себя как-то уж очень неуютно. Но вижу, что девочка, уже одетая, со своим рюкзачком в руке, пулей летит к двери; тут я перепрыгнул через эту милую парочку, а поскольку Окорок завозился на полу, я подхватил стул, на котором прежде сидела Нати, и сломал его об голову этого бедняги. А потом, благо спинка осталась у меня в руках, приласкал ею Нати – с размаху, как сковородкой: проклятая баба, несмотря ни на что, похоже, соображала лучше, чем остальные двое. После этого, не теряя времени на то, чтобы полюбоваться всем этим зрелищем, я натянул джинсы, схватил свои кроссовки и футболку и что было духу понесся к машине. Распахнул дверцы, девочка вспорхнула на сиденье рядом со мной, а у самой грудь так и прыгает после пробежки. Я включил зажигание и глянул на нее. Глаза у нее просто сияли.
– Кусочек, – сказал я.
Врубил первую скорость, вывел «вольво» на шоссе, а кровь из дырки, что проделала мне Нати своим каблуком, течет себе да течет прямо по татуировке. Девочка наклонилась, обхватила меня за талию и принялась целовать рану. Я вставил в магнитофон кассету «Лос Чунгитос», а тень грузовика, длинная, вытянутая, так и летела по асфальту впереди нас, в сторону границы и моря.
Днем мне не жи-и-изнь,
Ночью не со-о-он…
Уже светало, и я был влюблен по уши. Время от времени вспышки фар или ОВЧ доносили до нас новые приветы моих коллег.
«Сообщает Ниндзя из Кармоны. Говорят, в „Веселой утке“ была потасовка, но Одиночка с Равнины благополучно выбрался. Удачи ему».
«Хинес-Картахенец – всем, кто меня слышит. Только что видел нашу парочку – прокатили навстречу. Похоже, у них все в порядке».
«Вижу тебя в зеркале, Одиночка, и уступаю дорогу… Ого! Ну и мармеладку же ты везешь! Оставил бы что-нибудь и для бедных, а?»
– Это про тебя говорят, – сказал я девочке.
– Знаю.
– Прямо как в каком-нибудь телесериале, правда? Все о нас беспокоятся, а мы с тобой в пути. Вернее, – поправился я, закладывая руль на крутом повороте, – как в этих американских фильмах.
– Они называются road movies.
– Роуд – что?
– Road movies. Это значит «дорожное кино».
Я глянул в зеркало заднего вида: наших преследователей не видать.
Может, решили бросить эту затею?
Но потом я припомнил золотой зуб португальца Алмейды, вопли Нати и понял, что черта с два они бросят.
Еще не скоро мне доведется спать с закрытыми глазами.
– Да уж… и правда кино, – сказал я. – Все вот это, что со мной приключилось.
Я понятия не имел, что будет дальше со мной и с девочкой, но мне было плевать. А она, после того как много-много раз поцеловала мою рану, вытерла с губ мою кровь платком, а потом им же перевязала мне руку.
– У тебя есть невеста? – вдруг спросила она.
Я взглянул на нее, недоумевая:
– Невеста? Нет. А что?
Она, не отрывая глаз от дороги, пожала плечами, будто бы ей совсем не важен мой ответ. Но потом вдруг глянула на меня искоса и снова поцеловала в плечо, повыше повязки, и затянула ее немного потуже.
– Это пиратский платок, – сказала она – так, будто это служило оправданием всему.
Потом улеглась на сиденье, положила голову мне на колени и уснула. А я смотрел на километровые столбы, мелькавшие по обочинам шоссе, и думал: эх, жалко. Я бы отдал все свое здоровье и свою свободу, лишь бы только гнать и гнать этот грузовик до какого-нибудь необитаемого острова на самом краю земли.
7
Последний берег
– Море! – встрепенулась Кусочек, прямо-таки пожирая глазами серую линию горизонта.
Но это было не море, а реки Тинто и Одьель – мы увидели их, объезжая Уэльву. В Айямонте – снова ложная тревога: на сей раз Гуадиана.
В общем, когда мы действительно доехали до моря, девочка уже злилась не на шутку. Вот так и бывает в жизни: мечтаешь-мечтаешь о чем-нибудь целых шестнадцать лет, а когда наконец это случается, все оказывается не так, как ты себе представлял, и тут уж поневоле разозлишься.
– По-моему, море – это полное дерьмо, – ворчала она. – Этот Р. Л. Стивенсон здорово преувеличивает. Да и фильмы тоже.
– Это не море, Кусочек. Подожди немножко. Это же просто река.
Она хмурила брови, как заупрямившийся ребенок:
– Река не река, а все равно полное дерьмо.
Так вот, река за рекой, мы добрались до границы, благополучно пересекли ее в Вила-Реал-ди-Санту-Антониу – тут она увидела настоящее море и спросила, что это за река, – и покатили по Фарскому шоссе в сторону Тавиры. Там, на плоском берегу, где песку не видно ни конца ни края – таких мест много на юге, – я остановил грузовик и тронул девочку за плечо:
– Вот оно.
И мне захотелось навсегда запомнить ее такой, как тогда, в кабине моего «вольво-800 магнум». Она сидела рядом очень тихо, а ее глазищи, громадные и такие темные, что у меня даже голова начинала кружиться, когда я пробовал в них заглянуть, были устремлены на дюны, верхушки которых осыпал ветер, и на гребни волн с завитками пены.
– По-моему, я в тебя влюбилась, – сказала она, не отрывая взгляда от моря.
– Да ладно тебе, – пробормотал я – нужно же было сказать что-нибудь.
Но у меня пересохло во рту, и мне хотелось заплакать, прижаться лицом к ее теплой шее и забыть обо всем, даже о собственной тени. Я подумал, какой была моя жизнь вот до этой самой минуты.
Вспомнил – будто в миг единый все пронеслось перед глазами – свои одинокие рейсы, чашечки двойного черного кофе в забегаловках при бензоколонках, выпитые в одиночестве, военную службу в Сеуте, где я был один-одинешенек, своих товарищей по Эль-Пуэрто-де-Санта-Мария и их одиночество, которое целых полтора года было и моим. Будь я поученее, мне захотелось бы узнать, как спрягается слово «одиночество», хотя один черт, спрягаются – или сопрягаются – только глаголы, а не слова, так что ни одиночество, ни жизнь не могут сопрягаться ни с чем.
1 2 3 4 5 6