А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Здорово, инвалидная команда, — громко говорил дядя Леня и смеялся. — Ожили, значит? Оклемались?.. Погодка-то, а? А цвету сколь нынче! И мертвый на ноги встанет!
Мужики поддакивали, кивали, тянулись в карманы за кисетами. И вновь с пронзительной силой ощущался запах цветущей черемухи, благостное вечернее тепло, легкое марево над огородами и стремительные росчерки стрижей. Отстрелявшись, улетали куда-то штурмовики-бекасы, а на их месте, в той же вышине, паслись невидимые глазу и звонко мекали птицы, которых у нас называли барашками.
После веселой болтовни и смеха разговор на берегу начинался неторопкий и серьезный. Чаще всего шел сговор с дядей Леней: инвалиды и бабы, потерявшие кормильцев, просили его наготовить дров, а те, кто сами еще были в состоянии, просили отвести делянку в березнике. Дескать, осинником хоть топи, хоть не топи — все равно изба холодная; березовых же бросил три полешка — и теплынь. Да и запах-то от березы какой! Это не горькая осинушка… Дядя. Леня никому не отказывал в дровах, пилил каждый год и делал это, скорее всего, не от жалости к вдовам и калекам и не из желания помочь или угодить своим односельчанам, а от какого-то ребяческого азарта. Он будто играл, когда пилил дрова, и вместе с ним играли ребятишки, которых посылали ему в помощь. Дело в том, что дядя Леня владел единственной в Великанах мотопилой. Тогда их в леспромхозе-то было — по пальцам перечтешь. После лучков и краскотов мотопила казалась чудом, и этому чуду не могли нарадоваться.
— Едритт-твою корень! — восхищенно кричал дядя Леня, отпиливая первую чурку. — Как в масло лезет! Ну придумают же, а?
Он пилил уже года три и все никак не мог привыкнуть к мотопиле, как, например, привык к машинам и тракторам. Поэтому заказы на дрова принимал с удовольствием, вот только березника не обещал и оправдывался:
— Да где ж его взять-то, мужики? Ведь подчистую на ружболванку вырубили, березник-то! Вы у своих баб спросите, они рубили.
— Уж пошшибай где-нибудь, — уговаривали фронтовики. — Хоть с воз бы, хоть по праздникам да в морозы потопить. Запах-то какой, изба-то веселая делается…
— Никак не могу, мужики, — вздыхал дядя Леня. — Какая береза осталась, так запрет на нее. Вон американцы холодную войну объявили, грозятся все… Приклады-то из чего делать, если на нас пойдут?
— Теперь прикладов и не надо будет, — тоже вздыхали мужики. — Теперь как дадут атомом! Ведь атом какой-то придумали…
— Ничего, и у нас атом есть! — подхватывал кто-нибудь. — Мы тоже как дадим! Где только кости собирать будут!
Разговор переходил на политику, и тут уж поднимался дядя Саша Клейменов, Илькин отец. Он вскакивал, махал культями в длинных рукавах.
— Дадим, дадим! Всю землю только загадим! Разве это война, атомом-то? Мы ж люди, не крысы, чтоб друг дружку травить! Раз между нами распря выйдет, так по-людски драться надо, сила на силу. А то выходит, кто хитрей, кто со спины зайдет и вони напустит.
Тогда я еще не знал, что такое атом, но пугало само слово, пугало то, что мужики вдруг злились, крепко ругались, но в их ярости слышалась какая-то безысходность, беспомощность против этого атома. И уж если фронтовики ярились от него и забывали о дровах, о запахе черемухи, о благодатном тепле и барашках в высоком небе, то, видно, атом и в самом деле штука страшная.
— Ему ведь, гаду, по морде не съездишь, — объяснял про атом дядя Саша Клейменов. — Его руками не пощупаешь. Дыхнул только им и — готов. Он ведь, паскуда, и не пахнет ничем. Воздух да воздух, пыль да пыль…
Мой отец, лежа поодаль от мужиков, прислушивался к их голосам и вдруг начинал дышать быстро, часто, словно спешил надышаться хорошенько чистым воздухом, пока его не загадили.
Дядя Леня не дожидался, когда мужики наговорятся про атом и политику и чем этот разговор закончится. Он вдруг говорил, что все-таки найдет березовых дров по возу на брата, но только последний раз, и уж на будущий год ни полена не будет. И правда, находил — валили самые кривые и самые прямослойные березы, которые не годились на приклады. После его обещаний мужики опять оживали, вертели новые самокрутки, щурились на заходящее солнышко, на белые сугробы цветущей черемухи по берегам Рожохи и прислушивались к бормотанью пасущихся в небе барашков.
— Ты мне, Алексей Петрович, сделай-ка новую ногу, — осторожно просил дядя Вася Туров, стуча по своей деревяшке. — Не подходит мне эта, жмет и шагу хорошего нету. Ты уж прости, но не подходит. Ты мне как-нибудь эдак сделай, чтоб как у Петрухи Карасева. Он на своей бегом бегает. А у меня жидковата.
Дядя Леня, кроме всего, еще и столярничал, немного бондарничал, одним словом, при дереве жил и от него кормился. После войны три великановских мужика на его протезах ходили: двум он сразу угодил, а вот Турову почти каждый год делал по новой ноге и все не так.
— Да тебе хоть живую сделай — не угодишь! — отмахивался Петруха Карасев. — Я восьмой год на своей хожу, так мне и настоящей не надо. А ты все кобенишься.
— Раз неудачная вышла, — не смущаясь, говорил дядя Вася Туров. — Для тебя бы крепкая была — мне не подходит. Ты уж сделай, Петрович. Кто знает, сегодня жив, завтра — нет. Хоть на рыбалку походить, на охоту… А на этом куда? Жидковат этот-то…
Дядя Леня соглашался, делал новый протез, но и тот не подходил, и кто знает, сколько ему было сделано этих деревяшек? Ростом Туров был в сажень, все косяки в деревне лбом считал, и весом в полтораста килограммов. Дядя Леня выстругивал ему протезы соответственные, среднему мужику не то что ходить на нем, поднять-то тяжело. На деревяшки шла береза хорошая, витая, та, что годилась на приклады и топорища. Век ее не износишь. Но дядя Вася Туров ходил на новой ноге месяц, другой, прислушивался к ней, присматривался, будто свекр к снохе, и браковал.
— Ты еще маленько потерпи, Василий, — уговаривал Турова Петруха Карасев. — Сказывают, нам скоро машины будут давать, бесплатные легковушки. Вот уж покатаемся, а? Как начальство раскатывать будем!
Об «инвалидках» в Великанах знали давно, и ждали, однако говорили, будто завод, что их выпускает, который год уже делает, делает и все никак сделать не может столько, чтоб всем хватило. Об «инвалидках» в Великанах мечтали, и это, пожалуй, были самые хорошие мечты на весеннем, цветущем берегу Рожохи. Да вот беда, разговоры о персональных легковушках всегда обрывал кто нибудь из стариков или совсем уж больных инвалидов.
— Вы все тут про машины да про деревянные ноги, — неожиданно вступал кто-нибудь из них. — Ты мне, Петрович, обещай, что гроб сделаешь. Хочу, чтоб строганый, да чтоб доски-то сухие были. Ты уж, Лень, заранее построгай да сушить положи. Как раз и готовы будут…
И никто из «инвалидной команды» не обрывал говорящего, никто не спорил, не обнадеживал зря, мол, что ты помирать собрался, поживи еще, рано про доски говорить тебе. Все помалкивали, вертели по очередной самокрутке и полной грудью вдыхали сладкий, чуть вяжущий дух цветущей черемухи. Каждый год кто-нибудь не доживал до весны, до первого теплого дня, когда великановские домочадцы выбирались на разряженный в белое, праздничный берег Рожохи.
Наверное, и мой отец, преодолев свои обиды на дядю Леню, попросил бы его когда-нибудь о сухих и строганых досках. Но не успел он. Однажды я привел его на берег, уложил на попону и подсунул под голову веник из цветущей черемухи. Тишина на реке была редкая, лишь в небе бесконечно звенел невидимый жаворонок. Отец как услышал его, так сразу замахал на меня рукой.
— Иди! Иди играй! А я полежу, мне так хорошо!
А сам привстал на локтях и слушает, тянется лицом в небо, тревожный и радостный одновременно.
Я убежал играть в лапту и заигрался. Мужики один по одному проснулись, закурили и окликнули моего отца, кто-то веник из-под головы потащил…
Когда я прибежал на берег, «инвалидная команда» сидела кружком возле него, спокойно сидела, строго. И беседовали негромко, даже как-то мечтательно, словно о машинах — «инвалидках». Дескать, хорошо помер, тихо, под белой черемухой. Дай бы бог каждому так.
Я плакал и сжимался от жалости. И сжимал в руках мячик, по-настоящему упругий резиновый мячик, в утешение мне отданный Колькой Смоляниным.
С гулом валился подмытый берег, вздрагивала цветущая черемуха. А в небе над нашими головами заходил в очередное пике невидимый бекас-штурмовик…
* * *
Потом лесник дядя Леня Христолюбов увел меня на Божье озеро и рассказывал о великанах, которые жили когда-то давным-давно на берегах. Он говорил, что великаны были белые, страшно высокие, страшно, потому что непривычно видеть людей выше деревьев. И что березы на Божьем растут только там, где ступала нога великана, — выходило, что они исследили не только берега озера, а всю округу на много километров.
О «лесных дядях» я слышал с тех пор, как помнил себя. Говорят, их совсем недавно кто-то встречал в лесу, будто еще мой дед, которого на свете уже не было. И еще один старик из Полонянки однажды столкнулся с великаном в лесу, только почему-то старик этот никак мне не хотел про свою встречу рассказывать. Потом о великанах рассказывали проезжие цыгане — они-то, может, врали, чтобы выманить у нас, ребятни, лишнее яичко. Короче, в детстве все эти россказни походили на сказки и начинались сказочно, так, что замирало сердечко: «В некотором царстве, в некотором государстве жили-были великаны…» Потом я слышал ее уже в школе. Учились мы, как сводные дети в большой семье, сразу четыре класса вместе — с первого по четвертый. После войны ребятишек в школе не хватало. Одни арифметику зубрят, другие азбуку, третьи родную речь, старшие уже Тургенева знают — столько сразу намешано, что учительница и сама-то с толку сбивалась. И вот однажды потух свет, что бывало частенько, Дежурный сходил к уборщице за спичками и зажег лампу. Керосину тогда не было, жгли какую-то ржавую солярку, которая давала махровую, щедрую копоть и призрачный, лунный свет. Учительница тоже обрадовалась, собрала нас плотнее и стала рассказывать про великанов. Только сейчас это уже не походило на сказку, хотя будто и слова остались те же, и герои, и даже все происходило на берегах Божьего озера. Сказочность каким-то странным образом смешивалась с реальностью и невозможно было не поверить в великанов, но и верить без оглядки тоже нельзя. Был ли на свете, к примеру, Вольга или Микула Селянинович? Или не было их?
Но когда я услышал о великанах от дяди Лени да к тому же много чего увидел, то сразу поверил, что они были на самом деле. Как же было не поверить, если село наше называлось Великаны, если озеро — Божьим, поскольку в давние времена «лесных дядей» боялись и считали их богами.
Где уж там не верить, если я своими глазами, да не при свете коптящей лампы, а ясным днем, увидел сначала квадратные углубления с расплывшимися бровками — точь-в-точь как будто изба стояла или огромная землянка, потом и вовсе — могильные холмы, выстроенные в ряд, только такие длинные, что жуть брала, — метров до шести! А ко всему прочему тетя Варя, которая работала в лесу и подолгу жила на Божьем, копала яму, чтоб отжечь уголь для самоваров, и выкопала целую груду горшочных черепков.
— Ишь, бабье-то у них косорукое было, — сказала она так, словно речь шла о наших великановских бабах. — Сколько горшков-то перебили… И горшки хорошие были, с узором.
Все это было здесь, на берегах озера, среди почерневших пней от срубленных в войну берез. Просто когда здесь стоял лес, ни ям, ни могильных холмов не замечалось. Они скрадывались деревьями, к тому же когда ходишь по белому-белому лесу, всегда хочется смотреть не под ноги, а вверх, в кроны, или уж по сторонам; и тогда рябит в глазах от мельканья белых, с черными родинками, стволов. Но вот срубили березы, и все сразу обнажилось, как обнажаются старые шрамы на остриженной под нуль голове.
И уж совсем сразил меня лесник дядя Леня, когда показал берцовую кость — как раз ему до пояса, а потом позвал в черемуховые заросли у самой воды и, раздвинув ветки, шепнул горячо:
— Гляди!
Я обмер. На старом пне стоял человеческий череп, величиной с двухведерный чугун и такой же черный от старости.
Я глядел на череп, он на меня…
— Ну? — спросил дядя Леня. — Видал? Теперь веришь, что великаны были?
— Верю, — едва вымолвил я.
— Вот так, — подытожил он. — А больше мне никто не верит. Я всяким ученым писал, рисунок прикладывал, сюда посмотреть звал, они так и не приехали. И даже не написали. Потому что не верят.
Потом он отошел в сторону, встал между двух оставшихся берез среди молодого подлеска и глянул так грустно и пристально, что у меня мороз побежал по коже, а в голове полыхнула мысль — бежать!
Сам дядя Леня ростом был под два метра, могучий и белый, как береза. Ни дать, ни взять — «лесной дядя»…
2. Шлем
На похороны отца мамин брат Федор Иванович не поспел. Жил он в соседней деревне Полонянка и, говорит, в это время был как раз в городском госпитале, опять лечился от контузии. Зато он первым из родни прикатил на девять дней. Личностью он был легендарной, дядю Федора знали во всей округе от мала до велика, хотя бы даже потому, что ездил он на трофейном немецком мотоцикле, которые только в кино показывают, причем на этот случай обязательно надевал стальную каску со звездой, широкие хромовые галифе и такую же тужурку. Где бы он не появлялся, его везде принимали за большое начальство, поскольку ходил он неторопливо, важно, только чуть нараскоряку от постоянного сиденья на мотоцикле. Впрочем, до войны дядя Федор и в самом деле был начальником сплавконторы в Полонянке — чин по нашим понятиям великий. А на фронте он стал офицером и домой вернулся в звании майора. У нас на шесть деревень было всего три офицера — два младших и один лейтенант, так что майор казался неменьше генерала. Однако незадолго до победы дядю Федора сильно контузило и он оглох. Сначала совсем, но затем помаленьку отошел на одно ухо. Дядя мечтал после войны остаться в армии и наверняка бы выслужился до генерала, если бы не контузия. Еще с фронта он писал моей матери письма, которые теперь лежали в медном чайнике вместе с отцовскими, и сообщал о своих геройских делах. Я часто перечитывал эти письма, его и отца, сравнивал, и сразу было видно, кто ведет свой род от великанов, а кто — от маленьких, обыкновенных людей. Еще при живом отце я читал эти письма и таил грех — завидовал сыновьям дяди Федора и чувствовал какое-то щемящее разочарование за себя и отца. Почему он был не такой боевой и храбрый, как дядя? Ни городов не брал, ни орденов не получал из рук командующего фронтом Рокоссовского? Однажды не стерпел и спросил отца, что думал. Отец тогда сидел на кровати, долго молчал, теребил виновато край подушки, а потом сказал:
— Меня же, Степа, в сорок втором убило. Если в тогда не убило, может, и я тоже стал…
И вдруг ткнулся в подушку, отвернулся и заплакал.
Мать в это время мыла пол в горнице и, видно, все слыхала. Она отхлестала меня половой тряпкой, загнала под печь и, сердитая, всклокоченная, села к отцу на кровать. Она хотела погладить голову отца, но руки были грязные, и тогда все-таки погладила его запястьем. Потом опустила свою голову на отцово острое плечо, накрытое одеялом, и тоже заплакала. Плакала и держала на весу руки с растопыренными пальцами, чтобы не запачкать постели. Глядя на них, и я заплакал…
Отцу я больше подобных вопросов не задавал и твердил про себя, что мой отец — тоже храбрый и героический солдат, придумывал всякие истории, как он закрывал грудью амбразуру и ему из пулемета порвало легкие, или как в него попала мина, но не взорвалась, поэтому в госпитале его не оперировали. Просто саперы обезвредили и вынули ее из груди. О таком случае я читал в старых газетах.
Дядя Федор любил отца и очень жалел, что не успел на похороны. Он и правда по нескольку раз в год лежал в госпитале, надеясь все-таки излечить контузию и снова пойти служить.
— Эх, Павло! — говорил он отцу. — Жалко, прямо не могу! Ведь на Победу мне бы подполковника дали. А то, может, и через звание! Ты понимаешь, нет? Сейчас-то уж генерала бы получил!
— Понимаю, понимаю, — тихо кивал отец. — Что сделаешь, война…
— Да не война! — резал дядя Федор. — Собственная дурость!.. Мне ведь ординарец каску давал! Говорит, наденьте, товарищ майор! Так просил, так просил… А я — что? Как всегда грудь нараспашку и — вперед!.. Дура-ак!
Если рядом оказывалась его каска — а она была рядом частенько, — он с силой пинал ее и клонил голову. Говорил он всегда громко, как все глухие, а потом незаметно, будто почесывая возле уха, приставлял к нему ладонь и слушал. После войны за эту каску дяде дали прозвище — Шлем. В глаза то по привычке величали, разговаривали уважительно, а случится увидеть на дороге, так обязательно говорили — вон, Шлем опять куда-то покатил! С фронта дядя Федор привез много всякого трофейного добра.
1 2 3 4