Выехали в удобном, поместительном кабриолете, единственном на весь Каир, выписанном доктором из Марселя.
Город кончился, открылась пустыня – озябшая за ночь, еще не отогревшаяся. И пустое, розоватое, в пастельных тонах небо.
Проехали несколько верст. Норов попросил остановить лошадей. Доктор исполнил его желание, улыбаясь уголками сухих, насмешливых губ.
Лошади встали; Норов вылез из коляски, отошел в сторону, опираясь на палку, прислушался.
И вот уж ему чудилось, что он слышит заунывную, но колдовскую мелодию, песнь великого безмолвия. У него стеснилось сердце, он подумал – одновременно с горечью и с восхищением, – что никогда не сыщет достаточно выразительных слов, чтобы передать и те мысли, и те чувства, которые завладели им теперь, в сию минуту.
– Любезный Норов, – крикнул Клот, – я готов слушать вас! – Он рассмеялся. – Идите, поговорим о вечности, о безмолвии и прочем.
Норов медленно вернулся, влез в коляску.
– Ох уж эти мне поэтические грезы, – продолжал Клот, – вот погодите, сейчас солнце саданет по затылку, о-ля-ля…
А солнце было тут как тут, выкатило на небо, воззрилось на пустыню, метнуло на пески, на дорогу, на кабриолет свои лучи-дротики. Все засияло, даже как будто бы закурилось, и Норову почудилось, что еще минута – и на него опрокинется ковш с кипящей смолой. Норов взмок, задышал учащенно, прерывисто и тотчас позабыл «песнь великого безмолвия».
– Ну, ну, – пробурчал Клот, – теперь уж скоро. А вот вам и маленькое отдохновение.
Въехали в пальмовую рощу. Она доверху была налита прохладой, как бутыль водою. Норов перевел дух, попросил придержать лошадей. За рощей была плантация сахарного тростника. Тростник поднимался пиками, густо, стеной, выше кабриолета.
Миновали плантацию. Опять лежали пески. Клот указал на дальние белые строения, отороченные зеленью садов:
– Канка.
В Канке квартировали главные силы египетской армии и размещался военный госпиталь. Госпиталь был детищем Клот-бея. Там он княжил безраздельно.
Больница удивила Норова опрятностью покоев, чинным порядком. Но еще больше поразился Норов, когда узнал, что здесь не только больных пользуют, но и преподают медицину. Четыреста молодых арабов познавали в госпитале науку врачевания.
Норов был скор в своих душевных движениях, он воскликнул:
– Дорогой доктор, ваше имя сохранит история Египта!
– Пусть лучше Египет сохранит этот госпиталь, – серьезно ответил Клот-бей.
Норов заглянул в его усталое лицо и сказал, что месье Клот весьма напоминает ему месье Бофиса.
– Бофис? Кто такой Бофис?
Они шли к аллее. Сад, пышный и свежий, занимал середину обширного госпитального двора.
– Бофис… Ему я обязан многим! Ему и господину Ларрею.
– Ларрей? – удивился Клот. – Тот самый Ларрей?
– Тот самый, – улыбнулся Норов. – Генерал-штаб-доктор Ларрей.
Они сели на скамью. Клот снял шляпу, обмахиваясь ею, сказал с дружеской фамильярностью:
– Объяснитесь, любезный Норов.
– Давнишняя история, доктор. – Норов стал чертить концом трости по песку. – И вы сами, и госпиталь ваш воскресили во мне давнее. Хотите услышать? Да? Извольте.
Давнишняя эта история заключалась вот в чем.
Почти четверть века минуло с тех дней, когда по Можайской дороге, среди движущейся массы штыков, киверов, повозок, артиллерийских орудий, среди густой массы отступающих от Бородина войск медленно двигались крестьянские телеги, на которых везли в Москву раненых. В одной из таких телег, запряженных взмокшими лошаденками и устланных соломой, лежал прапорщик Норов. Прапорщик был бел, как плат, часто просил пить и терял сознание. Левая нога у него была отнята по колено, обернута бинтами и каким-то мужицким тряпьем.
В Москву добрались ночью. Улицы наводняли телеги с барским добром, узлами, скарбом. Тревожно перебегали огни, сполошно звонили колокола, слышались крики, ругань, плач.
Москва уходила из Москвы. В ту ночь обозники доставили Норова в Голицынскую больницу и внесли прапорщика в первую попавшуюся палату.
Сколько времени пролежал Норов в одиночестве, он не знал и сообразить не мог, но когда он открыл глаза, перед ним был французский кавалерист.
– Вы поймете меня, доктор, – Норов поднял голову и перестал чертить тростью по песку, – вы поймете мое состояние: я догадался – Москва сдана, и заплакал от стыда, от гнева, от собственной беспомощности. А ваш-то кавалерист, что вы думаете? Кавалерист тем временем спокойно шарил под моим тюфяком и под подушкой. А при мне вот только образок на груди (он и теперь на мне): матушка, провожая, дала… Ну-с, пошарил этот мародер да и убрался, ругаясь площадной бранью. А следом другой солдат заглянул. Гасконец, помнится. Он принес мне воды и бисквитов…
Норов помолчал. Рассеянно поглядел вокруг. Снова принялся водить концом трости по песку. И продолжал. Он не мог сказать, в тот ли самый день или на следующий в Голицынской больнице расположился французский госпиталь. В пустую палату, где лежал прапорщик, вошло вдруг много военных медиков. Они, должно быть, осматривали помещения. Впереди шел генерал, седой, обстриженный под гребенку, с властным голосом и жестами. Это и был сам Ларрей, генерал-штаб-доктор, участник всех походов Наполеона, европейская знаменитость, хирург. Он наклонился над Норовым, осмотрел его рану, коротко сказал: «Молодой человек, я займусь вами». Ларрей сделал прапорщику перевязку, пожелал скорейшего выздоровления и обернулся к помощнику: «Господин Бофис, вы будете отвечать за жизнь этого молодца».
– И Бофис прекрасно управился. – Норов постучал тростью по деревянной ноге. – Вот вам, дорогой Клот, и вся история.
– Н-да, – промычал Клот. – Видите, как бывает в жизни: знакомы вам французы убивающие, знакомы французы исцеляющие. Надеюсь, вторые предпочтительнее первых?
– Не только среди французов, – отвечал Норов.
Они поднялись и пошли по садовой дорожке. Клот-бей пригласил Норова отобедать и только хотел было свернуть на другую аллею, ведущую в его госпитальную квартиру, как из этой аллеи выбежал запыхавшийся араб. Он отвел доктора в сторону и что-то испуганно и тихо ему сообщил.
– Да-да, – торопливо, сразу осевшим голосом проговорил Клот-бей. – Велите заложить мою коляску, еду немедленно.
– Что случилось? – забеспокоился Норов.
– В Каир, в Каир, – ответил Клот. Он глянул на Норова, моргая черными глазками, словно бы позабыл о своем госте, потом нахлобучил шляпу и тоном, не терпящим возражений, сказал: – А вы, любезный друг, завтра же покинете город. Я уж похлопочу об этом перед пашой.
– Но…
– И никаких «но»! Я проклятую гостью знаю. С нею шутки плохи! Простите, все дорогой объясню, а теперь надо сделать распоряжения по госпиталю.
7
В кофейне близ пристаней собирались раисы – капитаны нильских барок. Они держались степенно и важно, полагая, что Египет – это Нил, а Нил – это раисы.
В тот знойно-тяжелый послеполуденный час, когда Норов и Клот-бей спешно возвратились в Каир, раисы сидели в одной из кофеен близ каирских пристаней.
У раисов были пиастры и было свободное время. И капитаны щедро тратили и пиастры и время, окутываясь дымом длинных трубок и потягивая шербет.
В числе капитанов, блаженствовавших в кофейне, был и Ибрагим. В отличие от многих своих товарищей, речных капитанов, Ибрагим мог похвастать знакомством с морем. От службы во флоте у него остался шрам на щеке и редкая способность не очень-то высоко ценить собственную шкуру. И сам Ибрагим, и его барка-дахабия были известны от Каира до Асуана. Барка была как барка, но Ибрагим умел придать ей некое щегольство. Что же до капитанских качеств самого Ибрагима, то они были ведомы всем: он обладал взором острым, как у благородного сокола, слухом чутким, как у египетской лисицы, он держался на воде, как крокодил. Словом, то был отличный нильский капитан, а сверх того добрый малый, которого любили матросы.
Раисы сидели в кофейне, дымили трубками, потягивали шербет и вели неторопливую беседу, как все плаватели в мире, закончившие очередную и небезвыгодную перевозку товаров. И вдруг мирную беседу нарушил громкий возглас человека, вошедшего с улицы.
– Таун! – воскликнул этот человек.
Ибрагим положил трубку поспешнее, чем сделал бы, услышав на судне известие о пожаре, и посмотрел на друзей тревожнее, чем позволял себе во всех иных случаях жизни. И друзья Ибрагима ответили ему взглядом, полным откровенного испуга.
Таун – это, собственно, рана, нанесенная копьем. Но слово «таун» означало «чума»! Черная молниеносная смерть объявилась в Каире, проклятая гостья пришла в благословенный, густонаселенный Каир. Таун! Значит, огласят твои улицы, Каир, вопли плакальщиц в длинных голубых одеждах, значит, побредут по улицам похоронные процессии, значит, в стенах твоих, Каир, покойников станет больше, чем живых, и город мертвых за Каиром примет многих новоселов…
Верблюд остановился у кофейни. Солдат в красной феске, с кривой саблей на боку, вошел в кофейню и спросил у капитанов, кто из них раис Ибрагим.
– Я, – робко ответил Ибрагим и проглотил слюну.
– Ты? – переспросил солдат.
– Он, он, господин, это он, – подтвердили капитаны, хотя солдат к ним и не обращался.
Раисы были не из трусливых, но у кого ж не засосет под ложечкой при виде этого всадника, приехавшего на верблюде, при виде гонца в красной феске и с кривой саблей на боку? Кто ж не знает, что он, этот солдат, рассыльный из той самой крепости, от которой лучше уж держаться подальше, из той самой цитадели на высокой скале, где живет грозный Мухаммед-Али.
– Следуй за мной, – приказал солдат, поворачиваясь тылом к онемевшей компании.
Кофейня опустела. Ибрагим поплелся за солдатом, другие капитаны поспешно разошлись. Это было, пожалуй, уж слишком: и чума, и вызов в крепость на скале…
Ибрагим, однако, вскоре вернулся на свою барку-дахабия. С ним был незнакомец, одетый в европейскую одежду, плечистый, широкогрудый, с кудлатой бородою. По тому, как незнакомец быстро взбежал на борт, и по тому, как он, не глазея по сторонам, не озираясь, тотчас принялся осматривать дахабия, на соседних барках не замедлили определить, что «франк», как называли египтяне всех европейцев, должно быть, знаток в речных судах и в речных плаваниях. И – смотрите! смотрите! – как наш Ибрагим показывает этому франку свою дахабия, как наш Ибрагим оживлен и весел, – вот уж, наверное, привалила нежданная и очень выгодная сделка.
А Ибрагим удивлялся: ну и дотошный наниматель. Однако придирчивость русского не досаждала Ибрагиму. Напротив, капитан был весел и доволен. Он пребывал в том нервно-веселом расположении духа, какое овладевает человеком, когда грозная опасность вдруг оказывается вовсе и не опасностью. Ох и натерпелся нынче Ибрагим, ох и натерпелся, и вот даже в теперешнем его оживлении были отзвуки и отсветы давешнего страха.
Дрон дотошным был вовсе не потому, что барка-дахабия предназначалась для плавания барина вверх по Нилу. Нет, не потому, а просто-напросто волжанину любопытно было получше разглядеть это нильское судно. И Дрон, оглядывая барку, лазая повсюду, отмечал про себя: «А что? А ничего посуда, ничего, подходящая; только вот мачты, кажись, коротковаты при эдакой-то длине реев; а каюта на корме хоть и просторная, но, пожалуй, чересчур уж низка…»
Подоспел Седрак, переводчик и секретарь консула Дюгамеля, и объяснения волгаря с нильским раисом пошли бойчее.
– Вот там будет сидеть мустаамаль. – Седрак указал на плоскую крышу каюты.
– Какой пустомель? – засмеялся Дрон.
– Зачем так говоришь – пустомель? – Переводчик искривил мясистые красные губы. – Раис говорит «мустаамаль». Это… это… – Он жестами изобразил, как ворочают рулем.
– А-а-а, так и толкуй! Рулевой, стало быть.
Меж мачтами были скамейки для гребцов. Дрон пересчитал их. Выходило, что гребцов на дахабия не меньше двух десятков.
– Значит, противу ветра веслами лопатите.
Ибрагим, теперь уже обращаясь к Седраку, но глядя при этом все время на Дрона, толковал что-то быстро и оживленно. Седрак переводил своим печальным и тоже, как и глаза его, влажным голосом. Оказалось, что на веслах идут вниз по реке, пособляя течению, вверх же плывут либо под парусами, либо при безветрии… Тут Седрак осекся, защелкал пальцами, не находя нужного слова.
– Либбан… Либбан… – повторил он морщась.
Ибрагим подозвал матроса, вдвоем они взяли веревку, согнувшись, натужливо прошлись с нею по палубе.
– Либбан, – проговорил Ибрагим, глядя на Дрона.
– Ах, шут вас возьми совсем, – расхохотался Дрон, –либбан, говоришь? Бечевой по-нашему, в лямке! По-бурлацки, понимаешь?
И все вдруг показалось Дрону удивительно знакомым. И река, расцвеченная закатом, и барки у пристаней, и чужеземные мужики, которые тоже ходят бечевой и тоже, должно быть, как и волгари, не знают, с чем кончат путину – с рублем али с костылем… И от того, что все вдруг показалось знакомым и понятным, стало Дрону и приятно, и грустно. Грустно потому, что и река, и барки, и матросы мгновенно вызвали в его памяти иную реку, иные барки – вмерзшие в лед, снегом засыпанные, на недвижной Волге-реке. Господи, ведь январь же на дворе. Январь!
Ибрагим тянул нанимателей в каюту, хотел угостить их, но Седрак отговорился неимением времени: русский эфенди уедет завтра утром. Ибрагим сдался, посмотрел на Дрона, попросил переводчика:
– Скажи, чтоб съел плод смоковницы. Кто съест, вернется на родину.
8
Ветер затянул горизонт пылью. На реке толклись волны. Барка сильно раскачивалась и скрипела. Ибрагим вопросительно взглянул на Норова: дескать, при такой-то погоде?.. Норов махнул рукой:
– Аллах керим.
– Аллах керим, – согласился капитан и отдал команду.
Матросы навалились на весла, выгребли на середину реки, принялись ставить парус. Парус вырывался из рук, бешено хлопал, но вот выгнулся, наполнившись ветром, и дахабия побежала.
«Началось!» – радостно и растерянно подумал Норов.
Началось плавание, о котором он столько мечтал. И в Петербурге, «где дни облачны и кратки», и в Надеждине, где сосняк напоен смолой, и в сестрином приволжском имении, где он переводил Вергилия: «Мне светлая река, поля, дубравы и ключ живой воды дороже всякой славы…»
Ветер Египта загудел в снастях, жизнь судовая пошла своим чередом – как сотни лет на сотнях нильских барок. Подобрав ноги, сидел на крыше каюты рулевой. Ибрагим, стоя на носу, оглядывал Нил. Кухарь ладил огонь в очаге, расположенном подле передней мачты. Матросы таскали в трюм двухведерные кувшины с водой. Кувшины были в мелких порах, вода, проступая сквозь них, тихонько испарялась, а потому всегда была прохладной и приятной…
К вечеру ветер утих, пыльная мгла рассеялась. Небо изукрасилось узкими длинными облаками; розовато-белые, они походили на перья пеликанов. Грифы чертили в воздухе огромные спирали. На берегу, у пальмовой рощи, виднелась деревенька. В деревеньке обиженно ревел осел. Когда осел умолк, стал слышен скрип водочерпальных колес-сакий.
Ибрагим решил наддать ходу, поставил все паруса: два больших, один малый. Три паруса, три треугольника, как говорят мореплаватели, – латинские паруса. Солнце, закатываясь, вызолотило барку, и барка сделалась и впрямь дахабия, что означает «золотая».
Свечерело быстро, на Нил будто тушью плеснули. Ибрагим причалил близ деревушки, и на барке угомонились.
Авраамия Сергеевича сильно ко сну клонило. Накануне допоздна сидел он с Дюгамелем у Мухаммеда-Али, благодарил пашу за гостеприимство, за то, что приискали ему, Норову, доброго кормчего и без промедления снабдили нужными в пути мандатами-фирманами. Сидели поздно, а поднялся Норов рано; день выдался душный, Авраамий Сергеевич притомился и теперь клевал носом.
Но ведь это была его первая ночь вдали от Каира, первая ночь один на один с несравненным Нилом, и он почел бы себя ужасным «прозаистом», когда бы, как все прочие на дахабия, развалился и захрапел. Звезды Африки сияют в небе. Полнощный зефир веет. И вдруг – спать?!
И Авраамий Сергеевич продолжал сидеть в кресле и клевать носом. Прошло, должно быть, полчаса, он наконец сдался, и его любование прелестью африканской ночи сменилось вполне приличным, негромким и сладостным всхрапыванием…
Разбудил Норова сильный всплеск за бортом. Он вскочил, озираясь. Все было тихо. Норов подумал, что шумел, наверное, крокодил, поглядел в темноту, постоял, потягиваясь, зевнул и отправился досыпать в каюту.
Было уже светло, когда он услышал какое-то мерное стенание. Норов почувствовал, что барка на ходу, однако ни ударов весел не было, ни голоса матросов не раздавались на палубе.
Выйдя из каюты, он огляделся. Капитан и рулевой, развалясь, лениво покуривали трубки. И тут опять послышалось мерное протяжное стенание. И тогда Норов увидел: впереди, близ берега, шлепала по воде череда людей. То были матросы с его барки; они шли бечевой – согбенные, облитые солнечным светом.
1 2 3 4 5
Город кончился, открылась пустыня – озябшая за ночь, еще не отогревшаяся. И пустое, розоватое, в пастельных тонах небо.
Проехали несколько верст. Норов попросил остановить лошадей. Доктор исполнил его желание, улыбаясь уголками сухих, насмешливых губ.
Лошади встали; Норов вылез из коляски, отошел в сторону, опираясь на палку, прислушался.
И вот уж ему чудилось, что он слышит заунывную, но колдовскую мелодию, песнь великого безмолвия. У него стеснилось сердце, он подумал – одновременно с горечью и с восхищением, – что никогда не сыщет достаточно выразительных слов, чтобы передать и те мысли, и те чувства, которые завладели им теперь, в сию минуту.
– Любезный Норов, – крикнул Клот, – я готов слушать вас! – Он рассмеялся. – Идите, поговорим о вечности, о безмолвии и прочем.
Норов медленно вернулся, влез в коляску.
– Ох уж эти мне поэтические грезы, – продолжал Клот, – вот погодите, сейчас солнце саданет по затылку, о-ля-ля…
А солнце было тут как тут, выкатило на небо, воззрилось на пустыню, метнуло на пески, на дорогу, на кабриолет свои лучи-дротики. Все засияло, даже как будто бы закурилось, и Норову почудилось, что еще минута – и на него опрокинется ковш с кипящей смолой. Норов взмок, задышал учащенно, прерывисто и тотчас позабыл «песнь великого безмолвия».
– Ну, ну, – пробурчал Клот, – теперь уж скоро. А вот вам и маленькое отдохновение.
Въехали в пальмовую рощу. Она доверху была налита прохладой, как бутыль водою. Норов перевел дух, попросил придержать лошадей. За рощей была плантация сахарного тростника. Тростник поднимался пиками, густо, стеной, выше кабриолета.
Миновали плантацию. Опять лежали пески. Клот указал на дальние белые строения, отороченные зеленью садов:
– Канка.
В Канке квартировали главные силы египетской армии и размещался военный госпиталь. Госпиталь был детищем Клот-бея. Там он княжил безраздельно.
Больница удивила Норова опрятностью покоев, чинным порядком. Но еще больше поразился Норов, когда узнал, что здесь не только больных пользуют, но и преподают медицину. Четыреста молодых арабов познавали в госпитале науку врачевания.
Норов был скор в своих душевных движениях, он воскликнул:
– Дорогой доктор, ваше имя сохранит история Египта!
– Пусть лучше Египет сохранит этот госпиталь, – серьезно ответил Клот-бей.
Норов заглянул в его усталое лицо и сказал, что месье Клот весьма напоминает ему месье Бофиса.
– Бофис? Кто такой Бофис?
Они шли к аллее. Сад, пышный и свежий, занимал середину обширного госпитального двора.
– Бофис… Ему я обязан многим! Ему и господину Ларрею.
– Ларрей? – удивился Клот. – Тот самый Ларрей?
– Тот самый, – улыбнулся Норов. – Генерал-штаб-доктор Ларрей.
Они сели на скамью. Клот снял шляпу, обмахиваясь ею, сказал с дружеской фамильярностью:
– Объяснитесь, любезный Норов.
– Давнишняя история, доктор. – Норов стал чертить концом трости по песку. – И вы сами, и госпиталь ваш воскресили во мне давнее. Хотите услышать? Да? Извольте.
Давнишняя эта история заключалась вот в чем.
Почти четверть века минуло с тех дней, когда по Можайской дороге, среди движущейся массы штыков, киверов, повозок, артиллерийских орудий, среди густой массы отступающих от Бородина войск медленно двигались крестьянские телеги, на которых везли в Москву раненых. В одной из таких телег, запряженных взмокшими лошаденками и устланных соломой, лежал прапорщик Норов. Прапорщик был бел, как плат, часто просил пить и терял сознание. Левая нога у него была отнята по колено, обернута бинтами и каким-то мужицким тряпьем.
В Москву добрались ночью. Улицы наводняли телеги с барским добром, узлами, скарбом. Тревожно перебегали огни, сполошно звонили колокола, слышались крики, ругань, плач.
Москва уходила из Москвы. В ту ночь обозники доставили Норова в Голицынскую больницу и внесли прапорщика в первую попавшуюся палату.
Сколько времени пролежал Норов в одиночестве, он не знал и сообразить не мог, но когда он открыл глаза, перед ним был французский кавалерист.
– Вы поймете меня, доктор, – Норов поднял голову и перестал чертить тростью по песку, – вы поймете мое состояние: я догадался – Москва сдана, и заплакал от стыда, от гнева, от собственной беспомощности. А ваш-то кавалерист, что вы думаете? Кавалерист тем временем спокойно шарил под моим тюфяком и под подушкой. А при мне вот только образок на груди (он и теперь на мне): матушка, провожая, дала… Ну-с, пошарил этот мародер да и убрался, ругаясь площадной бранью. А следом другой солдат заглянул. Гасконец, помнится. Он принес мне воды и бисквитов…
Норов помолчал. Рассеянно поглядел вокруг. Снова принялся водить концом трости по песку. И продолжал. Он не мог сказать, в тот ли самый день или на следующий в Голицынской больнице расположился французский госпиталь. В пустую палату, где лежал прапорщик, вошло вдруг много военных медиков. Они, должно быть, осматривали помещения. Впереди шел генерал, седой, обстриженный под гребенку, с властным голосом и жестами. Это и был сам Ларрей, генерал-штаб-доктор, участник всех походов Наполеона, европейская знаменитость, хирург. Он наклонился над Норовым, осмотрел его рану, коротко сказал: «Молодой человек, я займусь вами». Ларрей сделал прапорщику перевязку, пожелал скорейшего выздоровления и обернулся к помощнику: «Господин Бофис, вы будете отвечать за жизнь этого молодца».
– И Бофис прекрасно управился. – Норов постучал тростью по деревянной ноге. – Вот вам, дорогой Клот, и вся история.
– Н-да, – промычал Клот. – Видите, как бывает в жизни: знакомы вам французы убивающие, знакомы французы исцеляющие. Надеюсь, вторые предпочтительнее первых?
– Не только среди французов, – отвечал Норов.
Они поднялись и пошли по садовой дорожке. Клот-бей пригласил Норова отобедать и только хотел было свернуть на другую аллею, ведущую в его госпитальную квартиру, как из этой аллеи выбежал запыхавшийся араб. Он отвел доктора в сторону и что-то испуганно и тихо ему сообщил.
– Да-да, – торопливо, сразу осевшим голосом проговорил Клот-бей. – Велите заложить мою коляску, еду немедленно.
– Что случилось? – забеспокоился Норов.
– В Каир, в Каир, – ответил Клот. Он глянул на Норова, моргая черными глазками, словно бы позабыл о своем госте, потом нахлобучил шляпу и тоном, не терпящим возражений, сказал: – А вы, любезный друг, завтра же покинете город. Я уж похлопочу об этом перед пашой.
– Но…
– И никаких «но»! Я проклятую гостью знаю. С нею шутки плохи! Простите, все дорогой объясню, а теперь надо сделать распоряжения по госпиталю.
7
В кофейне близ пристаней собирались раисы – капитаны нильских барок. Они держались степенно и важно, полагая, что Египет – это Нил, а Нил – это раисы.
В тот знойно-тяжелый послеполуденный час, когда Норов и Клот-бей спешно возвратились в Каир, раисы сидели в одной из кофеен близ каирских пристаней.
У раисов были пиастры и было свободное время. И капитаны щедро тратили и пиастры и время, окутываясь дымом длинных трубок и потягивая шербет.
В числе капитанов, блаженствовавших в кофейне, был и Ибрагим. В отличие от многих своих товарищей, речных капитанов, Ибрагим мог похвастать знакомством с морем. От службы во флоте у него остался шрам на щеке и редкая способность не очень-то высоко ценить собственную шкуру. И сам Ибрагим, и его барка-дахабия были известны от Каира до Асуана. Барка была как барка, но Ибрагим умел придать ей некое щегольство. Что же до капитанских качеств самого Ибрагима, то они были ведомы всем: он обладал взором острым, как у благородного сокола, слухом чутким, как у египетской лисицы, он держался на воде, как крокодил. Словом, то был отличный нильский капитан, а сверх того добрый малый, которого любили матросы.
Раисы сидели в кофейне, дымили трубками, потягивали шербет и вели неторопливую беседу, как все плаватели в мире, закончившие очередную и небезвыгодную перевозку товаров. И вдруг мирную беседу нарушил громкий возглас человека, вошедшего с улицы.
– Таун! – воскликнул этот человек.
Ибрагим положил трубку поспешнее, чем сделал бы, услышав на судне известие о пожаре, и посмотрел на друзей тревожнее, чем позволял себе во всех иных случаях жизни. И друзья Ибрагима ответили ему взглядом, полным откровенного испуга.
Таун – это, собственно, рана, нанесенная копьем. Но слово «таун» означало «чума»! Черная молниеносная смерть объявилась в Каире, проклятая гостья пришла в благословенный, густонаселенный Каир. Таун! Значит, огласят твои улицы, Каир, вопли плакальщиц в длинных голубых одеждах, значит, побредут по улицам похоронные процессии, значит, в стенах твоих, Каир, покойников станет больше, чем живых, и город мертвых за Каиром примет многих новоселов…
Верблюд остановился у кофейни. Солдат в красной феске, с кривой саблей на боку, вошел в кофейню и спросил у капитанов, кто из них раис Ибрагим.
– Я, – робко ответил Ибрагим и проглотил слюну.
– Ты? – переспросил солдат.
– Он, он, господин, это он, – подтвердили капитаны, хотя солдат к ним и не обращался.
Раисы были не из трусливых, но у кого ж не засосет под ложечкой при виде этого всадника, приехавшего на верблюде, при виде гонца в красной феске и с кривой саблей на боку? Кто ж не знает, что он, этот солдат, рассыльный из той самой крепости, от которой лучше уж держаться подальше, из той самой цитадели на высокой скале, где живет грозный Мухаммед-Али.
– Следуй за мной, – приказал солдат, поворачиваясь тылом к онемевшей компании.
Кофейня опустела. Ибрагим поплелся за солдатом, другие капитаны поспешно разошлись. Это было, пожалуй, уж слишком: и чума, и вызов в крепость на скале…
Ибрагим, однако, вскоре вернулся на свою барку-дахабия. С ним был незнакомец, одетый в европейскую одежду, плечистый, широкогрудый, с кудлатой бородою. По тому, как незнакомец быстро взбежал на борт, и по тому, как он, не глазея по сторонам, не озираясь, тотчас принялся осматривать дахабия, на соседних барках не замедлили определить, что «франк», как называли египтяне всех европейцев, должно быть, знаток в речных судах и в речных плаваниях. И – смотрите! смотрите! – как наш Ибрагим показывает этому франку свою дахабия, как наш Ибрагим оживлен и весел, – вот уж, наверное, привалила нежданная и очень выгодная сделка.
А Ибрагим удивлялся: ну и дотошный наниматель. Однако придирчивость русского не досаждала Ибрагиму. Напротив, капитан был весел и доволен. Он пребывал в том нервно-веселом расположении духа, какое овладевает человеком, когда грозная опасность вдруг оказывается вовсе и не опасностью. Ох и натерпелся нынче Ибрагим, ох и натерпелся, и вот даже в теперешнем его оживлении были отзвуки и отсветы давешнего страха.
Дрон дотошным был вовсе не потому, что барка-дахабия предназначалась для плавания барина вверх по Нилу. Нет, не потому, а просто-напросто волжанину любопытно было получше разглядеть это нильское судно. И Дрон, оглядывая барку, лазая повсюду, отмечал про себя: «А что? А ничего посуда, ничего, подходящая; только вот мачты, кажись, коротковаты при эдакой-то длине реев; а каюта на корме хоть и просторная, но, пожалуй, чересчур уж низка…»
Подоспел Седрак, переводчик и секретарь консула Дюгамеля, и объяснения волгаря с нильским раисом пошли бойчее.
– Вот там будет сидеть мустаамаль. – Седрак указал на плоскую крышу каюты.
– Какой пустомель? – засмеялся Дрон.
– Зачем так говоришь – пустомель? – Переводчик искривил мясистые красные губы. – Раис говорит «мустаамаль». Это… это… – Он жестами изобразил, как ворочают рулем.
– А-а-а, так и толкуй! Рулевой, стало быть.
Меж мачтами были скамейки для гребцов. Дрон пересчитал их. Выходило, что гребцов на дахабия не меньше двух десятков.
– Значит, противу ветра веслами лопатите.
Ибрагим, теперь уже обращаясь к Седраку, но глядя при этом все время на Дрона, толковал что-то быстро и оживленно. Седрак переводил своим печальным и тоже, как и глаза его, влажным голосом. Оказалось, что на веслах идут вниз по реке, пособляя течению, вверх же плывут либо под парусами, либо при безветрии… Тут Седрак осекся, защелкал пальцами, не находя нужного слова.
– Либбан… Либбан… – повторил он морщась.
Ибрагим подозвал матроса, вдвоем они взяли веревку, согнувшись, натужливо прошлись с нею по палубе.
– Либбан, – проговорил Ибрагим, глядя на Дрона.
– Ах, шут вас возьми совсем, – расхохотался Дрон, –либбан, говоришь? Бечевой по-нашему, в лямке! По-бурлацки, понимаешь?
И все вдруг показалось Дрону удивительно знакомым. И река, расцвеченная закатом, и барки у пристаней, и чужеземные мужики, которые тоже ходят бечевой и тоже, должно быть, как и волгари, не знают, с чем кончат путину – с рублем али с костылем… И от того, что все вдруг показалось знакомым и понятным, стало Дрону и приятно, и грустно. Грустно потому, что и река, и барки, и матросы мгновенно вызвали в его памяти иную реку, иные барки – вмерзшие в лед, снегом засыпанные, на недвижной Волге-реке. Господи, ведь январь же на дворе. Январь!
Ибрагим тянул нанимателей в каюту, хотел угостить их, но Седрак отговорился неимением времени: русский эфенди уедет завтра утром. Ибрагим сдался, посмотрел на Дрона, попросил переводчика:
– Скажи, чтоб съел плод смоковницы. Кто съест, вернется на родину.
8
Ветер затянул горизонт пылью. На реке толклись волны. Барка сильно раскачивалась и скрипела. Ибрагим вопросительно взглянул на Норова: дескать, при такой-то погоде?.. Норов махнул рукой:
– Аллах керим.
– Аллах керим, – согласился капитан и отдал команду.
Матросы навалились на весла, выгребли на середину реки, принялись ставить парус. Парус вырывался из рук, бешено хлопал, но вот выгнулся, наполнившись ветром, и дахабия побежала.
«Началось!» – радостно и растерянно подумал Норов.
Началось плавание, о котором он столько мечтал. И в Петербурге, «где дни облачны и кратки», и в Надеждине, где сосняк напоен смолой, и в сестрином приволжском имении, где он переводил Вергилия: «Мне светлая река, поля, дубравы и ключ живой воды дороже всякой славы…»
Ветер Египта загудел в снастях, жизнь судовая пошла своим чередом – как сотни лет на сотнях нильских барок. Подобрав ноги, сидел на крыше каюты рулевой. Ибрагим, стоя на носу, оглядывал Нил. Кухарь ладил огонь в очаге, расположенном подле передней мачты. Матросы таскали в трюм двухведерные кувшины с водой. Кувшины были в мелких порах, вода, проступая сквозь них, тихонько испарялась, а потому всегда была прохладной и приятной…
К вечеру ветер утих, пыльная мгла рассеялась. Небо изукрасилось узкими длинными облаками; розовато-белые, они походили на перья пеликанов. Грифы чертили в воздухе огромные спирали. На берегу, у пальмовой рощи, виднелась деревенька. В деревеньке обиженно ревел осел. Когда осел умолк, стал слышен скрип водочерпальных колес-сакий.
Ибрагим решил наддать ходу, поставил все паруса: два больших, один малый. Три паруса, три треугольника, как говорят мореплаватели, – латинские паруса. Солнце, закатываясь, вызолотило барку, и барка сделалась и впрямь дахабия, что означает «золотая».
Свечерело быстро, на Нил будто тушью плеснули. Ибрагим причалил близ деревушки, и на барке угомонились.
Авраамия Сергеевича сильно ко сну клонило. Накануне допоздна сидел он с Дюгамелем у Мухаммеда-Али, благодарил пашу за гостеприимство, за то, что приискали ему, Норову, доброго кормчего и без промедления снабдили нужными в пути мандатами-фирманами. Сидели поздно, а поднялся Норов рано; день выдался душный, Авраамий Сергеевич притомился и теперь клевал носом.
Но ведь это была его первая ночь вдали от Каира, первая ночь один на один с несравненным Нилом, и он почел бы себя ужасным «прозаистом», когда бы, как все прочие на дахабия, развалился и захрапел. Звезды Африки сияют в небе. Полнощный зефир веет. И вдруг – спать?!
И Авраамий Сергеевич продолжал сидеть в кресле и клевать носом. Прошло, должно быть, полчаса, он наконец сдался, и его любование прелестью африканской ночи сменилось вполне приличным, негромким и сладостным всхрапыванием…
Разбудил Норова сильный всплеск за бортом. Он вскочил, озираясь. Все было тихо. Норов подумал, что шумел, наверное, крокодил, поглядел в темноту, постоял, потягиваясь, зевнул и отправился досыпать в каюту.
Было уже светло, когда он услышал какое-то мерное стенание. Норов почувствовал, что барка на ходу, однако ни ударов весел не было, ни голоса матросов не раздавались на палубе.
Выйдя из каюты, он огляделся. Капитан и рулевой, развалясь, лениво покуривали трубки. И тут опять послышалось мерное протяжное стенание. И тогда Норов увидел: впереди, близ берега, шлепала по воде череда людей. То были матросы с его барки; они шли бечевой – согбенные, облитые солнечным светом.
1 2 3 4 5