Обе договаривающиеся стороны дошли прямо-таки до высшей математики в дипломатии в духе Паскаля и Пеги. Хотя монашки догадывались, что с моим вероисповеданием не все благополучно, они приглашали меня на праздничную мессу в день вознесения богородицы, а после потчевали чаем с песочными пирожными (настоятельница знала, что я терпеть не могу кофе). Я отблагодарил монахинь по-рыцарски, презентовав лишний центнер угля и три офицерских белоснежных носовых платка, которые собственноручно стянул – чем особенно горжусь – на вещевом складе немецких вооруженных сил, а потом дал одной парализованной учительнице, и она за мой счет вышила на них слова: «Нет лучше друга, чем неправедный Мамона. Votre ami allemand» .
Чтобы не усложнять излишне эту повесть, мне не хотелось бы перечислять многие другие, а уж тем паче все без исключения льготы, которые я получил; так, скажем, в одной лавчонке тканей в Яссах на редкость красивая румынская еврейка поцеловала меня в обе щеки, в губы и в лоб, пробормотав на жаргоне странные слова: «За то, что вы принадлежите к такому жалкому племени»; этот случай имел и свою предысторию и свое продолжение; я рассказываю его с середины, ибо все остальное слишком сложно объяснить. А уж о венгерском полковнике, который помог мне подделать одну справку, я и вовсе не хочу упоминать…
Давайте еще раза два слегка отклонимся от темы: вначале вернемся назад к седьмому номеру трамвая, который только-только проехал Мальцмюле и, жалобно позванивая, приближается к Мюленбаху, а оттуда потащится в гору, к Вайдмаркту… а потом снова обратимся к ассенизационному кварталу нашего поселения, где я внезапно очутился рядом с Ангелом, который, сидя на выступе стены между кухней, лазаретом и отхожим местом, смаковал свой завтрак: ломоть черствого хлеба, самокрутку и кружку суррогатного кофе. В эту минуту он напоминал подметальщиков улиц в моем родном городе; я всегда восхищался и всегда завидовал той благородной манере, с какой они вкушали свой завтрак на ступеньках памятника, изображающего атлетов, тянущих канат. Ангел, подобно всем ангелам на полотнах Лохнера, был светловолосый, скорее даже злато-волосый, маленького роста, неуклюжий, и хотя лицо его было абсолютно лишено античных черт – приплюснутый нос, слишком маленький рот и почти подозрительно высокий лоб, – оно прямо-таки переворачивало вам всю душу. В темных глазах Ангела не было и тени меланхолии. Когда я появился, он сказал «привет» и кивнул мне так, словно мы уже лет четыреста назад сговорились об этой встрече и я просто чуть-чуть опоздал, а потом, не отнимая кружку ото рта, вскользь заметил:
– Тебе бы следовало жениться на моей сестре. – После этого он поставил кружку на выступ стены и продолжал: – Она красивая, хотя похожа на меня, ее зовут Гильдегард.
Я молчал: ведь человеку, внемлющему гласу и повелению ангела, не остается ничего иного, как молчать.
Ангел загасил свою самокрутку о стену, сунул чинарик в карман, поднял с земли пустые ведра и начал давать мне указания делового характера о предстоящей работе; в основном они касались некоторых деталей из области физики: вместительность ведер в килограммах, грузоподъемность палки, на которой висели ведра, и т. д. Потом он добавил еще несколько разъяснений химического порядка, но воздержался от всяких гигиенических замечаний, поскольку над отхожим местом красовался большой плакат: «Коль сюда вошел перед едой, руки тщательно помой». Как мы видим, родитель, отправляющий своего сына на военную службу, может не опасаться: там ничего не упустят. К этому еще следует добавить, что в столовой нашей части висел плакат: «Труд дает свободу» ; стало быть, начальство позаботилось обо всем – и о лирике и о мировоззрении.
Всего лишь две недели я занимался вместе с Ангелом той деятельностью, которая и по сей день дает мне возможность во всякое время заработать свой кусок хлеба в качестве ассенизатора или сортировщика картофеля. Никогда в жизни я не видел столько картошки сразу, как в те дни в подвале под нашей кухней; пробиваясь сквозь крохотные оконца, тусклый дневной свет освещал коричневатую картофельную гору, и казалось, она дышит, подобно пузырящейся трясине; сладковатый алкогольный дух наполнял все помещение, когда мы, отобрав целую груду гнилого картофеля, складывали его, чтобы поднять наверх. Позитивная часть нашей программы состояла в том, что мы наполняли драгоценными овощами ведра (во имя спокойствия мамаш разъясняю, что это были другие ведра), уносили их на кухню и ссыпали в заранее приготовленные чаны для ежевечерней коллективной чистки картофеля. После того как несколько ведер уже было внесено на кухню, нам давали команду, которую наш шеф-повар (один из немногих субъектов в этом казарменном сообществе, не имевший судимости) называл командой «на брюхе вперед»; это означало, что мы должны были броситься ничком на липкий пол, а потом ползать на животе вокруг гигантской плиты; при этом нам разрешалось поднимать голову лишь настолько, чтобы не ободрать лицо о пол. Передвигаться можно было исключительно с помощью носков ног, если же мы упирались в пол руками или коленками, а не то и вовсе замирали в изнеможении, то нас наказывали – заставляли петь по команде: «Эй, запевай, запевай что-нибудь веселенькое!»; до сего дня не знаю, чем можно объяснить – просто ли интуицией или родством душ между Ангелом и мною, – во всяком случае, я в первый же раз затянул песню, которая была коронным номером в репертуаре Ангела: «Германия, Германия превыше всего». Таким образом, мы видим, что в процессе «делания человеков» начальство не пренебрегало и патриотическими струнами нашей души: отцы, которые боятся, что их отпрыски могут, не дай бог, забыть свою немецкую национальность, незамедлительно должны, как уже было сказано на странице 177, отправить их на военную службу и желать им по возможности самой суровой муштры. Во время пения я с присущим мне педантизмом размышлял, действительно ли можно назвать песню, которую мы пели, «веселенькой». Впрочем, описанный здесь метод – это я сообщаю авансом для будущих толкователей – является самым лучшим, самым действенным методом для успешного вбивания в голову подрастающему поколению того, к какой национальности оно принадлежит и какое подданство имеет.
Рекомендую ого швейцарцам, французам и другим народам. Не каждому ведь дано вкусить поцелуй от красивой еврейской девушки в румынской лавчонке.
Никого не удивит, если я скажу, что мы были очень измучены и не могли поэтому петь по-настоящему, с тем совершенством, с каким поют в певческих ферейнах. Лежа на липком кафельном полу, мы невнятно бормотали незабвенные и незабытые слова старого немецкого гимна. Ну, а потом мне – как раз мне! – запретили петь; однажды наш обер-предводитель – он же командир части – разыскал меня в картофельном погребе и, наорав за то, что у меня не оказалось свидетельства о крещении, неожиданно – так ли уж это было необоснованно, до сегодняшнего дня не знаю, дело темное – обозвал меня «жидом пархатым», а сие ругательство я всегда воспринимаю как своеобразный обряд не то крещения, не то обрезания. С тех пор мне не разрешалось петь немецкий гимн, и вместо этого я пел «Лорелею».
Никого не удивит также, если я скажу, что мы почти не разговаривали больше с Ангелом, тем паче о Гильдегард. Чаще всего мы уже около половины десятого утра были так измучены, что с трудом справлялись с нашими многообразными обязанностями – нас шатало и тошнило от усталости и отвращения. Объяснялись мы только знаками. Благодаря рвотам, головным болям и крайней усталости, мы могли не опасаться, что наши тяготы обратятся в льготы. Когда Ангел – отчасти виновато, отчасти упрямо – пожимал плечами, я знал, что он хочет сесть на груду картофельных мешков, чтобы помолиться. («Я обещал маме», – говорил он извиняющимся тоном.)
Разумеется, и в этом нашем казарменном сообществе существовала «чуткость во внеслужебное время» и даже вариант оной – «чуткость в служебное время»; представлял и проводил ее в жизнь некий молодой предводитель, лютеранин с благородной внешностью, бывший студент богословского факультета, который иногда подходил к нам, чтобы «вступить в беседу». Для него я всегда держал наготове специальную смесь из гнилого картофеля и экскрементов, которую в нужный момент выливал рядом с собой; зато преисполненный христианского смирения Ангел и впрямь «вступал с ним и беседу»; раза два за те четырнадцать дней он минуты по три принимал подаяние в виде слов: «необходимость», «всемогущий дух», «судьба» – будто смиренный нищий, принимающий черствую горбушку.
Тем временем семерка уже подъезжает к Вайдмаркту, и я думаю только о Гильдегард Бехтольд. За последние две недели я не раз собирался написать ей и с места в карьер «попросить ее руки» (другого, лучшего выражения для данной ситуации я не знал тогда и не знаю по сию пору), но как раз в те дни меня особенно осаждали и мне особенно досаждали и угрожали ежевечерние клиенты, ибо стиль моих писем казался им все же чересчур заумным. Грубые нежности, которые мои заказчики желали высказать своим партнершам (первичные и вторичные половые признаки употреблялись во всевозможных сочетаниях, а эти сочетания, в свою очередь, перемежались названиями других частей тела), я научился переводить в иную, более возвышенную плоскость и выработал настолько изысканно-туманный стиль, что и сейчас еще могу писать письма от любого лица мужского пола любимому лицу женского пола так, что они пройдут любую цензуру; псе в них будет сказано и ничего не написано. Стало быть, я всегда могу заработать свой кусок хлеба и как сочинитель писем. А поскольку я люблю писать самыми черными чернилами или самым мягким карандашом на самой белой бумаге, то считаю эту свою специальность той привилегией, которой не следует стыдиться.
На Вайдмаркте мое беспокойство перешло прямо-таки в нервозность; еще минута – и я сойду на Перленграбене. Решение принято. (Мама умерла, и я это знал). Поскольку даже здесь, в трамвайном вагоне, запах экскрементов образовал вокруг меня зону отчуждения, я был как бы заключен в башню из слоновой кости; так называемый внешний мир воспринимался мною несколько нереально и нечетко (а может, и четко), как он воспринимается сквозь тюремную решетку. Штурмовик (и как только человек может надеть такую форму!), господин с шелковым галстуком, явно принадлежавший к образованному сословию, молоденькая девушка, которая своими детскими пальцами вынимала из бумажного пакета виноградины, и кондукторша – ее молодое грубоватое лицо казалось красивым благодаря выражению неприкрытой чувственности, отличавшему в свое время лица всех кёльнских кондукторш, – все они шарахались от меня, как от прокаженного. Я протиснулся к передней площадке, соскочил с трамвая и помчался по Перленграбену; три минуты спустя я уже подымался по лестнице на четвертый этаж доходного дома. Толкователю, который гонится за истиной, я советую начертить полукруг западнее Северинштрассе с радиусом в три минуты, установив ножку циркуля на трамвайной остановке Перленграбен, а потом выбрать себе одну из улиц в этом полукруге; чтобы точнее определить радиус, мне следовало бы сообщить мою скорость: предлагаю нечто среднее между скоростью Джесси Оуэна и скоростью бегуна-любителя, добившегося неплохих результатов. Меня ничуть не удивило, когда я увидел над дверью квартиры Бехтольдов табличку с надписью: «Глядите на него. На кого? Се жених грядет! Как грядет? Как агнец!» Не успел я нажать на кнопку звонка… говорить об этом излишне, но для верности все же скажем… как Гильдегард уже открыла дверь, упала в мои объятия, и вся вонь вокруг меня исчезла.
III
Изобразить на этих страницах хотя бы несколькими штрихами силу нашей любви, а тем более проанализировать ее не входит в мои намерения и выходит за рамки моих возможностей. Одно ясно: то не была любовь с первого взгляда. Только час спустя, когда я уже прошел обряд посвящения, неминуемый в бех-тольдовском клане, выпил свой жениховский кофе и наполовину изничтожил жениховский пирог, у меня впервые появилась возможность как следует разглядеть Гильдегард. Она была куда красивее, чем это позволяло предположить ее сходство с Ангелом; и я вздохнул с облегчением. Хотя я любил ее вот уже две недели, мне было приятно, что она показалась мне красивой. Боюсь, если я сообщу теперь, что с той поры мы с Гильдегард как можно чаще, хотя и недостаточно часто, заключали друг друга в объятия, и напомню, что приписываю это божественному провидению, которое заставило меня в ту секунду, когда раздалась команда «лопату к ноге», позабыть внезапно всю прошлую выучку, это наведет заботливых папаш на мысль посылать своих сыновей «на службу» не только из воспитательных соображений, но и с той целью, чтобы они, пусть окольными путями, неправильно исполнив команду «ружье к ноге» (саперных лопат сейчас уже не водится), заполучили себе такую милую, умную и красивую жену, какую заполучил я. Я хотел бы предостеречь от этого, сославшись на сказку «Метелица» (и на другие аналогичные сказки), в которой говорится, что человек, совершающий добрые поступки без заранее обдуманного намерения, пожинает куда более богатые плоды, нежели человек, подражающий ему и совершающий добрые поступки с заранее обдуманным намерением; еще раз торжественно клянусь, что я делал все не преднамеренно (тут я оставляю в альбоме «Раскрась сам» несколько чистых страниц, а злыдни пусть скрежещут зубами, ведь, одержимые своими черными замыслами, они не желают верить, что божественное провидение может привести к чему-то хорошему и того, у кого нет никаких замыслов).
Разумеется, мне не дано постичь все намерения провидения, но одно из них, безусловно, состояло в том, чтобы обеспечить семейство Бехтольдов кофе не только в военные годы, но и во все последующие (отец мой занимался оптовой торговлей кофе и передал мне свое дело).
Вторая, побочная, цель состояла в том, чтобы продемонстрировать мне с помощью моих шуринов то безумие двадцатилетних, о котором я не имел понятия до 22 сентября 1938 года. (Буржуазная семья, аттестат зрелости, один семестр у Бертрама, в национал-социалистской партии и в других нацистских организациях не состоял.) Далее. Провидение, возможно, позаботилось и о том, чтобы подыскать мне, когда я потерял маму, хорошую тещу, которая любила бы меня, как родная мать (моя теща не только готова была притвориться ради меня мертвой, она пошла еще дальше, что соответствовало ее крутому характеру, – с большим трудом пробилась к большому военному начальнику и обозвала его «законченным кретином», потому что он не желал продлить мне увольнительную, когда моя дочурка заболела скарлатиной). И наконец, еще одна цель: предоставить моему папаше в лице старого Бехтольда собеседника на всю жизнь, с которым он мог бы ругательски ругать нацистов, а также обеспечить младшего брата Ангела – Иоганна, который был заядлым курильщиком, моим табачным пайком на все то время, что табак выдавался по талонам (стало быть, почти на одиннадцать лет). Возможно также, божественное провидение замыслило сбалансировать экономическое положение двух семей: у нас были деньги, у Бехтольдов их не было. В отношении кофе мне, во всяком случае, все абсолютно ясно: ни одному семейству не пришлось бы так туго с кофе во времена, какие вскоре наступили, как Бехтольдам. При каждом удобном случае каждый из членов этой семьи вопрошал: «А не сварить ли мне кофейку?» – хотя можно было не сомневаться, что уже до этого на стол раза четыре или пять ставили кофейник. Позднее, когда война действительно разразилась, я дважды крупно просчитался: во-первых, я снизил потребление кофе в бетхольдовской семье с двухсот фунтов до семидесяти пяти ежегодно и установил продолжительность войны в семь лет, не знаю, по какой причине – то ли из пессимизма, то ли из мистической приверженности к числу «семь», – как бы то ни было, я заставил отца спрятать на складе соответствующее количество кофе в зернах. А во-вторых, вдолбил в голову теще, что кофе необходимо экономить и напугал ее картиной бескофейной эпохи, какая грозит наступить, если теща не будет достаточно экономной.
IV
Прежде чем продолжить свой рассказ, я хочу заверить, что ассенизационная тема исчерпана так же, как ма странице 170 была исчерпана шопеновская. Я собираюсь покончить также с описанием воспитательных мероприятий в военных организациях. У читателя легко может возникнуть подозрение, будто эта повесть написана с антимилитаристских позиций или даже с позиций борьбы за разоружение – иначе говоря, враждебных вооружению. Нет, нет, дело идет о более высоких материях, о… ведь каждый непредвзятый читатель давно уже это понял… о любви и невинности.
1 2 3 4 5 6 7 8
Чтобы не усложнять излишне эту повесть, мне не хотелось бы перечислять многие другие, а уж тем паче все без исключения льготы, которые я получил; так, скажем, в одной лавчонке тканей в Яссах на редкость красивая румынская еврейка поцеловала меня в обе щеки, в губы и в лоб, пробормотав на жаргоне странные слова: «За то, что вы принадлежите к такому жалкому племени»; этот случай имел и свою предысторию и свое продолжение; я рассказываю его с середины, ибо все остальное слишком сложно объяснить. А уж о венгерском полковнике, который помог мне подделать одну справку, я и вовсе не хочу упоминать…
Давайте еще раза два слегка отклонимся от темы: вначале вернемся назад к седьмому номеру трамвая, который только-только проехал Мальцмюле и, жалобно позванивая, приближается к Мюленбаху, а оттуда потащится в гору, к Вайдмаркту… а потом снова обратимся к ассенизационному кварталу нашего поселения, где я внезапно очутился рядом с Ангелом, который, сидя на выступе стены между кухней, лазаретом и отхожим местом, смаковал свой завтрак: ломоть черствого хлеба, самокрутку и кружку суррогатного кофе. В эту минуту он напоминал подметальщиков улиц в моем родном городе; я всегда восхищался и всегда завидовал той благородной манере, с какой они вкушали свой завтрак на ступеньках памятника, изображающего атлетов, тянущих канат. Ангел, подобно всем ангелам на полотнах Лохнера, был светловолосый, скорее даже злато-волосый, маленького роста, неуклюжий, и хотя лицо его было абсолютно лишено античных черт – приплюснутый нос, слишком маленький рот и почти подозрительно высокий лоб, – оно прямо-таки переворачивало вам всю душу. В темных глазах Ангела не было и тени меланхолии. Когда я появился, он сказал «привет» и кивнул мне так, словно мы уже лет четыреста назад сговорились об этой встрече и я просто чуть-чуть опоздал, а потом, не отнимая кружку ото рта, вскользь заметил:
– Тебе бы следовало жениться на моей сестре. – После этого он поставил кружку на выступ стены и продолжал: – Она красивая, хотя похожа на меня, ее зовут Гильдегард.
Я молчал: ведь человеку, внемлющему гласу и повелению ангела, не остается ничего иного, как молчать.
Ангел загасил свою самокрутку о стену, сунул чинарик в карман, поднял с земли пустые ведра и начал давать мне указания делового характера о предстоящей работе; в основном они касались некоторых деталей из области физики: вместительность ведер в килограммах, грузоподъемность палки, на которой висели ведра, и т. д. Потом он добавил еще несколько разъяснений химического порядка, но воздержался от всяких гигиенических замечаний, поскольку над отхожим местом красовался большой плакат: «Коль сюда вошел перед едой, руки тщательно помой». Как мы видим, родитель, отправляющий своего сына на военную службу, может не опасаться: там ничего не упустят. К этому еще следует добавить, что в столовой нашей части висел плакат: «Труд дает свободу» ; стало быть, начальство позаботилось обо всем – и о лирике и о мировоззрении.
Всего лишь две недели я занимался вместе с Ангелом той деятельностью, которая и по сей день дает мне возможность во всякое время заработать свой кусок хлеба в качестве ассенизатора или сортировщика картофеля. Никогда в жизни я не видел столько картошки сразу, как в те дни в подвале под нашей кухней; пробиваясь сквозь крохотные оконца, тусклый дневной свет освещал коричневатую картофельную гору, и казалось, она дышит, подобно пузырящейся трясине; сладковатый алкогольный дух наполнял все помещение, когда мы, отобрав целую груду гнилого картофеля, складывали его, чтобы поднять наверх. Позитивная часть нашей программы состояла в том, что мы наполняли драгоценными овощами ведра (во имя спокойствия мамаш разъясняю, что это были другие ведра), уносили их на кухню и ссыпали в заранее приготовленные чаны для ежевечерней коллективной чистки картофеля. После того как несколько ведер уже было внесено на кухню, нам давали команду, которую наш шеф-повар (один из немногих субъектов в этом казарменном сообществе, не имевший судимости) называл командой «на брюхе вперед»; это означало, что мы должны были броситься ничком на липкий пол, а потом ползать на животе вокруг гигантской плиты; при этом нам разрешалось поднимать голову лишь настолько, чтобы не ободрать лицо о пол. Передвигаться можно было исключительно с помощью носков ног, если же мы упирались в пол руками или коленками, а не то и вовсе замирали в изнеможении, то нас наказывали – заставляли петь по команде: «Эй, запевай, запевай что-нибудь веселенькое!»; до сего дня не знаю, чем можно объяснить – просто ли интуицией или родством душ между Ангелом и мною, – во всяком случае, я в первый же раз затянул песню, которая была коронным номером в репертуаре Ангела: «Германия, Германия превыше всего». Таким образом, мы видим, что в процессе «делания человеков» начальство не пренебрегало и патриотическими струнами нашей души: отцы, которые боятся, что их отпрыски могут, не дай бог, забыть свою немецкую национальность, незамедлительно должны, как уже было сказано на странице 177, отправить их на военную службу и желать им по возможности самой суровой муштры. Во время пения я с присущим мне педантизмом размышлял, действительно ли можно назвать песню, которую мы пели, «веселенькой». Впрочем, описанный здесь метод – это я сообщаю авансом для будущих толкователей – является самым лучшим, самым действенным методом для успешного вбивания в голову подрастающему поколению того, к какой национальности оно принадлежит и какое подданство имеет.
Рекомендую ого швейцарцам, французам и другим народам. Не каждому ведь дано вкусить поцелуй от красивой еврейской девушки в румынской лавчонке.
Никого не удивит, если я скажу, что мы были очень измучены и не могли поэтому петь по-настоящему, с тем совершенством, с каким поют в певческих ферейнах. Лежа на липком кафельном полу, мы невнятно бормотали незабвенные и незабытые слова старого немецкого гимна. Ну, а потом мне – как раз мне! – запретили петь; однажды наш обер-предводитель – он же командир части – разыскал меня в картофельном погребе и, наорав за то, что у меня не оказалось свидетельства о крещении, неожиданно – так ли уж это было необоснованно, до сегодняшнего дня не знаю, дело темное – обозвал меня «жидом пархатым», а сие ругательство я всегда воспринимаю как своеобразный обряд не то крещения, не то обрезания. С тех пор мне не разрешалось петь немецкий гимн, и вместо этого я пел «Лорелею».
Никого не удивит также, если я скажу, что мы почти не разговаривали больше с Ангелом, тем паче о Гильдегард. Чаще всего мы уже около половины десятого утра были так измучены, что с трудом справлялись с нашими многообразными обязанностями – нас шатало и тошнило от усталости и отвращения. Объяснялись мы только знаками. Благодаря рвотам, головным болям и крайней усталости, мы могли не опасаться, что наши тяготы обратятся в льготы. Когда Ангел – отчасти виновато, отчасти упрямо – пожимал плечами, я знал, что он хочет сесть на груду картофельных мешков, чтобы помолиться. («Я обещал маме», – говорил он извиняющимся тоном.)
Разумеется, и в этом нашем казарменном сообществе существовала «чуткость во внеслужебное время» и даже вариант оной – «чуткость в служебное время»; представлял и проводил ее в жизнь некий молодой предводитель, лютеранин с благородной внешностью, бывший студент богословского факультета, который иногда подходил к нам, чтобы «вступить в беседу». Для него я всегда держал наготове специальную смесь из гнилого картофеля и экскрементов, которую в нужный момент выливал рядом с собой; зато преисполненный христианского смирения Ангел и впрямь «вступал с ним и беседу»; раза два за те четырнадцать дней он минуты по три принимал подаяние в виде слов: «необходимость», «всемогущий дух», «судьба» – будто смиренный нищий, принимающий черствую горбушку.
Тем временем семерка уже подъезжает к Вайдмаркту, и я думаю только о Гильдегард Бехтольд. За последние две недели я не раз собирался написать ей и с места в карьер «попросить ее руки» (другого, лучшего выражения для данной ситуации я не знал тогда и не знаю по сию пору), но как раз в те дни меня особенно осаждали и мне особенно досаждали и угрожали ежевечерние клиенты, ибо стиль моих писем казался им все же чересчур заумным. Грубые нежности, которые мои заказчики желали высказать своим партнершам (первичные и вторичные половые признаки употреблялись во всевозможных сочетаниях, а эти сочетания, в свою очередь, перемежались названиями других частей тела), я научился переводить в иную, более возвышенную плоскость и выработал настолько изысканно-туманный стиль, что и сейчас еще могу писать письма от любого лица мужского пола любимому лицу женского пола так, что они пройдут любую цензуру; псе в них будет сказано и ничего не написано. Стало быть, я всегда могу заработать свой кусок хлеба и как сочинитель писем. А поскольку я люблю писать самыми черными чернилами или самым мягким карандашом на самой белой бумаге, то считаю эту свою специальность той привилегией, которой не следует стыдиться.
На Вайдмаркте мое беспокойство перешло прямо-таки в нервозность; еще минута – и я сойду на Перленграбене. Решение принято. (Мама умерла, и я это знал). Поскольку даже здесь, в трамвайном вагоне, запах экскрементов образовал вокруг меня зону отчуждения, я был как бы заключен в башню из слоновой кости; так называемый внешний мир воспринимался мною несколько нереально и нечетко (а может, и четко), как он воспринимается сквозь тюремную решетку. Штурмовик (и как только человек может надеть такую форму!), господин с шелковым галстуком, явно принадлежавший к образованному сословию, молоденькая девушка, которая своими детскими пальцами вынимала из бумажного пакета виноградины, и кондукторша – ее молодое грубоватое лицо казалось красивым благодаря выражению неприкрытой чувственности, отличавшему в свое время лица всех кёльнских кондукторш, – все они шарахались от меня, как от прокаженного. Я протиснулся к передней площадке, соскочил с трамвая и помчался по Перленграбену; три минуты спустя я уже подымался по лестнице на четвертый этаж доходного дома. Толкователю, который гонится за истиной, я советую начертить полукруг западнее Северинштрассе с радиусом в три минуты, установив ножку циркуля на трамвайной остановке Перленграбен, а потом выбрать себе одну из улиц в этом полукруге; чтобы точнее определить радиус, мне следовало бы сообщить мою скорость: предлагаю нечто среднее между скоростью Джесси Оуэна и скоростью бегуна-любителя, добившегося неплохих результатов. Меня ничуть не удивило, когда я увидел над дверью квартиры Бехтольдов табличку с надписью: «Глядите на него. На кого? Се жених грядет! Как грядет? Как агнец!» Не успел я нажать на кнопку звонка… говорить об этом излишне, но для верности все же скажем… как Гильдегард уже открыла дверь, упала в мои объятия, и вся вонь вокруг меня исчезла.
III
Изобразить на этих страницах хотя бы несколькими штрихами силу нашей любви, а тем более проанализировать ее не входит в мои намерения и выходит за рамки моих возможностей. Одно ясно: то не была любовь с первого взгляда. Только час спустя, когда я уже прошел обряд посвящения, неминуемый в бех-тольдовском клане, выпил свой жениховский кофе и наполовину изничтожил жениховский пирог, у меня впервые появилась возможность как следует разглядеть Гильдегард. Она была куда красивее, чем это позволяло предположить ее сходство с Ангелом; и я вздохнул с облегчением. Хотя я любил ее вот уже две недели, мне было приятно, что она показалась мне красивой. Боюсь, если я сообщу теперь, что с той поры мы с Гильдегард как можно чаще, хотя и недостаточно часто, заключали друг друга в объятия, и напомню, что приписываю это божественному провидению, которое заставило меня в ту секунду, когда раздалась команда «лопату к ноге», позабыть внезапно всю прошлую выучку, это наведет заботливых папаш на мысль посылать своих сыновей «на службу» не только из воспитательных соображений, но и с той целью, чтобы они, пусть окольными путями, неправильно исполнив команду «ружье к ноге» (саперных лопат сейчас уже не водится), заполучили себе такую милую, умную и красивую жену, какую заполучил я. Я хотел бы предостеречь от этого, сославшись на сказку «Метелица» (и на другие аналогичные сказки), в которой говорится, что человек, совершающий добрые поступки без заранее обдуманного намерения, пожинает куда более богатые плоды, нежели человек, подражающий ему и совершающий добрые поступки с заранее обдуманным намерением; еще раз торжественно клянусь, что я делал все не преднамеренно (тут я оставляю в альбоме «Раскрась сам» несколько чистых страниц, а злыдни пусть скрежещут зубами, ведь, одержимые своими черными замыслами, они не желают верить, что божественное провидение может привести к чему-то хорошему и того, у кого нет никаких замыслов).
Разумеется, мне не дано постичь все намерения провидения, но одно из них, безусловно, состояло в том, чтобы обеспечить семейство Бехтольдов кофе не только в военные годы, но и во все последующие (отец мой занимался оптовой торговлей кофе и передал мне свое дело).
Вторая, побочная, цель состояла в том, чтобы продемонстрировать мне с помощью моих шуринов то безумие двадцатилетних, о котором я не имел понятия до 22 сентября 1938 года. (Буржуазная семья, аттестат зрелости, один семестр у Бертрама, в национал-социалистской партии и в других нацистских организациях не состоял.) Далее. Провидение, возможно, позаботилось и о том, чтобы подыскать мне, когда я потерял маму, хорошую тещу, которая любила бы меня, как родная мать (моя теща не только готова была притвориться ради меня мертвой, она пошла еще дальше, что соответствовало ее крутому характеру, – с большим трудом пробилась к большому военному начальнику и обозвала его «законченным кретином», потому что он не желал продлить мне увольнительную, когда моя дочурка заболела скарлатиной). И наконец, еще одна цель: предоставить моему папаше в лице старого Бехтольда собеседника на всю жизнь, с которым он мог бы ругательски ругать нацистов, а также обеспечить младшего брата Ангела – Иоганна, который был заядлым курильщиком, моим табачным пайком на все то время, что табак выдавался по талонам (стало быть, почти на одиннадцать лет). Возможно также, божественное провидение замыслило сбалансировать экономическое положение двух семей: у нас были деньги, у Бехтольдов их не было. В отношении кофе мне, во всяком случае, все абсолютно ясно: ни одному семейству не пришлось бы так туго с кофе во времена, какие вскоре наступили, как Бехтольдам. При каждом удобном случае каждый из членов этой семьи вопрошал: «А не сварить ли мне кофейку?» – хотя можно было не сомневаться, что уже до этого на стол раза четыре или пять ставили кофейник. Позднее, когда война действительно разразилась, я дважды крупно просчитался: во-первых, я снизил потребление кофе в бетхольдовской семье с двухсот фунтов до семидесяти пяти ежегодно и установил продолжительность войны в семь лет, не знаю, по какой причине – то ли из пессимизма, то ли из мистической приверженности к числу «семь», – как бы то ни было, я заставил отца спрятать на складе соответствующее количество кофе в зернах. А во-вторых, вдолбил в голову теще, что кофе необходимо экономить и напугал ее картиной бескофейной эпохи, какая грозит наступить, если теща не будет достаточно экономной.
IV
Прежде чем продолжить свой рассказ, я хочу заверить, что ассенизационная тема исчерпана так же, как ма странице 170 была исчерпана шопеновская. Я собираюсь покончить также с описанием воспитательных мероприятий в военных организациях. У читателя легко может возникнуть подозрение, будто эта повесть написана с антимилитаристских позиций или даже с позиций борьбы за разоружение – иначе говоря, враждебных вооружению. Нет, нет, дело идет о более высоких материях, о… ведь каждый непредвзятый читатель давно уже это понял… о любви и невинности.
1 2 3 4 5 6 7 8