Кюхельбекер поражен обилием вещей в каютном микромире. Все прозаическое – кресла, графин, диван, да вот ведь в камерах не существующее, как и в мертвецких. Он поражен телесным счастьем узнавания, какое возникает при внезапном перемещении из потустороннего в посюстороннее.Но эта пристальность и эта радость запрещают навязать ему воспоминания, а момент удобный, и Кюхельбекер должен нас понять. Нет, не хочет, не принимает, не замечает. Сигару курит, ей-ей, гаванскую, подъяв бокал, он наблюдает, как там играет отсвет фонаря: пирующий студент Лицея, которого вот-вот застукает дежурный гувернер. А качка Кюхле, сдается, нипочем. Он, право, молодец; хоть не моряк, но старший брат морского офицера.От каюты отрешившись, от качки тоже, прибегнем мы к прямой методе. Она из моды вышла ныне, как некогда латынь. Авось, воротится. Но это уж докука, что называемся, пост-пост…
КОГДА-ТО пел он, словно в ризе: Жилец возвышенного мира,Я вечно буду чужд земных цепей. Арест надел земные цепи, он стал жильцом едва ль не подземелья. Но объявил, как римлянин: «Ни ложью, ни утайкой не желаю облегчить я жребий свой».Утайки не было. Как многие и в наши времена, старался он и объяснить, и объясниться. Утайки не было, но ложь… И до, и после приговора он искал ответа, как это получилось. Не находил. И случалось, срывался в сумасшедший хохот, похожий на рыдания. Ответ найдет он на острове Лонгерн. Но фрегат-то на ходу, маяк Грогар еще не блещет. А тогда…О, в крепости Петра и Павла под солнцем марта капель гремела, щелкала, звенела. Большие голубые лужи, млея, принимали на постой кочевье облаков, все были кучевые. У комендантско-го подъезда расчеркивались полозья легких, как лебедушки, саней, и эти вензели мгновенно полнились водой и блеском. Статный жеребец дарил земле дымящиеся яблоки навоза, к ним воробей припрыгивал бочком. Поручик в молодых усах прищелкнул пальцами: «Куда как славно!» – и рассмеялся молодо, беспечно. А Кюхельбекер едва не всхлипнул от радости, от счастья сосуществовать с капелью, лужами и с вороным конем, и с воробьем, и с этим вот поручиком куда как славным.Двери отворились, конвой раздался. В комендантском доме имели быть занятия Комиссии мундирных следователей по делу о происшествии 14 декабря. А нынче – ставка очная двух мятежников – лицейскою Жано с лицейским Вилли. И Кюхля повторит, чьим наущеньем он поднял пистолет на брата государя.Ломилось в залу мартовское солнце, предлинная сосулька блестела за окном.
КОГДА-ТО он писал во гневе, гармонию вспугнув: Проклятие тому, кто оскорбит поэта,Главу, угодную бoгам… Его не оскорбили – его приговорили к отсечению головы.Но дисгармонию отверг сам государь. Ходатаем явился брат меньшой. Тот самый, кого злодей и олух Кюхельбекер намеревался пулею ссадить с седла.Судьба судьбине не синоним. Жуковский это объяснил претонко. Судьба есть рок; рок мечет жребий; жребий есть судьбина. Ее-то не объедешь на кривой – тебя везет фельдъегерь.Пусть так. Но Кюхельбекер произносил не «жребий», а «жеребий», разумея предмет возвышенный и постижимый лишь головой, богам угодной. Горька судьба поэтов всех времен;Тяжеле всех судьба казнит Россию. Жеребий или жребий, а рок метал угрюмо: казематы на матером берегу и казематы островные. И нету трын-травы, растет трава забвенья. Но был, был старик Шекспир. Захватывало дух, кружилась в упоенье голова. Однако надо вам сказать, старик однажды пребольно наказал Вильгельма Карловича – в Ревеле, в тюремном замке.Как запах осени в лесах Эстонии, был тонок дождик осени. Длинный узкий вымпел струился в даль не столь уж дальнюю. Сквозь щель в окне присвистывал ветер… то есть, конечно, ветр… присвистывал и повторял, прищелкивая: «Авинорм… Авинорм… Авинорм…» Вымпел перекликался с выпью, а выпь перекликалась с лешим; Корниловна, старуха-нянька, слезиночку не убирая, сказывала про Алексея, человека Божья; мальчик Вилли, такой, бедняга, золотушный, слушал; за стеною фатерхен и муттерхен играли на старом дребезгливом клавесине – память о Саксонии на этой мызе Авинорм, где яворы, березы, и речка булькает, как из бутылки. У запруды жил мельник в колпаке с бомбошкой и его жена, такая молодая., то есть младая… хотелось в губы целовать, и это было стыдно… Длинный вымпел струился на флагштоке, в щели оконной рамы посвистывал ветер, кропил, кропил осенний дождик, омывая свинцовые пластины кровли, и Кюхельбекер незаметно потерял ю равновесье сопротивленья и покорности, которое нам всем необходимо в немом, нагом тюремном каземаге. Он тосковал застенною тоской. Еe ужаснейший симптом тот темный морок, когда табак и наличии, да нету сил предаться саморазв-лечению, как называл один философ извод табачный в колечки дыма. Говорят, в часы такие мрут мухи и родятся полицмейстеры Последнее нуждается в проверке, а несомненно вот что в часы такие скукожится и черт, ему наскучит зло творить, и у тебя порыва нет покончить счеты с жизнью.Вы скажете так перечти Шекспира, коль не найдешь «Женитьбы Фигаро». Вы угадали, Кюхельбекер наугад раскрыл, и вышли «Два веронца» Он стал читать, но, Боже, все вяло, плоско, сейчас заноют зубы… И что ж? Они заныли, конечно, наущением Шекспира. Мол, так и так, я твой Кумир, а ты… Ужо тебе!Изобразить, что сталось? О-о, разрыдался бы и зубодер, и зубоскал. Он выл, стенал, часов не наблюдая, он потерял счет дням.В день без числа явился бесфамильный офицер. С порога строго объявил, что надо-де, не мешкая, собрать мешок – и в путь. Боль расточилась. Кюхельбекер вскрикнул: «Ту би ор нот ту би?» У бесфамильного глаза вразбежку поперли из орбит. А Кюхельбекер смеялся счастливо: «Не болели б зубы, а прочее все гиль!»Его ждала «Юнона», роскошная каюта, сигары и вино от капитана.
ФРЕГАТ шел курсом на Свеаборг, оставалось мили три.На маяке Грогар дежурил финский лоцман. Явление «Юноны» не привело его в восторг. Военные суда, изволь, води-ка даром. Но лоцман, верный цеховому долгу, взлетел на борт, снял шляпу, поклонился капитану. С Назимовым он был знаком. Э, нынче хмур, с чего бы это? Добро б с похмелья, так нет, он трезвый, как пустая фляга. Ты, лоцман, лучше помолчи, не то Назимов осерчает крепко. Да, он мрачен, причина капитальная.Не в поручении жандармском корень и не в обиде на Спафарьева. Дурным предчувствием замоложен наш первый после Бога. Поймите западные ветры! И значит, соперник Сашка, француз, подбитый ним ветром, достиг, достиг уж Ревеля. Теперь-то все решится. Бенгальской Розе быть мадам де Траверсе.На этот счет возможны разные сужденья в корабельном духе. Ну, скажем, не стоит, мол, тужить, все как-нибудь да обойдется. Иль вот еще: морей скиталец, обвенчавшись, едва ль не в одночасье венчается рогами. Так рассуждали офицеры в кают-компании. Но главное в другом: предчувствия Назимова, увы, сбылись. И это подтвердит вам любой из офицеров, служивших на фрегате.Однако оставалась с ним Юнона, она же Гера. Как все богини, рожденные в Элладе ликованьем языческого бытия, она стократ превосходила смертных женщин, рожденных в ревельском быту.На мель «Юнона», разрази нас гром, не сядет, хоть мелей кряду три, все каменные. Лоцман жует табак. И ночью и в тумане он зоркий, осторожный проводник. Назимов в лоцмане уверен, но палубу не покидает – неразделенная любовь не отменяла любви к Андреевскому флагу, и это столь похвально, что хорошо бы выделить курсивом.Фрегат уж на фарватере, а справа… Сказать по-шведски, остров Langoren; сказать по-фински, остров Sarkka; на русских картах и в русских лоциях – Лонгерн. Последнее приемлю ради экономии латинских литеров в наборных кассах.Прореживая тучи, восходит солнце. На валунах, на брустверах, на пристани рассеянный карминный свет, нет блеска, бликов нет. Вот разве вспыхнет медь на яхтах, на катерах – ведь здесь яхт-клуб. Ну, ну, не надо белых ниток: дескать, автор бывал и на Лонгерне, как живописец на пленэре.Однако с палубы фрегата я не возьмусь живописать Лонгерн. Боюсь, возникнет романный абрис Монте-Кристо. Конечно, ассоциации в литературе важнее ассоциаций литераторов. Но эта – сгинь! Где Монте-Кристо, там Дантес. Сей звук привел бы в ярость побратима Пушкина, пусть пьет спокойно чай в каюте капитана, но лучше скажем – «адвокат»: так почему-то называют в Балтийском флоте кяхтинский напиток в единстве с барбадосским ромом. А это, братцы, не пиво с молоком, о чем еще мы скажем.Фрегат лавировал в заливе. Невдалеке туманно означался Гельсингфорс, вблизи – отчетливо – Архипелаг. Симметрию цитаделей нашел бы превосходной сам Сен-Поль, маэстро инженерного оркестра.Палила пушка, салютуя кайзер-флагу. Отдали якорь и фертом встали на фертоинг. Под килем саженей десять, грунт илистый.
ВСЕ это было 14 октября. Год не столь уж важен. Ну, хорошо, укажем: тридцать первый. Конечно, восемьсот. Важнее то, что этот день именовали финны Днем переездов.На корабле, в прямоугольном коробе каюты, был очарован Кюхельбекер обилием предметов рукотворных. Теперь, на шлюпке, – первозданностью пространства. Он долго, долго не увидит так много неба, воды и скал. Природа равнодушна к мертвым и к тем, кто мимоездом. Тому, кого везут насильно, внятен ее зов, как в резвом детстве – материнский, а в старости вот это – не пылит дорога, не дрожат листы…Вот пристань, валуны, массивные ворота. На внутреннем дворе клен сорит золотом, оно парит над Длинною Скалой, длину и ширину которой измерь ногами – счетом не собьешься.
ПОВТОРЯЮ, стоял октябрь; по-фински lika, месяц слякотный, хоть утренник хрустит. Но, вопреки календарю, День переездов светел, он праздничный. Не шибко завираясь, скажем, что каждый, кто не лежал в недуге, спешил на торжища. Повозки, кони, люди – все в лентах, в украшениях, все веселы. А еще в День переездов можно переехать к тому, кто лучше, а лучше тот, кто больше платит. День этот не Юрьеву собрат. Ни под эгидой королевской Швеции, ни провинцией Российской рабства Финляндия не знала. Приют убогого чухонца? Так это ж на берегах Невы. А здесь он – гордый финн.День переездов не оставался без участия пастора Илстрема. Служитель Божий Архипелага на торжища не ездил, а ездил он своим обыкновением – на торжество прощания со шхерами; встарь они именовались Волчьими. Ведь на дворе уж мрак гнался за светом на девяти конях. Придут морозы, вьюги припожалуют, лежи, прижавши уши, точно заяц в ямке с краю пашни. Зимой одна отрада – в порту на масленицу везут телегу, а на телеге шестивесельный ял с гребцами; горнисты, надувая щеки, трубят, трубят во славу гильдии морской.Нет, пастор Илстрем не состоял в яхт-клубе, хотя бы потому, что не было еще яхт-клуба, а заодно и ресторана над лонгернским казематом – вид прекрасен, да жаль, кусается спиртное. Но это, что называется, a part. He репликой, не в сторону – другое: пастор Илстрем соединял в душе и созерцательность, и страсть к движенью. В нем было нечто от сторожа на маяке и шкипера на шхуне. Правда, ни тот и ни другой не знают, что в воскресение из мертвых по-настоящему уверует лишь тот, кто в капле солоноватой влаги, проколотой иглою солнца или звезды, увидит слитность прошлого и будущего. Однако они знали, что вскоре, в ноябре, им надо обновить рыбачьи сети. Ведь сети особенно уловисты и прочны из шерсти овец, остриженных в Екатеринин день. Но это знал и пастор.А нынче – День переездов едва развиднелся – Илстрем в своем вадботе, по-нашему, во гдовке, грубой, прочной, без затей, оставил за кормой громаду Стура-Эст-Сварте.
В АРХИПЕЛАГЕ заглавным этот остров. Эпиграфом к нему служила эпитафия: здесь упокоился фельдмаршал, командор; его трудами возведен Свеаборг и создан флот для обороны с моря. Так батально вещает нам надгробие, чтоб мы не проходили мимо.Граф Эренсверд, хвала Всевышнему, не дожил до дней Александровых прекрасного начала, когда из-под гусиного пера шипели гусаки: «Я объявляю шведскую Финляндию провинцией России». Первый Александр посетил провинцию, в Свеаборге сказал: «Вот знаменитый порт». Играл оркестр, чадили плошки, опустошались погреба. Лишь Баратынский, служивший позже солдатом Нейшлотского полка, не пел, кого и что сплотила Русь, а воспевал бесстрашье покоренного народа.По крови швед, а чувствами финляндец, Илстрем не ждал, чтобы фельдмаршал, восстав из гроба, изгнал захватчиков. Шаг командора неохота слышать тому, кто слушает хоралы Баха… Бах не желает ничего от нас добиться, и потому вершится все, чего он хочет. Вот Гендель нотации читает, чего-то ждет и требует. Пастор – странность! – Генделя сопоставлял с бряцаньем русских шпор. Они ему претили наравне с бряцаньем кандалов. Раз так, не лучше ль было попросить другой приход? Вот там, где финские крестьяне пасхальным ранним утром, задравши голову, глядят – а хорошо ль на горизонте танцует солнце, возвещая начало полевых работ… Нет, не просил. Что ж держало, что прельщало пастора в Архипелаге, на этом главном острове?Казенная простой архитектуры громада в три этажа? Дом прозван Ноевым ковчегом, однако Ной не сосчитал бы, сколь чистых пар, а сколь нечистых в фатерах офицерских. Иль офицерское собранье? Отписывают мелом при любой погоде, по праздникам балы. Сад общественный? Он чахлый, как все общественное. Дом Коменданта, где пастор редкий гость? Бастионы, капониры, казармы, магазины боевых припасов?Батальное оставим, все эти форты звучат, как форто. Есть тихий дом, а пастор домосед, пока залив в торосах, лисит поземка иль вдруг опасно зеленеет наледь. Есть тихий дом, на крыше флюгарка жестяная, такая ветреница. У дверей – visit lado – ящичек для карточек визитных. Камин исправен, глаза не ест. На полке книги в переплетах на век, с тисненьем золотым. В спальной и кресло и кровать. Она, простите, не кажется такой уж узкой. А впрочем, пастор лютеранский не аббат, он не давал обет безбрачия. Но и не поп, чтоб, овдовев, не думать о вторичном браке.О прошлом годе к нему повадилась вдова штабс-капитана, груди – ядра, к тому же лютеранка. Но пастор Илстрем пресек марьяжные поползновенья. Он не хотел обидеть служанку Анну, льняную, белоглазую Аннель.Он Анной дорожил. И потому отвадил не только штабс-капитаншу, но и полкового лекаря. Хирург и терапевт в одном лице, примет лишенном, припахивал и формалином и формальной логикой; латынию кимвалил, как бурсак, и норовил пальпировать Аннель совсем не так, как медик. Избави Бог, Илстрем не ревновал. Все очень просто: Аннель была без червоточинки телесной, о здравии ее души заботился он сам, ну, значит, медик третий лишний.Он ей дарил подарки 14 декабря. Избави Бог, ни на йоту связи с ужасным происшествием на площади Сенатской. Все очень просто: 14 декабря – день ангела всех Аней.Как хорошо быть домоседом, как хорошо не быть ханжой. Нехорошо пить в одиночестве, и пастор Илстрем так не пил. Тому порукой отец Панкратий, православный пастырь Архипелагa.Они сумерничали не так уж часто, чтоб наскучить, но и не редко, чтоб не заскучать. Отец Панкратий не сказал бы, как наш поэт: «Я лютеран люблю богослуженье». А пастор Илстрем не прельщался богослуженьем православным. Примечательно другое. Архипелажские служители Христа во Шубине души прекрасно сознавали, что разница конфессий не повод к розни. Как хорошо, что пробст был далеко, а благочинный еще дальше. Нехорошо, что рядом были тени.Пастор выдался высок, костист, носат и безбород. А пастырь, сшитый из семи овчин, обильный плотью; нос – пуговкой, притопленной в щеках, и борода с неровной проседью. Но тени хлебом не корми, им дай изобразить карикатурно. И вот, извольте, попы, как чудища, елозят по стене, колышутся на литографии с картины Кнюпфера. Сюжет библейский: юноша-еврей доказывает царю персидскому, что Истина дороже вина и женщин. С горней высоты на диспутанта, на Зоровавеля, он в черных локонах, с горней высоты взирает Истина, простерши руку к Зоровавелю. Нагая Истина. И оттого сомненья нет, что и она ведь женщина, сосуд диавольский… А тени то удлиняют, то сокращают сюжет статичный, вечный, они колеблют достоверность мифа. Старинный живописец, прилежный немец Кнюпфер пришел бы в ужас от этой наглой редактуры и, может, отказался б наотрез от пива, сваренного женщиной по имени Аннель.Но пастор не отказывался, и это объяснять не надо. Отец Панкратий тоже, и это очень, очень странно: ведь Илстрем потчевал не пивом, а пивом с молоком. Увы, отец Панкратий приохотил-ся к подблюдному ублюдку, что подтверждалось теневой константой полукружия двух кружек.Зато он оставался полуглух к сужденьям пастора, которые сходились, как в пучок, к сопоставленью двух Заветов: без глубины проникновенья в Ветхий нет глубины и пониманья Нового. Отец Панкратий неизменно отвечал, что в первом отсутствует религия Спасенья, что этот Зоровавельский исход движенье на путях земных, сиречь истории.Не лучше ли прервать их мирную беседу? Так много узелков, что не распутаешь, а только потеряешь нить. Или что хуже – уронишь кружку, хоть в ней и молоко, но пива все же больше… Да вот примолкли и они.
1 2 3 4 5
КОГДА-ТО пел он, словно в ризе: Жилец возвышенного мира,Я вечно буду чужд земных цепей. Арест надел земные цепи, он стал жильцом едва ль не подземелья. Но объявил, как римлянин: «Ни ложью, ни утайкой не желаю облегчить я жребий свой».Утайки не было. Как многие и в наши времена, старался он и объяснить, и объясниться. Утайки не было, но ложь… И до, и после приговора он искал ответа, как это получилось. Не находил. И случалось, срывался в сумасшедший хохот, похожий на рыдания. Ответ найдет он на острове Лонгерн. Но фрегат-то на ходу, маяк Грогар еще не блещет. А тогда…О, в крепости Петра и Павла под солнцем марта капель гремела, щелкала, звенела. Большие голубые лужи, млея, принимали на постой кочевье облаков, все были кучевые. У комендантско-го подъезда расчеркивались полозья легких, как лебедушки, саней, и эти вензели мгновенно полнились водой и блеском. Статный жеребец дарил земле дымящиеся яблоки навоза, к ним воробей припрыгивал бочком. Поручик в молодых усах прищелкнул пальцами: «Куда как славно!» – и рассмеялся молодо, беспечно. А Кюхельбекер едва не всхлипнул от радости, от счастья сосуществовать с капелью, лужами и с вороным конем, и с воробьем, и с этим вот поручиком куда как славным.Двери отворились, конвой раздался. В комендантском доме имели быть занятия Комиссии мундирных следователей по делу о происшествии 14 декабря. А нынче – ставка очная двух мятежников – лицейскою Жано с лицейским Вилли. И Кюхля повторит, чьим наущеньем он поднял пистолет на брата государя.Ломилось в залу мартовское солнце, предлинная сосулька блестела за окном.
КОГДА-ТО он писал во гневе, гармонию вспугнув: Проклятие тому, кто оскорбит поэта,Главу, угодную бoгам… Его не оскорбили – его приговорили к отсечению головы.Но дисгармонию отверг сам государь. Ходатаем явился брат меньшой. Тот самый, кого злодей и олух Кюхельбекер намеревался пулею ссадить с седла.Судьба судьбине не синоним. Жуковский это объяснил претонко. Судьба есть рок; рок мечет жребий; жребий есть судьбина. Ее-то не объедешь на кривой – тебя везет фельдъегерь.Пусть так. Но Кюхельбекер произносил не «жребий», а «жеребий», разумея предмет возвышенный и постижимый лишь головой, богам угодной. Горька судьба поэтов всех времен;Тяжеле всех судьба казнит Россию. Жеребий или жребий, а рок метал угрюмо: казематы на матером берегу и казематы островные. И нету трын-травы, растет трава забвенья. Но был, был старик Шекспир. Захватывало дух, кружилась в упоенье голова. Однако надо вам сказать, старик однажды пребольно наказал Вильгельма Карловича – в Ревеле, в тюремном замке.Как запах осени в лесах Эстонии, был тонок дождик осени. Длинный узкий вымпел струился в даль не столь уж дальнюю. Сквозь щель в окне присвистывал ветер… то есть, конечно, ветр… присвистывал и повторял, прищелкивая: «Авинорм… Авинорм… Авинорм…» Вымпел перекликался с выпью, а выпь перекликалась с лешим; Корниловна, старуха-нянька, слезиночку не убирая, сказывала про Алексея, человека Божья; мальчик Вилли, такой, бедняга, золотушный, слушал; за стеною фатерхен и муттерхен играли на старом дребезгливом клавесине – память о Саксонии на этой мызе Авинорм, где яворы, березы, и речка булькает, как из бутылки. У запруды жил мельник в колпаке с бомбошкой и его жена, такая молодая., то есть младая… хотелось в губы целовать, и это было стыдно… Длинный вымпел струился на флагштоке, в щели оконной рамы посвистывал ветер, кропил, кропил осенний дождик, омывая свинцовые пластины кровли, и Кюхельбекер незаметно потерял ю равновесье сопротивленья и покорности, которое нам всем необходимо в немом, нагом тюремном каземаге. Он тосковал застенною тоской. Еe ужаснейший симптом тот темный морок, когда табак и наличии, да нету сил предаться саморазв-лечению, как называл один философ извод табачный в колечки дыма. Говорят, в часы такие мрут мухи и родятся полицмейстеры Последнее нуждается в проверке, а несомненно вот что в часы такие скукожится и черт, ему наскучит зло творить, и у тебя порыва нет покончить счеты с жизнью.Вы скажете так перечти Шекспира, коль не найдешь «Женитьбы Фигаро». Вы угадали, Кюхельбекер наугад раскрыл, и вышли «Два веронца» Он стал читать, но, Боже, все вяло, плоско, сейчас заноют зубы… И что ж? Они заныли, конечно, наущением Шекспира. Мол, так и так, я твой Кумир, а ты… Ужо тебе!Изобразить, что сталось? О-о, разрыдался бы и зубодер, и зубоскал. Он выл, стенал, часов не наблюдая, он потерял счет дням.В день без числа явился бесфамильный офицер. С порога строго объявил, что надо-де, не мешкая, собрать мешок – и в путь. Боль расточилась. Кюхельбекер вскрикнул: «Ту би ор нот ту би?» У бесфамильного глаза вразбежку поперли из орбит. А Кюхельбекер смеялся счастливо: «Не болели б зубы, а прочее все гиль!»Его ждала «Юнона», роскошная каюта, сигары и вино от капитана.
ФРЕГАТ шел курсом на Свеаборг, оставалось мили три.На маяке Грогар дежурил финский лоцман. Явление «Юноны» не привело его в восторг. Военные суда, изволь, води-ка даром. Но лоцман, верный цеховому долгу, взлетел на борт, снял шляпу, поклонился капитану. С Назимовым он был знаком. Э, нынче хмур, с чего бы это? Добро б с похмелья, так нет, он трезвый, как пустая фляга. Ты, лоцман, лучше помолчи, не то Назимов осерчает крепко. Да, он мрачен, причина капитальная.Не в поручении жандармском корень и не в обиде на Спафарьева. Дурным предчувствием замоложен наш первый после Бога. Поймите западные ветры! И значит, соперник Сашка, француз, подбитый ним ветром, достиг, достиг уж Ревеля. Теперь-то все решится. Бенгальской Розе быть мадам де Траверсе.На этот счет возможны разные сужденья в корабельном духе. Ну, скажем, не стоит, мол, тужить, все как-нибудь да обойдется. Иль вот еще: морей скиталец, обвенчавшись, едва ль не в одночасье венчается рогами. Так рассуждали офицеры в кают-компании. Но главное в другом: предчувствия Назимова, увы, сбылись. И это подтвердит вам любой из офицеров, служивших на фрегате.Однако оставалась с ним Юнона, она же Гера. Как все богини, рожденные в Элладе ликованьем языческого бытия, она стократ превосходила смертных женщин, рожденных в ревельском быту.На мель «Юнона», разрази нас гром, не сядет, хоть мелей кряду три, все каменные. Лоцман жует табак. И ночью и в тумане он зоркий, осторожный проводник. Назимов в лоцмане уверен, но палубу не покидает – неразделенная любовь не отменяла любви к Андреевскому флагу, и это столь похвально, что хорошо бы выделить курсивом.Фрегат уж на фарватере, а справа… Сказать по-шведски, остров Langoren; сказать по-фински, остров Sarkka; на русских картах и в русских лоциях – Лонгерн. Последнее приемлю ради экономии латинских литеров в наборных кассах.Прореживая тучи, восходит солнце. На валунах, на брустверах, на пристани рассеянный карминный свет, нет блеска, бликов нет. Вот разве вспыхнет медь на яхтах, на катерах – ведь здесь яхт-клуб. Ну, ну, не надо белых ниток: дескать, автор бывал и на Лонгерне, как живописец на пленэре.Однако с палубы фрегата я не возьмусь живописать Лонгерн. Боюсь, возникнет романный абрис Монте-Кристо. Конечно, ассоциации в литературе важнее ассоциаций литераторов. Но эта – сгинь! Где Монте-Кристо, там Дантес. Сей звук привел бы в ярость побратима Пушкина, пусть пьет спокойно чай в каюте капитана, но лучше скажем – «адвокат»: так почему-то называют в Балтийском флоте кяхтинский напиток в единстве с барбадосским ромом. А это, братцы, не пиво с молоком, о чем еще мы скажем.Фрегат лавировал в заливе. Невдалеке туманно означался Гельсингфорс, вблизи – отчетливо – Архипелаг. Симметрию цитаделей нашел бы превосходной сам Сен-Поль, маэстро инженерного оркестра.Палила пушка, салютуя кайзер-флагу. Отдали якорь и фертом встали на фертоинг. Под килем саженей десять, грунт илистый.
ВСЕ это было 14 октября. Год не столь уж важен. Ну, хорошо, укажем: тридцать первый. Конечно, восемьсот. Важнее то, что этот день именовали финны Днем переездов.На корабле, в прямоугольном коробе каюты, был очарован Кюхельбекер обилием предметов рукотворных. Теперь, на шлюпке, – первозданностью пространства. Он долго, долго не увидит так много неба, воды и скал. Природа равнодушна к мертвым и к тем, кто мимоездом. Тому, кого везут насильно, внятен ее зов, как в резвом детстве – материнский, а в старости вот это – не пылит дорога, не дрожат листы…Вот пристань, валуны, массивные ворота. На внутреннем дворе клен сорит золотом, оно парит над Длинною Скалой, длину и ширину которой измерь ногами – счетом не собьешься.
ПОВТОРЯЮ, стоял октябрь; по-фински lika, месяц слякотный, хоть утренник хрустит. Но, вопреки календарю, День переездов светел, он праздничный. Не шибко завираясь, скажем, что каждый, кто не лежал в недуге, спешил на торжища. Повозки, кони, люди – все в лентах, в украшениях, все веселы. А еще в День переездов можно переехать к тому, кто лучше, а лучше тот, кто больше платит. День этот не Юрьеву собрат. Ни под эгидой королевской Швеции, ни провинцией Российской рабства Финляндия не знала. Приют убогого чухонца? Так это ж на берегах Невы. А здесь он – гордый финн.День переездов не оставался без участия пастора Илстрема. Служитель Божий Архипелага на торжища не ездил, а ездил он своим обыкновением – на торжество прощания со шхерами; встарь они именовались Волчьими. Ведь на дворе уж мрак гнался за светом на девяти конях. Придут морозы, вьюги припожалуют, лежи, прижавши уши, точно заяц в ямке с краю пашни. Зимой одна отрада – в порту на масленицу везут телегу, а на телеге шестивесельный ял с гребцами; горнисты, надувая щеки, трубят, трубят во славу гильдии морской.Нет, пастор Илстрем не состоял в яхт-клубе, хотя бы потому, что не было еще яхт-клуба, а заодно и ресторана над лонгернским казематом – вид прекрасен, да жаль, кусается спиртное. Но это, что называется, a part. He репликой, не в сторону – другое: пастор Илстрем соединял в душе и созерцательность, и страсть к движенью. В нем было нечто от сторожа на маяке и шкипера на шхуне. Правда, ни тот и ни другой не знают, что в воскресение из мертвых по-настоящему уверует лишь тот, кто в капле солоноватой влаги, проколотой иглою солнца или звезды, увидит слитность прошлого и будущего. Однако они знали, что вскоре, в ноябре, им надо обновить рыбачьи сети. Ведь сети особенно уловисты и прочны из шерсти овец, остриженных в Екатеринин день. Но это знал и пастор.А нынче – День переездов едва развиднелся – Илстрем в своем вадботе, по-нашему, во гдовке, грубой, прочной, без затей, оставил за кормой громаду Стура-Эст-Сварте.
В АРХИПЕЛАГЕ заглавным этот остров. Эпиграфом к нему служила эпитафия: здесь упокоился фельдмаршал, командор; его трудами возведен Свеаборг и создан флот для обороны с моря. Так батально вещает нам надгробие, чтоб мы не проходили мимо.Граф Эренсверд, хвала Всевышнему, не дожил до дней Александровых прекрасного начала, когда из-под гусиного пера шипели гусаки: «Я объявляю шведскую Финляндию провинцией России». Первый Александр посетил провинцию, в Свеаборге сказал: «Вот знаменитый порт». Играл оркестр, чадили плошки, опустошались погреба. Лишь Баратынский, служивший позже солдатом Нейшлотского полка, не пел, кого и что сплотила Русь, а воспевал бесстрашье покоренного народа.По крови швед, а чувствами финляндец, Илстрем не ждал, чтобы фельдмаршал, восстав из гроба, изгнал захватчиков. Шаг командора неохота слышать тому, кто слушает хоралы Баха… Бах не желает ничего от нас добиться, и потому вершится все, чего он хочет. Вот Гендель нотации читает, чего-то ждет и требует. Пастор – странность! – Генделя сопоставлял с бряцаньем русских шпор. Они ему претили наравне с бряцаньем кандалов. Раз так, не лучше ль было попросить другой приход? Вот там, где финские крестьяне пасхальным ранним утром, задравши голову, глядят – а хорошо ль на горизонте танцует солнце, возвещая начало полевых работ… Нет, не просил. Что ж держало, что прельщало пастора в Архипелаге, на этом главном острове?Казенная простой архитектуры громада в три этажа? Дом прозван Ноевым ковчегом, однако Ной не сосчитал бы, сколь чистых пар, а сколь нечистых в фатерах офицерских. Иль офицерское собранье? Отписывают мелом при любой погоде, по праздникам балы. Сад общественный? Он чахлый, как все общественное. Дом Коменданта, где пастор редкий гость? Бастионы, капониры, казармы, магазины боевых припасов?Батальное оставим, все эти форты звучат, как форто. Есть тихий дом, а пастор домосед, пока залив в торосах, лисит поземка иль вдруг опасно зеленеет наледь. Есть тихий дом, на крыше флюгарка жестяная, такая ветреница. У дверей – visit lado – ящичек для карточек визитных. Камин исправен, глаза не ест. На полке книги в переплетах на век, с тисненьем золотым. В спальной и кресло и кровать. Она, простите, не кажется такой уж узкой. А впрочем, пастор лютеранский не аббат, он не давал обет безбрачия. Но и не поп, чтоб, овдовев, не думать о вторичном браке.О прошлом годе к нему повадилась вдова штабс-капитана, груди – ядра, к тому же лютеранка. Но пастор Илстрем пресек марьяжные поползновенья. Он не хотел обидеть служанку Анну, льняную, белоглазую Аннель.Он Анной дорожил. И потому отвадил не только штабс-капитаншу, но и полкового лекаря. Хирург и терапевт в одном лице, примет лишенном, припахивал и формалином и формальной логикой; латынию кимвалил, как бурсак, и норовил пальпировать Аннель совсем не так, как медик. Избави Бог, Илстрем не ревновал. Все очень просто: Аннель была без червоточинки телесной, о здравии ее души заботился он сам, ну, значит, медик третий лишний.Он ей дарил подарки 14 декабря. Избави Бог, ни на йоту связи с ужасным происшествием на площади Сенатской. Все очень просто: 14 декабря – день ангела всех Аней.Как хорошо быть домоседом, как хорошо не быть ханжой. Нехорошо пить в одиночестве, и пастор Илстрем так не пил. Тому порукой отец Панкратий, православный пастырь Архипелагa.Они сумерничали не так уж часто, чтоб наскучить, но и не редко, чтоб не заскучать. Отец Панкратий не сказал бы, как наш поэт: «Я лютеран люблю богослуженье». А пастор Илстрем не прельщался богослуженьем православным. Примечательно другое. Архипелажские служители Христа во Шубине души прекрасно сознавали, что разница конфессий не повод к розни. Как хорошо, что пробст был далеко, а благочинный еще дальше. Нехорошо, что рядом были тени.Пастор выдался высок, костист, носат и безбород. А пастырь, сшитый из семи овчин, обильный плотью; нос – пуговкой, притопленной в щеках, и борода с неровной проседью. Но тени хлебом не корми, им дай изобразить карикатурно. И вот, извольте, попы, как чудища, елозят по стене, колышутся на литографии с картины Кнюпфера. Сюжет библейский: юноша-еврей доказывает царю персидскому, что Истина дороже вина и женщин. С горней высоты на диспутанта, на Зоровавеля, он в черных локонах, с горней высоты взирает Истина, простерши руку к Зоровавелю. Нагая Истина. И оттого сомненья нет, что и она ведь женщина, сосуд диавольский… А тени то удлиняют, то сокращают сюжет статичный, вечный, они колеблют достоверность мифа. Старинный живописец, прилежный немец Кнюпфер пришел бы в ужас от этой наглой редактуры и, может, отказался б наотрез от пива, сваренного женщиной по имени Аннель.Но пастор не отказывался, и это объяснять не надо. Отец Панкратий тоже, и это очень, очень странно: ведь Илстрем потчевал не пивом, а пивом с молоком. Увы, отец Панкратий приохотил-ся к подблюдному ублюдку, что подтверждалось теневой константой полукружия двух кружек.Зато он оставался полуглух к сужденьям пастора, которые сходились, как в пучок, к сопоставленью двух Заветов: без глубины проникновенья в Ветхий нет глубины и пониманья Нового. Отец Панкратий неизменно отвечал, что в первом отсутствует религия Спасенья, что этот Зоровавельский исход движенье на путях земных, сиречь истории.Не лучше ли прервать их мирную беседу? Так много узелков, что не распутаешь, а только потеряешь нить. Или что хуже – уронишь кружку, хоть в ней и молоко, но пива все же больше… Да вот примолкли и они.
1 2 3 4 5