Вокруг — горстка слуг. Все невольно опустили глаза. Все, кроме Джун. Она смотрела на блестящую кожу мальчика, кожу цвета песка, кожу, обожженную солнцем, но обожженную раз навсегда — тысячу лет назад. И первой ее мыслью было:
«Та шлюха была черной».
Она видела ее, эту женщину, которая в какой-то далекой стране сжимала ногами мистера Райла, кто знает — может быть, это было ее ремесло, а может, она делала это из удовольствия, скорее всего — ремесло. Она смотрела на мальчишку: на его глаза, его губы, белые зубы — и видела ее все отчетливее — настолько отчетливо, что вторая пронзившая ее мысль была: «Та шлюха была красоткой». Обе эти мысли пронеслись в ее голове за одно лишь мгновение. И на одно лишь мгновение эта крошечная человеческая вселенная, отрезанная от остальной галактики, сконцентрировшаяся на себе самой и явно переживавшая драму, — на одно лишь мгновение эта крошечная человеческая вселенная погрузилась в молчание. А затем неожиданно, среди всеобщего замешательства, раздался ее голос, и его услышали все:
— Привет, Морми. Меня зовут Джун, и я не твоя мать. И никогда ею не буду.
Правда, сказано это было мягким голосом. Это могут подтвердить все. Она сказала это мягким голосом. Она могла бы сказать это с бесконечной злобой, и все же она произнесла эти слова мягко. Нужно было слышать, каким мягким голосом это было сказано: «Привет, Морми. Меня зовут Джун, и я не твоя мать. И никогда ею не буду».
В тот вечер пошел дождь, и это было похоже на наказание. Он хлестал всю ночь с необычайной свирепостью. «Сильно он помочился», как говаривал Тиктель, который разбирался в богословии, потому что был поваром в семинарии, — как, по крайней мере, утверждал он сам; в тюрьме — как говорили некоторые; глупцы, — так он их называл. Морми лежал в своей комнате, натянув одеяло на голову, ожидая раскатов грома, но так и не дождался. Ему было восемь лет, и он не понимал, что происходит. И все же два образа четко запечатлелись в его сознании: лицо Джун, — самое красивое лицо, какое он только видел в своей жизни, и стол, накрытый внизу, в столовой. Три подсвечника, горящие свечи, узкие граненые горлышки бутылок, сверкающие как алмазы, салфетки с вышитыми на них таинственными буквами, дымок, поднимающийся из белой супницы, золотой ободок тарелок, блестящие фрукты, лежащие на больших листах в серебряных вазах. Все это, и еще лицо Джун. Эти два образа стояли у него перед глазами и были воплощением абсолютного и безусловного счастья. Если бы можно было унести их с собой на всю жизнь! Почему это жизнь все время над нами насмехается? Она настигает нас еще в нежном возрасте и сеет в нашей детской душе некий образ, или запах, или звук, и оставляет его в нашей памяти. И этот-то момент и был счастьем. Ты понимаешь это потом, когда уже слишком поздно. Ты уже далеко: в тысячах километрах от этого образа, звука, запаха. И нет к ним возврата.
А в другой комнате у окна стояла Джун. Прижавшись лицом к стеклу, она смотрела на нескончаемый поток. Она стояла неподвижно, пока не почувствовала, как на ее талию легли руки мистера Райла; он мягко повернул ее к себе, он смотрел на нее удивительно серьезно, и голос его был тихим и нежным:
— Джун, если ты хочешь спросить меня о чем-нибудь, спроси сейчас.
Джун стала развязывать красный платок у него на шее, потом скинула с него пиджак и медленно, одну за другой, принялась расстегивать пуговицы на его темном жилете, начиная с самой нижней и постепенно поднимаясь все выше и выше, пока не осталась одна, последняя пуговица, занявшая ненужную оборону: она сопротивлялась мгновение, одно лишь мгновение, прежде чем уступить, в полной тишине, и мистер Райл наклонился к Джун, чтобы сказать, — но это скорее было похоже на просьбу:
— Послушай, Джун... посмотри на меня и спроси то, что ты хочешь...
Но Джун не сказала ни слова. Она просто тихо заплакала, и ничто не изменилось в ее лице; она плакала так, как умеют немногие, — одними лишь глазами, подобно тому, как сосуд, до краев наполненный грустью, стоит безучастно до тех пор, пока одна лишь капля не переполнит его и не перетечет через край, а за ней следует тысяча других, а он стоит, бесстрастный, и по краям его стекают слезы обиды. Так плакала Джун. И она плакала не переставая, — даже потом, когда он, обнаженный, лежал под ней, а она целовала его всего, она плакала не переставая, изливая всю свою грусть в этих медленных и молчаливых слезах, — и не было ничего прекраснее этих слез, — плакала, когда сжимала в руках плоть мистера Райла и медленно касалась губами этой невообразимо гладкой кожи, — и не было губ прекраснее, — плакала так, как умела только она, когда, раздвинув ноги, очень быстро и с какой-то яростью она вонзила плоть мистера Райла в свое лоно, а значит, и самого мистера Райла, в каком-то смысле, она вонзила в себя, и, упершись руками в постель, глядела сверху на лицо этого мужчины, который, уехав на другой край земли, чтобы трахать какую-то красотку-негритянку, трахал ее с такой страстной одержимостью, что оставил ей в чреве ребенка; глядя в это лицо, обращенное на нее, она принялась вращать внутри себя побежденного противника, — это была плоть мистера Райла, — отчаянно вращать его и укрощать, и он проникал в нее все глубже, — и все не переставала плакать — если это можно назвать просто плачем, — и делала это со все большей яростью, даже бешенством, а мистер Райл пытался прижать ей руки к бокам, безуспешно и напрасно стараясь унять эту женщину, которая, овладев его естеством, глухими ритмичными движениями уже вырвала из его сознания все то, что было серьезнее, чем просто жажда все новых наслаждений. Она все плакала и молчала — плакала и молчала, даже когда увидела, что мужчина, лежащий под ней, вконец обессилел и закрыл глаза, даже когда почувствовала, как он, этот мужчина, который был в ней, судорожно скользнув меж ее бедер, резко вонзил в ее лоно свою плоть таким невероятным, истеричным рывком, что до боли пронзил ее чувством любви.
И только потом, — чуть позже, когда мистер Райл смотрел на нее в полутьме и, гладя ее, пытался справиться с изумлением, Джун сказала:
— Я прошу тебя, не говори об этом никому.
— Я не могу, Джун. Морми — мой сын, я хочу, чтобы он рос здесь, с нами. И все должны знать это.
Джун лежала, уткнув лицо в подушку и закрыв глаза.
— Я прошу тебя, не говори никому, что я плакала.
Между этими двумя было что-то, что всегда оставалось тайной или чем-то в этом роде. Невозможно было догадаться, что они говорили друг другу, как жили и какими они были на самом деле. Можно было сломать голову, пытаясь додуматься, что значат некоторые их жесты. И можно было годами задаваться бесконечными почему. Единственное, что часто было очевидным, даже почти всегда, а может быть, и всегда, — единственное, что было очевидным, — это то, что в том, что они делали, и в том, чем они были, было нечто — так сказать — прекрасное. Вот так. Все говорили: «Как прекрасно поступил мистер Райл», или: «Как прекрасно поступила миссис Джун». Можно было почти ничего не понимать в их отношениях, но, по крайней мере, это было понятно всегда. Например, никогда мистер Райл не присылал из своих поездок никаких вестей, ни единой записки. Никогда. Однако за несколько дней до возвращения он непременно присылал Джун маленькую посылку. Она ее открывала и находила там одну драгоценность.
Ни строчки письма, ни даже подписи: одна лишь драгоценность.
Конечно, любой из вас смог бы найти тысячу объяснений такого рода поступкам, начиная с самого примитивного, то есть что мистер Райл чувствовал себя в чем-то виноватым и поэтому поступал так, как все мужчины, иначе говоря — откупался дорогими подарками. Но поскольку мистер Райл не был похож на других мужчин, а Джун не была похожа на других женщин, — подобное, весьма логичное, объяснение никуда не годилось, и ему на смену выдвигались фантастические теории, в которых чудеснейшим образом переплетались контрабанда алмазами, многозначительные эзотерические символы, античные традиции и поэтичные любовные истории. Еще более смущало то, что Джун никогда, совсем никогда не надевала подаренные драгоценности, и, казалось, они ее не занимали вовсе, хотя часто с озабоченным видом она проверяла свои коробочки, постоянно смахивала с них пыль и следила, чтобы никто не сдвигал их с предназначенного им места. И даже спустя несколько лет после ее смерти эти коробочки стояли, аккуратно поставленные одна на другую, каждая на своем месте, такие нелепые и пустые, а когда принялись искать драгоценности, искали их много дней и недель, пока не поняли наконец, что найти их просто невозможно. В общем, сколько бы вы ни думали об этой истории с драгоценностями, вы никогда не нашли бы ей окончательного объяснения. Но каждый раз, когда мистер Райл возвращался, слуги спрашивали друг друга: «А драгоценность приходила?», и тогда кто-нибудь отвечал: «Кажется, — да, кажется, она пришла пять дней назад, в зелененькой коробочке», и тогда они улыбались и говорили про себя: «Как прекрасно поступил мистер Райл». Потому что ничего другого, кроме этой пустячной и вместе с тем такой важной фразы, — что это прекрасно, — они тогда и не могли сказать...
Вот такие были мистер и миссис Райл.
Такие странные, и непонятно было, какая таинственная сила удерживает их вместе.
И все же они были.
Мистер и миссис Райл.
Так они проживали свою жизнь.
А потом вдруг явилась Элизабет.
2
— «И благословил Бог последние дни Иова более, нежели прежние: у него было четырнадцать тысяч мелкого скота, шесть тысяч верблюдов, тысяча пар волов и тысяча ослиц. И было у него семь сыновей и три дочери. И нарек он имя первой Емима, имя второй — Кассия, а имя третьей — Керенгаппух...»
Пекиш никогда не мог понять, что за имя было у третьей дочери. Но одно было ясно: сейчас нет времени думать об этом. И он продолжал читать монотонным, безразличным голосом, как будто разговаривал с глухим:
— «...И не было на всей земле таких прекрасных женщин, как дочери Иова, и дал им отец их наследство между братьями их. После того Иов жил сто сорок лет, и видел сыновей своих и сыновей сыновних до четвертого рода».
Текст заканчивался. Пекиш набрал воздуха и выдохнул:
— «И умер Иов в старости, насыщенный днями».
Пекиш замер. Он и сам точно не знал — почему, но он подумал, что после этих слов надо ненадолго замереть. Итак, хотя это было совершенно неудобно, он замер. Он лежал на траве, прижав лицо к отверстию оловянной трубы. Труба тоже лежала на земле («непростительная наивность» — так это прокомментирует впоследствии профессор Даллет), труба длиной 565,8 метра и диаметром с кофейную чашечку. Пекиш прижался к ней лицом так, что над трубой оставались только глаза, — идеальная поза в его положении: так он мог читать книгу, открытую на странице 565, которую он держал одной рукой над трубой. Другой рукой он старательно затыкал дырки, которые оставляла в отверстии его далеко не сферическая голова: «детские уловки», — как заметит позже, и не без основания, уже названный профессор Даллет.
Через несколько минут Пекиш зашевелился. На лице его отпечаталась окружность трубы, и одна нога затекла. Он с трудом встал, положил книгу в карман, пригладил седые волосы, пробормотал что-то про себя и пошел вдоль трубы. 565,8 метра — это вам не шуточное расстояние! Пекиш побежал. Он бежал, стараясь ни о чем не думать, посматривая то на трубу, то под ноги. Трава шуршала под ботинками, впереди простиралась труба, как бесконечная длинная ракета, а когда он поднимал взгляд выше, он видел неподвижный усмехающийся горизонт, — все относительно, — это он уже знал. Лучше смотреть на землю или на трубу — на трубу и на ноги — сердце начало бешено стучать. Спокойно. Пекиш остановился. Постоял, оглянулся: позади — сто метров. Посмотрел перед собой: впереди — бесконечная труба. Спокойно. Он снова двинулся, стараясь ни о чем не думать. Вокруг — мягкий вечерний свет. Солнце еще немного греет, и в такое время, когда уже набегают облака, на сердце очень легко, и поэтому вечером обычно мысли приятные, а вот ближе к полудню можно Даже убить кого-нибудь, или еще хуже: подумать о том, чтобы убить, или еще хуже: обнаружить в себе способность подумать о том, чтобы убить. Вот так. До конца трубы — 200 метров. Пекиш идет и смотрит то на трубу, то прямо перед собой. У другого конца трубы, далеко впереди, он смутно различает фигуру Пента. Если бы он не заметил его, то продолжал бы идти вперед и ни о чем не думать, но теперь, увидев Пента, он снова побежал. Побежал своим чудным способом: на каждом шагу он выкидывал ногу вперед, а она, упрямо не желая повиноваться, каждый раз оказывалась позади, и он снова выкидывал ее вперед, пытаясь одновременно справиться с другой, которая также не желала сгибаться, и так далее. Вы не поверите, но при желании так можно пройти целые километры. Пекиш, впрочем, преодолевал лишь метры, один за другим. И вот впереди у него осталось двадцать метров, потом двенадцать, восемь, семь, три, один, — и вот он — конец трубы. Он остановился, Пекиш. Сердце выпрыгивало из груди. И дыхание прерывалось. Хорошо еще, что вокруг мягкий вечерний свет.
— Пент!
Пент — мальчишка. Хотя на плечах у него мужской пиджак, Пент — всего лишь мальчишка. Он лежит, растянувшись на земле, животом вверх, лицом к небу, впрочем, неба он не видит, потому что глаза его закрыты. Одной рукой он зажал правое ухо, а левое как можно глубже засунул в отверстие трубы, и, если бы это было возможно, он просунул бы туда всю голову, в эту трубу, но даже голова такого маленького мальчонки не пролезла бы в трубу с отверстием не шире чашки. Что ж поделаешь...
— ПЕНТ!
Мальчуган открыл глаза. Он увидел небо и Пекиша. Он не мог сообразить, что же ему теперь делать.
— Вставай, Пент, мы закончили.
Пент поднялся, Пекиш опустился на землю. И посмотрел мальчику в глаза.
— Ну?
Пент потер одно ухо, потом другое, поводил вокруг глазами, стараясь как можно дольше не встречаться взглядом с серыми глазами Пекиша.
— Привет, Пекиш.
— Что значит — привет?
— Привет.
Если бы сердце не стучало так сильно, Пекиш сейчас просто бы закричал. Вместо этого он тихо проговорил:
— Пожалуйста, Пент. Не говори глупости. Скажи, что ты слышал.
На Пенте болтался мужской пиджак. Черный. На нем осталась одна пуговица. Верхняя. Он теребил ее пальцами, расстегивал, застегивал, с таким видом, будто собирался это делать вечно.
— Ну, скажи хоть что-нибудь, Пент. Скажи мне, черт возьми, что ты слышал из этой трубы.
Молчание.
— Про Давида и Голиафа?
— Нет, Пент.
— История о Красном море и фараоне?
— Нет.
— Может быть, это были Каин и Авель... да, это когда Каин был братом Авеля и...
— Пент, тебе не надо ничего придумывать. Ты просто должен сказать, что ты слышал. А если ты ничего не слышал, так и скажи: я ничего не слышал.
Молчание.
— Я ничего не слышал.
— Ничего?
— Почти ничего.
— Почти ничего или ничего?
— Ничего.
И тут Пекиш вскочил, как от укуса какого-то мерзкого насекомого, и принялся ходить взад-вперед, размахивая руками, как ветряная мельница крыльями, топча траву непослушными ногами. Он цедил слова сквозь зубы, с трудом сдерживая ярость:
— Это невозможно, черт возьми... невозможно, невозможно, невозможно... они не могли исчезнуть так просто, должны же они были выйти откуда-нибудь... если труба наполняется тысячами звуков, не может быть, чтобы они вот так просто исчезли, прямо у тебя на глазах... куда-то ведь они должны деться?.. здесь какая-то ошибка, это точно... где-то мы ошиблись... может быть, нужна труба потоньше... или, может быть, надо бы ее чуть опустить, точно! — надо бы сделать небольшой наклон... наверное, звук останавливается где-то посередине трубы... да, какое-то время он поднимается, потом останавливается... висит немного в воздухе, смешивается с ним, опускается на дно трубы, и олово его поглощает... да, что-то в этом роде... надо хорошенько подумать, и тогда все отлично получится... конечно... если я буду говорить в немного приподнятую трубу, звук будет подниматься вверх, а потом опустится обратно, и тогда я его снова услышу... Пент, это гениально, ты понимаешь, что это может значить?.. люди могут слышать свой собственный голос... человек берет трубу, направляет ее вверх, скажем, с наклоном десять градусов, и поет в нее... он напевает более или менее короткую мелодию, это зависит от длины трубы... поет, а потом слушает, и... голос его поднимается, поднимается, потом останавливается и возвращается обратно, и он его слышит, понимаешь, слышит... свой голос... это было бы великолепно... его услышать... это был бы переворот во всех музыкальных школах мира... представляешь себе?.. «Самослушатель Пекиша, — инструмент, необходимый для обучения великого певца», говорю тебе, он будет нарасхват... можно будет сделать его разных размеров, можно будет испробовать разные наклоны, различные металлы, кто знает, — может быть, его надо бы изготавливать из золота, нужно проверить, пока это неизвестно, пока надо проверять и перепроверять, никогда ничего не выходит, если ты сто раз не проверишь.
Это ознакомительный отрывок книги. Данная книга защищена авторским правом. Для получения полной версии книги обратитесь к нашему партнеру - распространителю легального контента "ЛитРес":
Полная версия книги 'Замки гнева'
1 2 3
«Та шлюха была черной».
Она видела ее, эту женщину, которая в какой-то далекой стране сжимала ногами мистера Райла, кто знает — может быть, это было ее ремесло, а может, она делала это из удовольствия, скорее всего — ремесло. Она смотрела на мальчишку: на его глаза, его губы, белые зубы — и видела ее все отчетливее — настолько отчетливо, что вторая пронзившая ее мысль была: «Та шлюха была красоткой». Обе эти мысли пронеслись в ее голове за одно лишь мгновение. И на одно лишь мгновение эта крошечная человеческая вселенная, отрезанная от остальной галактики, сконцентрировшаяся на себе самой и явно переживавшая драму, — на одно лишь мгновение эта крошечная человеческая вселенная погрузилась в молчание. А затем неожиданно, среди всеобщего замешательства, раздался ее голос, и его услышали все:
— Привет, Морми. Меня зовут Джун, и я не твоя мать. И никогда ею не буду.
Правда, сказано это было мягким голосом. Это могут подтвердить все. Она сказала это мягким голосом. Она могла бы сказать это с бесконечной злобой, и все же она произнесла эти слова мягко. Нужно было слышать, каким мягким голосом это было сказано: «Привет, Морми. Меня зовут Джун, и я не твоя мать. И никогда ею не буду».
В тот вечер пошел дождь, и это было похоже на наказание. Он хлестал всю ночь с необычайной свирепостью. «Сильно он помочился», как говаривал Тиктель, который разбирался в богословии, потому что был поваром в семинарии, — как, по крайней мере, утверждал он сам; в тюрьме — как говорили некоторые; глупцы, — так он их называл. Морми лежал в своей комнате, натянув одеяло на голову, ожидая раскатов грома, но так и не дождался. Ему было восемь лет, и он не понимал, что происходит. И все же два образа четко запечатлелись в его сознании: лицо Джун, — самое красивое лицо, какое он только видел в своей жизни, и стол, накрытый внизу, в столовой. Три подсвечника, горящие свечи, узкие граненые горлышки бутылок, сверкающие как алмазы, салфетки с вышитыми на них таинственными буквами, дымок, поднимающийся из белой супницы, золотой ободок тарелок, блестящие фрукты, лежащие на больших листах в серебряных вазах. Все это, и еще лицо Джун. Эти два образа стояли у него перед глазами и были воплощением абсолютного и безусловного счастья. Если бы можно было унести их с собой на всю жизнь! Почему это жизнь все время над нами насмехается? Она настигает нас еще в нежном возрасте и сеет в нашей детской душе некий образ, или запах, или звук, и оставляет его в нашей памяти. И этот-то момент и был счастьем. Ты понимаешь это потом, когда уже слишком поздно. Ты уже далеко: в тысячах километрах от этого образа, звука, запаха. И нет к ним возврата.
А в другой комнате у окна стояла Джун. Прижавшись лицом к стеклу, она смотрела на нескончаемый поток. Она стояла неподвижно, пока не почувствовала, как на ее талию легли руки мистера Райла; он мягко повернул ее к себе, он смотрел на нее удивительно серьезно, и голос его был тихим и нежным:
— Джун, если ты хочешь спросить меня о чем-нибудь, спроси сейчас.
Джун стала развязывать красный платок у него на шее, потом скинула с него пиджак и медленно, одну за другой, принялась расстегивать пуговицы на его темном жилете, начиная с самой нижней и постепенно поднимаясь все выше и выше, пока не осталась одна, последняя пуговица, занявшая ненужную оборону: она сопротивлялась мгновение, одно лишь мгновение, прежде чем уступить, в полной тишине, и мистер Райл наклонился к Джун, чтобы сказать, — но это скорее было похоже на просьбу:
— Послушай, Джун... посмотри на меня и спроси то, что ты хочешь...
Но Джун не сказала ни слова. Она просто тихо заплакала, и ничто не изменилось в ее лице; она плакала так, как умеют немногие, — одними лишь глазами, подобно тому, как сосуд, до краев наполненный грустью, стоит безучастно до тех пор, пока одна лишь капля не переполнит его и не перетечет через край, а за ней следует тысяча других, а он стоит, бесстрастный, и по краям его стекают слезы обиды. Так плакала Джун. И она плакала не переставая, — даже потом, когда он, обнаженный, лежал под ней, а она целовала его всего, она плакала не переставая, изливая всю свою грусть в этих медленных и молчаливых слезах, — и не было ничего прекраснее этих слез, — плакала, когда сжимала в руках плоть мистера Райла и медленно касалась губами этой невообразимо гладкой кожи, — и не было губ прекраснее, — плакала так, как умела только она, когда, раздвинув ноги, очень быстро и с какой-то яростью она вонзила плоть мистера Райла в свое лоно, а значит, и самого мистера Райла, в каком-то смысле, она вонзила в себя, и, упершись руками в постель, глядела сверху на лицо этого мужчины, который, уехав на другой край земли, чтобы трахать какую-то красотку-негритянку, трахал ее с такой страстной одержимостью, что оставил ей в чреве ребенка; глядя в это лицо, обращенное на нее, она принялась вращать внутри себя побежденного противника, — это была плоть мистера Райла, — отчаянно вращать его и укрощать, и он проникал в нее все глубже, — и все не переставала плакать — если это можно назвать просто плачем, — и делала это со все большей яростью, даже бешенством, а мистер Райл пытался прижать ей руки к бокам, безуспешно и напрасно стараясь унять эту женщину, которая, овладев его естеством, глухими ритмичными движениями уже вырвала из его сознания все то, что было серьезнее, чем просто жажда все новых наслаждений. Она все плакала и молчала — плакала и молчала, даже когда увидела, что мужчина, лежащий под ней, вконец обессилел и закрыл глаза, даже когда почувствовала, как он, этот мужчина, который был в ней, судорожно скользнув меж ее бедер, резко вонзил в ее лоно свою плоть таким невероятным, истеричным рывком, что до боли пронзил ее чувством любви.
И только потом, — чуть позже, когда мистер Райл смотрел на нее в полутьме и, гладя ее, пытался справиться с изумлением, Джун сказала:
— Я прошу тебя, не говори об этом никому.
— Я не могу, Джун. Морми — мой сын, я хочу, чтобы он рос здесь, с нами. И все должны знать это.
Джун лежала, уткнув лицо в подушку и закрыв глаза.
— Я прошу тебя, не говори никому, что я плакала.
Между этими двумя было что-то, что всегда оставалось тайной или чем-то в этом роде. Невозможно было догадаться, что они говорили друг другу, как жили и какими они были на самом деле. Можно было сломать голову, пытаясь додуматься, что значат некоторые их жесты. И можно было годами задаваться бесконечными почему. Единственное, что часто было очевидным, даже почти всегда, а может быть, и всегда, — единственное, что было очевидным, — это то, что в том, что они делали, и в том, чем они были, было нечто — так сказать — прекрасное. Вот так. Все говорили: «Как прекрасно поступил мистер Райл», или: «Как прекрасно поступила миссис Джун». Можно было почти ничего не понимать в их отношениях, но, по крайней мере, это было понятно всегда. Например, никогда мистер Райл не присылал из своих поездок никаких вестей, ни единой записки. Никогда. Однако за несколько дней до возвращения он непременно присылал Джун маленькую посылку. Она ее открывала и находила там одну драгоценность.
Ни строчки письма, ни даже подписи: одна лишь драгоценность.
Конечно, любой из вас смог бы найти тысячу объяснений такого рода поступкам, начиная с самого примитивного, то есть что мистер Райл чувствовал себя в чем-то виноватым и поэтому поступал так, как все мужчины, иначе говоря — откупался дорогими подарками. Но поскольку мистер Райл не был похож на других мужчин, а Джун не была похожа на других женщин, — подобное, весьма логичное, объяснение никуда не годилось, и ему на смену выдвигались фантастические теории, в которых чудеснейшим образом переплетались контрабанда алмазами, многозначительные эзотерические символы, античные традиции и поэтичные любовные истории. Еще более смущало то, что Джун никогда, совсем никогда не надевала подаренные драгоценности, и, казалось, они ее не занимали вовсе, хотя часто с озабоченным видом она проверяла свои коробочки, постоянно смахивала с них пыль и следила, чтобы никто не сдвигал их с предназначенного им места. И даже спустя несколько лет после ее смерти эти коробочки стояли, аккуратно поставленные одна на другую, каждая на своем месте, такие нелепые и пустые, а когда принялись искать драгоценности, искали их много дней и недель, пока не поняли наконец, что найти их просто невозможно. В общем, сколько бы вы ни думали об этой истории с драгоценностями, вы никогда не нашли бы ей окончательного объяснения. Но каждый раз, когда мистер Райл возвращался, слуги спрашивали друг друга: «А драгоценность приходила?», и тогда кто-нибудь отвечал: «Кажется, — да, кажется, она пришла пять дней назад, в зелененькой коробочке», и тогда они улыбались и говорили про себя: «Как прекрасно поступил мистер Райл». Потому что ничего другого, кроме этой пустячной и вместе с тем такой важной фразы, — что это прекрасно, — они тогда и не могли сказать...
Вот такие были мистер и миссис Райл.
Такие странные, и непонятно было, какая таинственная сила удерживает их вместе.
И все же они были.
Мистер и миссис Райл.
Так они проживали свою жизнь.
А потом вдруг явилась Элизабет.
2
— «И благословил Бог последние дни Иова более, нежели прежние: у него было четырнадцать тысяч мелкого скота, шесть тысяч верблюдов, тысяча пар волов и тысяча ослиц. И было у него семь сыновей и три дочери. И нарек он имя первой Емима, имя второй — Кассия, а имя третьей — Керенгаппух...»
Пекиш никогда не мог понять, что за имя было у третьей дочери. Но одно было ясно: сейчас нет времени думать об этом. И он продолжал читать монотонным, безразличным голосом, как будто разговаривал с глухим:
— «...И не было на всей земле таких прекрасных женщин, как дочери Иова, и дал им отец их наследство между братьями их. После того Иов жил сто сорок лет, и видел сыновей своих и сыновей сыновних до четвертого рода».
Текст заканчивался. Пекиш набрал воздуха и выдохнул:
— «И умер Иов в старости, насыщенный днями».
Пекиш замер. Он и сам точно не знал — почему, но он подумал, что после этих слов надо ненадолго замереть. Итак, хотя это было совершенно неудобно, он замер. Он лежал на траве, прижав лицо к отверстию оловянной трубы. Труба тоже лежала на земле («непростительная наивность» — так это прокомментирует впоследствии профессор Даллет), труба длиной 565,8 метра и диаметром с кофейную чашечку. Пекиш прижался к ней лицом так, что над трубой оставались только глаза, — идеальная поза в его положении: так он мог читать книгу, открытую на странице 565, которую он держал одной рукой над трубой. Другой рукой он старательно затыкал дырки, которые оставляла в отверстии его далеко не сферическая голова: «детские уловки», — как заметит позже, и не без основания, уже названный профессор Даллет.
Через несколько минут Пекиш зашевелился. На лице его отпечаталась окружность трубы, и одна нога затекла. Он с трудом встал, положил книгу в карман, пригладил седые волосы, пробормотал что-то про себя и пошел вдоль трубы. 565,8 метра — это вам не шуточное расстояние! Пекиш побежал. Он бежал, стараясь ни о чем не думать, посматривая то на трубу, то под ноги. Трава шуршала под ботинками, впереди простиралась труба, как бесконечная длинная ракета, а когда он поднимал взгляд выше, он видел неподвижный усмехающийся горизонт, — все относительно, — это он уже знал. Лучше смотреть на землю или на трубу — на трубу и на ноги — сердце начало бешено стучать. Спокойно. Пекиш остановился. Постоял, оглянулся: позади — сто метров. Посмотрел перед собой: впереди — бесконечная труба. Спокойно. Он снова двинулся, стараясь ни о чем не думать. Вокруг — мягкий вечерний свет. Солнце еще немного греет, и в такое время, когда уже набегают облака, на сердце очень легко, и поэтому вечером обычно мысли приятные, а вот ближе к полудню можно Даже убить кого-нибудь, или еще хуже: подумать о том, чтобы убить, или еще хуже: обнаружить в себе способность подумать о том, чтобы убить. Вот так. До конца трубы — 200 метров. Пекиш идет и смотрит то на трубу, то прямо перед собой. У другого конца трубы, далеко впереди, он смутно различает фигуру Пента. Если бы он не заметил его, то продолжал бы идти вперед и ни о чем не думать, но теперь, увидев Пента, он снова побежал. Побежал своим чудным способом: на каждом шагу он выкидывал ногу вперед, а она, упрямо не желая повиноваться, каждый раз оказывалась позади, и он снова выкидывал ее вперед, пытаясь одновременно справиться с другой, которая также не желала сгибаться, и так далее. Вы не поверите, но при желании так можно пройти целые километры. Пекиш, впрочем, преодолевал лишь метры, один за другим. И вот впереди у него осталось двадцать метров, потом двенадцать, восемь, семь, три, один, — и вот он — конец трубы. Он остановился, Пекиш. Сердце выпрыгивало из груди. И дыхание прерывалось. Хорошо еще, что вокруг мягкий вечерний свет.
— Пент!
Пент — мальчишка. Хотя на плечах у него мужской пиджак, Пент — всего лишь мальчишка. Он лежит, растянувшись на земле, животом вверх, лицом к небу, впрочем, неба он не видит, потому что глаза его закрыты. Одной рукой он зажал правое ухо, а левое как можно глубже засунул в отверстие трубы, и, если бы это было возможно, он просунул бы туда всю голову, в эту трубу, но даже голова такого маленького мальчонки не пролезла бы в трубу с отверстием не шире чашки. Что ж поделаешь...
— ПЕНТ!
Мальчуган открыл глаза. Он увидел небо и Пекиша. Он не мог сообразить, что же ему теперь делать.
— Вставай, Пент, мы закончили.
Пент поднялся, Пекиш опустился на землю. И посмотрел мальчику в глаза.
— Ну?
Пент потер одно ухо, потом другое, поводил вокруг глазами, стараясь как можно дольше не встречаться взглядом с серыми глазами Пекиша.
— Привет, Пекиш.
— Что значит — привет?
— Привет.
Если бы сердце не стучало так сильно, Пекиш сейчас просто бы закричал. Вместо этого он тихо проговорил:
— Пожалуйста, Пент. Не говори глупости. Скажи, что ты слышал.
На Пенте болтался мужской пиджак. Черный. На нем осталась одна пуговица. Верхняя. Он теребил ее пальцами, расстегивал, застегивал, с таким видом, будто собирался это делать вечно.
— Ну, скажи хоть что-нибудь, Пент. Скажи мне, черт возьми, что ты слышал из этой трубы.
Молчание.
— Про Давида и Голиафа?
— Нет, Пент.
— История о Красном море и фараоне?
— Нет.
— Может быть, это были Каин и Авель... да, это когда Каин был братом Авеля и...
— Пент, тебе не надо ничего придумывать. Ты просто должен сказать, что ты слышал. А если ты ничего не слышал, так и скажи: я ничего не слышал.
Молчание.
— Я ничего не слышал.
— Ничего?
— Почти ничего.
— Почти ничего или ничего?
— Ничего.
И тут Пекиш вскочил, как от укуса какого-то мерзкого насекомого, и принялся ходить взад-вперед, размахивая руками, как ветряная мельница крыльями, топча траву непослушными ногами. Он цедил слова сквозь зубы, с трудом сдерживая ярость:
— Это невозможно, черт возьми... невозможно, невозможно, невозможно... они не могли исчезнуть так просто, должны же они были выйти откуда-нибудь... если труба наполняется тысячами звуков, не может быть, чтобы они вот так просто исчезли, прямо у тебя на глазах... куда-то ведь они должны деться?.. здесь какая-то ошибка, это точно... где-то мы ошиблись... может быть, нужна труба потоньше... или, может быть, надо бы ее чуть опустить, точно! — надо бы сделать небольшой наклон... наверное, звук останавливается где-то посередине трубы... да, какое-то время он поднимается, потом останавливается... висит немного в воздухе, смешивается с ним, опускается на дно трубы, и олово его поглощает... да, что-то в этом роде... надо хорошенько подумать, и тогда все отлично получится... конечно... если я буду говорить в немного приподнятую трубу, звук будет подниматься вверх, а потом опустится обратно, и тогда я его снова услышу... Пент, это гениально, ты понимаешь, что это может значить?.. люди могут слышать свой собственный голос... человек берет трубу, направляет ее вверх, скажем, с наклоном десять градусов, и поет в нее... он напевает более или менее короткую мелодию, это зависит от длины трубы... поет, а потом слушает, и... голос его поднимается, поднимается, потом останавливается и возвращается обратно, и он его слышит, понимаешь, слышит... свой голос... это было бы великолепно... его услышать... это был бы переворот во всех музыкальных школах мира... представляешь себе?.. «Самослушатель Пекиша, — инструмент, необходимый для обучения великого певца», говорю тебе, он будет нарасхват... можно будет сделать его разных размеров, можно будет испробовать разные наклоны, различные металлы, кто знает, — может быть, его надо бы изготавливать из золота, нужно проверить, пока это неизвестно, пока надо проверять и перепроверять, никогда ничего не выходит, если ты сто раз не проверишь.
Это ознакомительный отрывок книги. Данная книга защищена авторским правом. Для получения полной версии книги обратитесь к нашему партнеру - распространителю легального контента "ЛитРес":
Полная версия книги 'Замки гнева'
1 2 3