А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Она всегда привозила с собой изрядную сумму денег, зашитых в корсет. Не могу сказать, сколько именно, но, видимо, несколько сотен – и это при том, что жалованье деда, с тех пор как он стал священником, никогда но превышало ста пятидесяти долларов в месяц.
Мы называли ее «бабушка-экстра» или просто «Экстра». Приезжает «Экстра» – значит, будут пятачки на мороженое, серебряные монетки на кино, пикники в Лесном парке. Значит, вновь зазвучит нежный, по-девичьи звонкий смех нашей матери и ее мамы, и голоса их будут взмывать вверх и вновь стремительно понижаться, словно разыгрываемые на рояле гаммы. Значит, к нам в дом, после ссылки в Мемфис, вновь возвращается милосердие и, значит, утихнет злоба отца, недовольного своей жизнью и всем на свете, злоба, которую он, несчастный, изливал на детей беспрестанно, смягчаясь лишь на то время, когда бабушка магией своего присутствия, ощущавшегося, как музыка, оказывала таинственно-умиротворяющее воздействие на всех нас, втиснутых в маленькую, до ужаса тесную городскую квартирку.
И так было почти неизменно все годы, пока мы росли. «Экстра» – вот единственное, что знали мы в нашей жизни о боге! Зашитые в ее корсет деньги – это и был для пас божественный промысел!
Вообще-то бабушке корсет никогда не требовался, и зачем она его носила, мне не совсем понятно – она всегда была стройная, держалась очень прямо, с величавой простотой королевы или крестьянки. Бабушка была немка: ее девичья фамилия – Отте, полное имя – Розина Мария Франческа. Родители ее эмигрировали в Америку из Гамбурга – должно быть, где-то в первой половине прошлого века. Хотя они были лютеране, воспитывалась бабушка в католическом монастыре; позднее она окончила консерваторию в Цинциннати. Своего прадеда Отто я никогда не видел, но на фотографиях он смахивает на Бисмарка. Прабабушку я помню очень смутно – такая маленькая, подвижная старушка, которая блюдце называла «мисочкой». О прадедушке я помню только то, что он, по рассказам старших, не желал есть салат – пусть, мол, траву жуют коровы – и что в Америку он эмигрировал, чтобы не идти на военную службу. Он нажил торговлей порядочное состояние, но потом потерял его. На оставшиеся крохи была приобретена ферма в Восточном Теннесси, и с фермой этой бабушка почти всю жизнь связывала надежды, которые так и не сбылись. Детей у бабушкиных родителей было четверо, и, когда семья разорилась, их разметало по свету, как осенние листья. Один брат пропал без вести, а другой, Клеменс, и по сей день живет в Мобиле, штат Алабама, – сейчас ему, вероятно, под девяносто. Еще была у бабушки сестра Эстелла, она была замужем дважды – сперва за юношей из Теннесси, неким Престоном Фоллером (он умер совсем молодым), а потом за пожилым судьей по фамилии Ролстон, которому выпала сомнительная честь председательствовать на пресловутом процессе Скоупса в Восточном Теннесси, получившем название «Обезьяньего процесса». Раза два бабушка возила нас летом в Саут-Питсбург, штат Теннесси, – навестить Ролстонов. От этих поездок в памяти у меня сохранился мед в бочонке на задней веранде, зеленая хвоя под жарким солнцем, а еще – развеселый нрав и красота племянника бабушки, Престона Фоллера-младшего: вот он, громко насвистывая, одевается, чтобы ехать на танцы, а происходит это в какой-то комнате, где мне запомнились только поблескивающая латунная кровать, розочки на обоях и лиловеющие сумерки в проеме окна. Впрочем, в ту пору я был семилетним ребенком и потому вполне отчетливо помню лишь мед в бочонке, и арбузы – их охлаждали в родниковой воде, – и эту самую воду с привкусом железа, и еще утра в Саут-Питсбурге – ах, что это были за утра! Хорошо помню, что Престон Фоллер-младший брал без спросу машину своего отчима и уезжал с ночевкой в другие города, а однажды он взял меня на шуточное представление, и там играли на аккордеоне, а лады – не то кнопки – на этом аккордеоне, помнится мне, были бриллианты, рубины и изумруды, вделанные в перламутр. Сейчас Престон Фоллер-младший живет в Сиэтле, преуспевает и даже прислал нам снимки своего дома и кадиллака. А ведь подумать только, какой был непутевый малый! Но как бы то ни было, он доводится бабушке племянником, и теперь ему – время-то летит! – уже за пятьдесят…
Выше я упоминал о том, что бабушке досталась в наследство ферма в Восточном Теннесси, где после банкротства доживали свой век ее родители. Ферма стояла среди холмов, и, по сути дела, там всего-то и было акров двести каменистой земли – ну, триста или четыреста, – да к тому же земля эта по завещанию была поделена между бабушкой, Эстеллой и Клеменсом – единственным из их братьев, о котором было доподлинно известно, что он жив. Эстелла умерла рано – от астмы и непомерной дозы морфия, которую ей ввел растерявшийся сельский врач, и с тех пор знаменитой этой фермой владели бабушка, ее брат и дети Эстеллы. Всеми делами там заправлял муж покойной Эстеллы судья Ролстон. Что я помню об этой ферме? Только две вещи – нет, три. Помню, что Эстелле пришлось прожить там некоторое время до ее первого замужества, и, как она потом рассказывала бабушке, ей было до того одиноко, что она выходила на большую веранду и кричала, чтобы послушать эхо. Еще я помню, что там как-то продали на несколько сотен долларов строевого леса и вырученные деньги были розданы всем совладельцам с такой торжественностью, будто это облатки для причащения. И последнее, что я помню,– это как бабушка – видимо, уже после смерти судьи Ролстона – нанесла прощальный визит на эту самую ферму (она все мечтала, что в один прекрасный день там будут найдены богатые залежи руды, а может быть, даже нефть или еще что-нибудь в этом роде) и обнаружила, что от старого дома осталась одна-единственная комната, куда самовольно вселилась какая-то старуха. Эта древняя старушонка так и не смогла сколько-нибудь вразумительно объяснить, как она очутилась во владениях моей бабушки. «Мы сюда забрели да так и остались» – вот, пожалуй, и все, что удалось из нее вытянуть. На бабушкины расспросы о том, что сталось с прочими комнатами и с большой верандой, старуха ответила, что ее мужу и сыновьям пришлось их зимой разобрать и спалить для обогрева, а камни, из которых был сложен очаг, пошли потом на продажу. Тогда бабушка поинтересовалась, где же они все, мужчины из этого семейства, и усохшая до размеров мизинца старушка поведала, что муж ее помер, а сыновья с год назад подались в город, прихватив с собой изрядный груз бревен, да так и не вернулись, а она все сидит тут, ждет – может, они возвратятся или хоть весточку пришлют…
На том история с фермой и закончилась, а ведь ферма эта была для бабушки страховкой на будущее: каждому из нас, считала она, может когда-нибудь понадобиться клочок земли – чтобы было где доживать свой век.
Больше всего на свете бабушку страшил призрак зависимости, который так часто терзает стариков, перспектива стать обузой для родственников. Что касается бабушки, то в ее родне не было человека, которому она не оказывала бы постоянной поддержки, хотя бы моральной, и тем не менее страх этот мучил ее постоянно – вот почему она так долго оставалась у себя дома, в Мемфисе, и продолжала вести хозяйство, когда это давно уже было ей не под силу, а в Сент-Луис перебралась лишь за несколько месяцев до смерти.
Лет за девять перед тем, когда бабушка с дедушкой еще жили в Мемфисе на его стариковскую пенсию – восемьдесят пять долларов в месяц, – я в который раз нашел у них пристанище, сбежав из Сент-Луиса. Было это после нервного срыва, который случился со мной во время работы в оптовой обувной фирме. Едва я оправился настолько, что смог пуститься в путь, я удрал в Мемфис, где они жили в крошечном коттедже, и несколько месяцев спал на раскладушке в гостиной. Ни разу еще после сокрушительных бурь ранней юности я не был так близок к безумию, как в то лето, и опять, как во время тех, прежних кризисов, именно благодаря бабушке, таинственно-умиротворяющей силе ее присутствия, ко мне постепенно вернулось душевное здоровье – или хотя бы некоторое подобие его. А осенью я вступил на тяжкий путь писателя-профессионала; то было мучительное и долгое восхождение – я срывался и снова отчаянно карабкался, пока наконец не достиг, обессиленный, но живой, некоей плоской поверхности, которая многим представляется «солнечной равниной богатства и славы».
А начало этому было положено именно тогда, летом тридцать четвертого года в Мемфисе.
В то же лето, ставшее переломным в моей судьбе, произошло событие и в бабушкиной жизни, во только печальное. Годами делая сама всю нудную кухонную работу, во всем себя урезывая и давая уроки музыки, она умудрялась кое-что выкраивать из их мизерного бюджета и покупала государственные облигации – к тому памятному лету их набралось у нее на семь с половиной тысяч долларов.
В одно прекрасное утро к дедушке, человеку фантастически непрактичному, явились два каких-то безвестных проходимца. Они вызвали его на веранду и принялись что-то втолковывать возбужденным полушепотом. В ту пору дедушка уже стал глохнуть, хотя был еще довольно бодрым восьмидесятилетним юнцом, и я видел, как он, наклонившись к ним и приставив к уху ладонь, торопливо кивал, непонятно чем взбудораженный. Потом эти двое исчезли, а дед ушел из дому и пропадал до конца того знойного, дожелта раскаленного дня. Возвратился он только вечером, бледный, убитый и сказал бабушке:
– Роз, выйди-ка на веранду, мне надо тебе что-то сказать.
А сказать ему надо было вот что: по какой-то совершенно непостижимой причине он продал облигации и отдал пять тысяч долларов чистоганом тем двум стервятникам, что явились к нему утром и величали его «ваше преподобие», завораживая зловеще-вкрадчивыми мурлыкающими голосами.
Я, как сейчас, вижу бабушку, сидящую в плетеном кресле на веранде их домика в Мемфисе. Вглядываясь в густеющие сумерки, она спрашивала только одно:
– Уолтер, почему?
Снова и снова повторяла она: «Уолтер, почему?», пока наконец дедушка не сказал:
– Роз, не спрашивай меня больше, не то я уйду и ты меня никогда не увидишь.
Тут она пересела с плетеного кресла на скамейку-качели и стала тихонько раскачиваться, и какое-то время до гостиной, где я затаился, доносилось лишь поскрипывание цепей, на которых была подвешена скамейка, и вечер все плотнее окутывал их обоих, погруженных в усталое молчание, и, еще не совсем понимая, в чем дело, я ощущал в их молчании нечто такое, что надвигалось на них всю жизнь и что они даже смутно предчувствовали: мучительную необходимость взглянуть наконец открыто и прямо на то, что их разделяло.
– Уолтер, почему?
На другой день бабушка безмолвствовала, а дед с самого утра развил бурную деятельность.
Он залез на тесный чердачок коттеджа и вынул из металлического каталожного шкафа большую-пребольшую охапку картонных папок со всеми своими проповедями. В несколько приемов он перетащил этот груз на задний двор, свалил папки в яму для сжигания мусора, после чего поджег их, и все проповеди, написанные им от руки за пятьдесят пять лет, дымом ушли в небо. Пламя неистовствовало, оно вымахивало за края бетонированной ямы, но больше всего, даже больше, чем этот костер, мне запомнилось безмолвное белое пламя, метавшееся по лицу бабушки – она склонялась то над раковиной, то над плитой, то над кухонным столом, делая черную, унизительную домашнюю работу, и ни разу даже не выглянула во двор, где престарелый джентльмен, которому уже перевалило за восемьдесят, в порядке самоочищения совершал это аутодафе.
– Уолтер, почему?
Этого не знает никто.
Никто, кроме дедушки, – а он хранит сию тайну и поныне, на девяносто шестом году своего пребывания на земле, – да тех двух ржавоперых стервятников, а они как взялись неведомо откуда, так и сгинули неведомо куда – надеюсь, что в пекло, и даже уверен в этом…
Мне кажется, больше всего в жизни меня удручает не какая-то личная моя неудача, и даже не провал какой-нибудь из моих работ, и не упадок творческой энергии, который я в последнее время ощущаю. Больше всего меня удручает, что бабушка всего какого-нибудь года не дожила до той поры, когда я уже мог бы хоть чем-то отблагодарить ее за все, что она для меня сделала, дать ей какие-то материальные блага и тем самым частично вознаградить ее за те неоценимые духовные дары, которые она с такой самоотверженностью и настойчивостью всовывала мне в руки всякий раз, как я являлся к ней в беде.
Дедушка любит повторять, что родилась она в день поминовения усопших, а умерла в праздник богоявления, он приходится на шестое января.
Смерть ее была мучительная. Последние пять лет здоровье ее все ухудшалось, и в конце концов ей пришлось пойти на то, чего она так страшилась всю жизнь. Она вынуждена была продать домик в Мемфисе и перебраться в Сент-Луис, под кров моего отца, потому что умирала на ногах в буквальном смысле этого слова. Кое-как ей удалось упаковать весь скарб, скопившийся за шестьдесят лет семейной жизни, и, распрощавшись с Мемфисом, в последний раз проделать в сидячем вагоне восемнадцатичасовой путь в Сент-Луис. Приехала она с температурой сорок и, выйдя из вагона, тут же потеряла сознание, так что пришлось ей впервые в жизни лечь в больницу. В ту пору, осенью сорок третьего года, я был довольно далеко от дома – в Калифорнии, где работал над заданием одной из киностудий. Я получил от матери письмо, в котором она сообщала, что положение бабушки безнадежно, у нее рак, болезнь запущена, уже поражены легкие и печень и жить ей осталось совсем немного. «Бабушка очень исхудала, она весит всего восемьдесят фунтов, но не желает сдаваться, – писала мать. – Уложить ее в постель невозможно. Она рвется помогать мне по хозяйству, а сегодня утром выстирала все белье за неделю!»
Я поехал в Сент-Луис. До рождественских праздников оставались считанные дни, на входной двери висела гирлянда из веток падуба, и пока я шел по аллейке к дому, таща два чемодана, где-то у соседей радио играло: «Все белым-бело на Рождество». Не дойдя до двери, я остановился. Сквозь ажурные белые занавески я увидел бабушку: в полном одиночестве она вышагивала по освещенной гостиной с величавостью журавля – такая прямая, высокая для старушки и неправдоподобно худая!
Не сразу нашел я в себе силы взяться за дверной молоток, с которого свисала рождественская гирлянда. Стоя перед дверью, я молил бога, чтобы там, за прозрачными белыми занавесками, показался еще хоть кто-нибудь из членов нашей семьи, пусть даже отец. Но никого не было видно, только медленно, величаво проплывала фигура бабушки, и казалось – она движется взад-вперед совершенно бесцельно, в такт какой-то беззвучной, ужасающе медленной музыке, похоронному маршу, исполняемому оркестром призраков…
Вся семья, как я узнал позднее, ушла в тот вечер на банкет, который раз в месяц устраивали коллеги отца, коммерсанты, торжественно именуя эти пирушки «заседаниями клуба „Прогресс“.
Дедушка уже лег. «Экстра» бодрствовала в одиночестве, чтобы в любой час (в телеграмме я не указал, в какой именно) встретить меня на пороге отчего дома, зная, что этот мой приезд – последний в ее жизни.
Распахнув дверь в ответ на мой стук, бабушка, помню, засмеялась смущенно, как девушка, робкая девушка, которую застигли врасплох – вздыхающей, скажем, над карточкой милого, – и воскликнула своим звучным молодым голосом:
– Ой, Том! Ой, Том!
Обняв бабушку, я с ужасом почувствовал, что от нее почти ничего не осталось – я только и ощутил, что ткань платья да проникавший сквозь плотную материю лихорадочный жар ее рук.
Умерла она две недели спустя, после непродолжительного обманчивого улучшения, вызванного одним лишь усилием воли.
В тот вечер я ушел из дому сразу после обеда. Она вымыла всю посуду, не позволив ни матери, ни дедушке, ни мне помочь ей, и, когда я уходил, сидела за пианино и играла Шопена. А через каких-нибудь три часа, когда я вернулся, весь двухэтажный дом, в который мы тогда уже перебрались, был полон звуками ее последней, отчаянной борьбы за глоток воздуха.
По лестнице спускался не знакомый мне человек – он услышал мой стук и пошел вниз еще до того, как я обнаружил, что у меня есть ключ.
– Ваша матушка просит вас подняться наверх, – сказал он без всякого выражения.
Я поднялся. На самом верху лестницы, где у бабушки началось кровотечение, стояла лужа свежей крови. Потемневший кровавый след тянулся в ванную, весь унитаз – воду в нем еще не успели спустить – был темно-алого цвета, на его стенках и на кафельном полу ванной налипли запекшиеся кусочки легочной ткани. Это непрекращавшееся кровотечение, отнимавшее у нее последние силы, началось почти сразу же после моего ухода, около трех часов назад, но еще и сейчас у себя в спальне бабушка яростно, неистово, непреклонно продолжала битву со смертью, хотя смерть одержала в этой битве победу еще на середине лестницы…
У меня не хватило духу войти в спальню, где шла эта страшная схватка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17