В 4 ч. 50 вечера приехали в Козельск, в 5 верстах от которого находился древний мужской монастырь "Оптина Введенская Пустынь", а в четырнадцати верстах далее, в большом селе Шамардине, тот женский монастырь, где давно монашествовала Мария Николаевна.
Когда прибыли в Козельск, уже совсем смеркалось. Со станции поехали в монастырь в ямщицкой тележке по речной низменности, отделяющей Козельск от монастыря. Дорога была ужасная, грязная, говорится в записях Маковицкого. Было очень темно. Месяц светил из-за облаков. Лошади шли шагом. "Лев Николаевич спрашивал еще в вагоне и теперь спросил (ямщика), какие есть старцы в Оптиной, и сказал, что пойдет к ним". Под монастырем переправлялись через реку на пароме. В монастыре остановились у гостинника-монаха о.Михаила. О.Михаил, с рыжими, почти красными волосами и бородой, приветливый, отвел просторную комнату с двумя кроватями и широким диваном. Внесли вещи. Лев Николаевич сказал: "Как здесь хорошо!" И сейчас же сел за писание. Написал довольно длинное письмо и телеграмму Александре Львовне. Потом пил чай с медом (ничего не ел), попросил яблоко на утро и стакан, куда на ночь ставил самопишущее перо. Потом стал писать дневник, спросил, какое сегодня число. В 10 часов лег спать... Пиша, больше обыкновенного торопился..." Когда ложился спать, Маковицкий хотел помочь ему снять сапоги, и он рассердился: "Я хочу сам себе служить!"
Никому до сих пор не известно: думал ли он остаться в Оптиной или Шамардине? Как там было оставаться отлученному от церкви, не примирившись с нею? И вот предполагают: может быть, он хотел примириться. Для такого предположения есть некоторые основания.
Мой покойный друг Лопатина (сестра известного философа Льва Лопатина) рассказывала мне:
-- Я была после смерти Толстого в Шамардине. Через широкую речку к монастырю перевозили на пароме монахи в белых подрясниках и белых скуфейках. Такие же монахи работали в полях. Кругом все радовало -тишиной, красотой, миром, был жаркий летний день. В чистеньком номере монастырской гостиницы, светлом, тесном и бедном, со странной маленькой деревянной кроватью, может быть, еще времен Бориса Годунова, за чаем с просфорами, монах много говорил о последнем посещении монастыря Толстым:
"Приехал, постучал и спрашивает: "Можно мне войти?" Гостинник говорит: "Пожалуйте".-- "Ведь я Толстой, может, вы меня не примете?" -- "Мы всех принимаем,-говорит гостинник,-- всякого, кто желание имеет". Они и остановились у нас. Потом пошли к настоятелю, потом ездили в Шамардино, к сестре своей монахине... Потом за ними приехали..."
Монах еще говорил, что перед крыльцом настоятеля Лев Николаевич стоял на холоде и сырости с шапкой в руках. Он опять не хотел входить прямо, опять просил служку доложить: "Скажите, что я Лев Толстой, может быть, мне нельзя?" Монах сам вышел к нему, раскрыв объятия, и сказал: "Брат мой!" Лев Николаевич бросился к нему на грудь и зарыдал...
Приехав в Шамардино, к Марии Николаевне, он радостно сказал ей: "Машенька, я остаюсь здесь!" Волнение ее было слишком сильно, чтобы сразу поверить этому счастью. Она сказала ему: "Подумай, отдохни..."
Он вернулся к ней утром, как было условлено, но уже не один: вошли и те, что за ним приехали. Он был смущен и подавлен, не глядел на сестру. Ей сказали, что едут к духоборам.
-- Левочка, зачем ты это делаешь? -- воскликнула она.
Он посмотрел на нее глазами, полными слез.
Ей сказали (Александра Львовна):
-- Тетя Маша, ты всегда видишь все в мрачном свете и только расстраиваешь папа. Все будет хорошо, вот увидишь...
И отправились с ним в его последнюю дорогу... Если бы были свидетельства только вроде вот этих, можно было бы не придать им значения: и сама Лопатина, и подобные ей по духу, по правоверной, церковной религиозности, легко могли поддаться искушению создать легенду, будто он действительно стремился примириться с церковью. Но оказались и другие свидетельства. Не случайно же все-таки поехал он в Шамардино. Заехал туда по пути? Но по пути куда? И зачем? Повидаться с сестрой? Но с какой целью? Просто с родственной? Но ведь, может быть, не только с родственной? Как бы там ни было, он поехал в Шамардино, ехал через Оптину Пустынь; по дороге туда от Козельска спрашивал ямщика о старцах, там ночевал и провел весь день в монастырской гостинице. Зачем? Известно, что много беседовал с о.Михаилом,-- опять расспрашивал о старцах, спасающихся при монастыре в скиту, выражал желание повидаться с ними, а потом "вышел, бродил возле скита, дважды подходил к дому старца о.Варсонофия, стоял у его дверей, но не взошел"...
Это говорит,-- то же, что и Лопатина,-- известный журналист Ксюнин, посетивший Шамардино тотчас после его смерти. Он многое говорит в своей книге "Уход Толстого" со слов матери Марии, и, между прочим, следующее: когда Толстой пришел к сестре,-- он и в Шамардине остановился в монастырской гостинице,-они долго сидели, затворившись ото всех в ее спальне. Вышли только к обеду, и тогда Толстой сказал:
-- Сестра, я был в Оптиной, как там хорошо! С какой радостью я жил бы там, исполняя самые низкие и трудные дела; только поставил бы условием не принуждать меня ходить в церковь.
-- Это было бы прекрасно,-- отвечала сестра,-- но с тебя взяли бы условие ничего не проповедовать и не учить.
Он задумался, опустил голову и оставался в таком положении довольно долго, пока ему не напомнили, что обед окончен.
-- Виделся ты в Оптиной со старцами? -- спросила сестра.
Он ответил:
-- Нет... Разве ты думаешь, что они меня приняли бы? Ты забыла, что я отлучен...
Чем бы все это кончилось? Может быть, и состоялись бы его встречи с оптинскими старцами, и, может быть, привели бы они к возвращению его в лоно церкви. Но на другой день в Шамардино приехала Александра Львовна и привезла страшные вести из Ясной Поляны,-- о том, что Софья Андреевна, узнав утром 28 октября о его бегстве, дважды покушалась на самоубийство (два раза убегала на пруд и топилась), рыдала весь день, била себя в грудь то тяжелым пресс-папье, то молотком, колола себя ножами, ножницами, рвалась выброситься в окно и все кричала:
-- Я его найду, я убегу из дому, побегу на станцию! Ах, только бы узнать, где он! Уж тогда-то я его не выпущу, день и ночь буду караулить, спать буду у его двери!
Ее письмо к нему, которое привезла с собой Александра Львовна, было тоже совершенно ужасно по своему отчаянию. И вот, потрясенный и этим письмом, и всем тем, что было после его бегства в Ясной Поляне, охваченный ужасом, что, того гляди, Софья Андреевна узнает, где он, и бросится за ним в погоню, он побежал дальше.
-- Я не могу вернуться, я не вернусь,-- все повторял он в день приезда Александры Львовны.-- Я хотел здесь остаться, я даже избу ходил нанимать здесь на житье себе...
Но теперь остаться было невозможно. Он провел весь день 30 октября за тревожным писанием нового письма Софье Андреевне, писал, сидя в жарком номере под открытой форточкой, которую не позволил закрыть, лег спать в тревоге и тоске, разрываемый и жалостью к Софье Андреевне, и невозможностью вернуться домой, и опять вскочил еще в темноте, в 4 часа утра.
-- В 4 часа он разбудил Душана Петровича, послал за ямщиками,-- говорит Александра Львовна.-- Помня обещание, данное мною тете Маше непременно повидаться с ней в случае отъезда дальше, я тотчас же послала за ней. Было еще совсем темно. При свете свечи я торопливо собирала вещи, завязывала чемоданы. Пришел Душан Петрович. Козельские ямщики подали лошадей.... Отец очень волновался, наконец решил ехать, не дождавшись тети Маши и Оболенской, которым написал следующее письмо:
"Шамардинский монастырь. 31 октября 1910 года, 4 ч. утра. Милые друзья, Машенька и Лизанька. Не удивляйтесь и не осудите нас, меня за то, что мы уезжаем, не простившись хорошенько с вами. Не могу выразить вам обеим, особенно тебе, голубушка Машенька, моей благодарности за твою любовь и участие в моем испытании. Я не помню, чтобы, всегда любя тебя, испытывал бы к тебе такую нежность, какую я чувствовал эти дни и с которой уезжаю. Уезжаем мы так непредвиденно потому, что боюсь, что меня застанет здесь Софья Андреевна. А поезд только один, в восьмом часу. Целую вас, милые друзья, и так радостно люблю вас. Л.Т.".
Куда он бежал теперь? Решено было -- пока в Новочеркасск. Но решали только его спутники -- сам он, разбитый, шатающийся от усталости и пережитых волнений, только торопил бежать:
-- Все равно куда... только ни в какую ни в толстовскую колонию, а просто в мужицкую избу...
На станции Козельск едва успели попасть в поезд, шедший на юг, вскочили в вагон без билетов. На станции Волово взяли билеты до Ростова-на-Дону. Это было утром 31 октября, а 1 ноября Александра Львовна уже телеграфировала Черткову:
"Вчера слезли Астапово, сильный жар, забытье, утром температура нормальная, теперь снова озноб. Ехать немыслимо".
В это же утро, говорит она дальше, отец продиктовал мне следующие мысли в свою записную книжку:
"Бог есть неограниченное Все, человек есть только ограниченное проявление Бога".
Она записала это и ждала, что он будет диктовать дальше, но он сказал:
-- Больше ничего.
Он полежал некоторое время молча, потом снова подозвал ее:
-- Возьми записную книжку и перо и пиши:
"Или еще лучше так: Бог есть то неограниченное Все, чего человек сознает себя ограниченной частью. Истинно существует только Бог. Человек есть проявление его в веществе, времени и пространстве. Чем больше проявление Бога в человеке (жизнь) соединяется с проявлением (жизнями) других существ, тем больше он существует. Соединение этой своей жизни с жизнями других существ совершается любовью.
Бог не есть любовь, но чем больше любви, тем больше человек проявляет Бога, тем больше истинно существует. Бога мы познаем только через сознание его проявления в нас. Все выводы из этого сознания и руководство жизни, основанное на нем, всегда вполне удовлетворяют человека и в познании самого Бога, и в руководстве в своей жизни, основанном на этом сознании".
Через некоторое время он снова позвал ее:
-- Теперь я хочу написать Тане и Сереже.
Несколько раз он должен был прекращать диктовать из-за подступавших к горлу слез, и минутами она едва могла расслышать его тихий, тихий голос:
"Милые мои дети, Таня и Cepeжа! Надеюсь и уверен, что вы не попрекнете меня за то, что я не призвал вас. Призвание вас одних без мама было бы великим огорчением для нее, а также и для других братьев. Вы оба поймете, что Чертков, которого я призвал, находится в исключительном положении по отношению ко мне. Он посвятил свою жизнь на служение тому делу, которому я служил последние сорок лет моей жизни. Дело это не столько мне дорого, сколько я признаю -ошибаюсь или нет -- его важность для всех людей и для вас в том числе.
Благодарю вас за ваше хорошее отношение ко мне. Не знаю, прощаюсь ли, или нет, но почувствовал необходимость высказать то, что высказал.
Еще хотел прибавить тебе, Сережа, совет о том, чтобы ты подумал о своей жизни, о том, кто ты, что ты, в чем смысл человеческой жизни и как должен проживать ее всякий разумный человек. Те усвоенные тобой взгляды дарвинизма, эволюции и борьбы за существование не объяснят тебе смысл твоей жизни и не дадут руководства в поступках; а жизнь без объяснения ее значения и смысла и без вытекающего из нее неизменного руководства есть жалкое существование. Подумай об этом. Любя тебя, вероятно, накануне смерти, говорю это.
Прощайте, старайтесь успокоить мать, к которой я испытываю самое искреннее чувство сострадания и любви. Любящий вас отец Лев Толстой".
-- Ты им передай это после моей смерти,-- сказал он Александре Львовне и опять заплакал.
Утром 2 ноября приехал Чертков, и, взволнованный этим, он опять плакал. Положение же его становилось все серьезнее. Несколько раз он отхаркивал кровяную мокроту, жар у него все повышался, сердце работало слабо, с перебоями, и ему давали шампанское. Днем он сам несколько раз ставил себе градусник и смотрел температуру. К вечеру состояние его еще ухудшилось. Он громко стонал, дыханье было частое и тяжелое... Он снова попросил градусник и, когда вынул его и увидал 39,2, громко сказал:
-- Ну, мать, не обижайтесь!
В восемь часов вечера приехал Сергей Львович. Он опять очень взволновался, увидав его, когда же Сергей Львович вышел от него, позвал Александру Львовну:
-- Сережа-то каков!
-- А что, папаша?
-- Как он меня нашел! Я очень рад, он мне приятен... Он мне руку поцеловал,-сквозь рыдания с трудом проговорил он.
Третьего ноября Чертков читал ему газеты и прочел четыре полученных на его имя письма. Он их внимательно выслушал и, как всегда это делал дома, просил пометить на конвертах, что с ними делать.
Ночь с 3 на 4 была одна из самых тяжелых. Вечером, когда оправляли его постель, он сказал:
-- А мужики-то, мужики как умирают! -- и опять заплакал.
Часов с одиннадцати начался бред. Он опять просил записывать за ним, но говорил отрывочные, непонятные слова. Когда он просил прочитать записанное, терялись и не знали, что читать. А он все просил:
-- Да прочтите же, прочтите!
Утро 4 ноября было тоже очень тревожно. Появился еще новый зловещий признак: он, не переставая, перебирал пальцами, брал руками один край одеяла и перебирал его пальцами до другого края, потом обратно, и так без конца. Иногда он старался что-то доказать, выразить какую-то свою неотвязную мысль.
-- Ты не думай,-- сказала ему Александра Львовна.
-- Ах, как не думать, надо, надо думать!
Так весь день он старался сказать что-то, метался и страдал.
К вечеру снова начался бред, и он умолял понять его мысль, помочь ему.
-- Саша, пойди, посмотри, чем это кончится,-- говорил он.
Она старалась отвлечь его: -- Может быть, ты хочешь пить?
-- Ах нет, нет... Как не понять... Это так просто!
И снова бредил: -- Пойдите сюда, чего вы боитесь, не хотите мне помочь, я всех прошу...
-- Искать, все время искать...
В комнату вошла Варвара Михайловна. Он привстал на кровати, протянул руки и громким, радостным голосом, глядя на нее в упор, крикнул (приняв ее за умершую дочь):
-- Маша, Маша!
Всю ночь Александра Львовна не отходила от него. Он все время метался, охал. Снова просил записывать. Записывать было нечего, а он все просил: -- Прочти, что я написал! Что же вы молчите? Что я написал?
Все время старались дежурить возле него по двое, но тут случилось, что Александра Львовна осталась одна. Казалось, он задремал. Но вдруг сильным движением он привстал и стал спускать ноги с постели. Она быстро подошла:
-- Что тебе, папаша?
-- Пусти, пусти меня!
И из всех сил рвался вперед:
-- Пусти, пусти, ты не смеешь держать, пусти!
В 10 часов утра 6 ноября приехали московские врачи. Увидав их, он сказал:
-- Я их помню...
В этот день он точно прощался со всеми. Ласково посмотрел на Душана Петровича и с глубокой нежностью сказал:
-- Милый Душан, милый Душан!
Меняли простыни, я поддерживала ему спину,-- говорит Александра Львовна.-- И вот я почувствовала, что его рука ищет мою руку. Я подумала, что он хочет опереться на меня, но он крепко пожал мне руку один раз, потом другой. Я сжала его руку и припала к ней губами, стараясь сдержать рыдания. В этот день отец, сказал нам слова, которые заставили нас вспомнить, что жизнь для чего-то послана нам и что мы обязаны, независимо от каких-либо обстоятельств, продолжать эту жизнь, по мере слабых сил своих стараясь служить Пославшему нас и людям. Кровать стояла среди комнаты. Мы сидели около. Вдруг отец сильным движением привстал и почти сел. Я подошла:
-- Поправить подушки?
-- Нет,-- сказал он, твердо и ясно выговаривая каждое слово,-- нет. Только одно советую помнить, что на свете есть много людей, кроме Льва Толстого, а вы смотрите только на одного Льва.
Деятельность сердца у него очень ослабела, пульс едва прощупывался, губы, нос и руки посинели и лицо как-то сразу похудело, точно сжалось. Дыханье было едва слышно...
Вечером, когда все разошлись спать, я тоже заснула.
Меня разбудили в десять часов. Отцу стало хуже. Он стал задыхаться. Его приподняли на подушки, и он, поддерживаемый нами, сидел, свесив ноги с кровати.
-- Тяжело дышать,-- хрипло, с трудом проговорил он.
Всех разбудили. Доктора давали ему дышать кислородом... После впрыскивания камфары ему как будто стало лучше. Он позвал брата Сережу:
-- Cepeжа!
И когда Сережа подошел, сказал:
-- Истина... Я люблю много... как они...
Это были его последние слова.
И вот еще что говорил он в бреду 6 ноября (по свидетельству Сергея Львовича), -- то, на что я уже указывал:
-- Все Я... все проявления... довольно проявлений... вот и все...
В этот день в Астапово приехал о.Варсонофий, старец из Оптиной Пустыни. Впоследствии говорили, будто этот приезд состоялся "по приказу из Петербурга". Говорили неправду. Приехав, о.Варсонофий просил допустить его к умирающему, получил отказ и написал Александре Львовне письмо:
1 2 3
Когда прибыли в Козельск, уже совсем смеркалось. Со станции поехали в монастырь в ямщицкой тележке по речной низменности, отделяющей Козельск от монастыря. Дорога была ужасная, грязная, говорится в записях Маковицкого. Было очень темно. Месяц светил из-за облаков. Лошади шли шагом. "Лев Николаевич спрашивал еще в вагоне и теперь спросил (ямщика), какие есть старцы в Оптиной, и сказал, что пойдет к ним". Под монастырем переправлялись через реку на пароме. В монастыре остановились у гостинника-монаха о.Михаила. О.Михаил, с рыжими, почти красными волосами и бородой, приветливый, отвел просторную комнату с двумя кроватями и широким диваном. Внесли вещи. Лев Николаевич сказал: "Как здесь хорошо!" И сейчас же сел за писание. Написал довольно длинное письмо и телеграмму Александре Львовне. Потом пил чай с медом (ничего не ел), попросил яблоко на утро и стакан, куда на ночь ставил самопишущее перо. Потом стал писать дневник, спросил, какое сегодня число. В 10 часов лег спать... Пиша, больше обыкновенного торопился..." Когда ложился спать, Маковицкий хотел помочь ему снять сапоги, и он рассердился: "Я хочу сам себе служить!"
Никому до сих пор не известно: думал ли он остаться в Оптиной или Шамардине? Как там было оставаться отлученному от церкви, не примирившись с нею? И вот предполагают: может быть, он хотел примириться. Для такого предположения есть некоторые основания.
Мой покойный друг Лопатина (сестра известного философа Льва Лопатина) рассказывала мне:
-- Я была после смерти Толстого в Шамардине. Через широкую речку к монастырю перевозили на пароме монахи в белых подрясниках и белых скуфейках. Такие же монахи работали в полях. Кругом все радовало -тишиной, красотой, миром, был жаркий летний день. В чистеньком номере монастырской гостиницы, светлом, тесном и бедном, со странной маленькой деревянной кроватью, может быть, еще времен Бориса Годунова, за чаем с просфорами, монах много говорил о последнем посещении монастыря Толстым:
"Приехал, постучал и спрашивает: "Можно мне войти?" Гостинник говорит: "Пожалуйте".-- "Ведь я Толстой, может, вы меня не примете?" -- "Мы всех принимаем,-говорит гостинник,-- всякого, кто желание имеет". Они и остановились у нас. Потом пошли к настоятелю, потом ездили в Шамардино, к сестре своей монахине... Потом за ними приехали..."
Монах еще говорил, что перед крыльцом настоятеля Лев Николаевич стоял на холоде и сырости с шапкой в руках. Он опять не хотел входить прямо, опять просил служку доложить: "Скажите, что я Лев Толстой, может быть, мне нельзя?" Монах сам вышел к нему, раскрыв объятия, и сказал: "Брат мой!" Лев Николаевич бросился к нему на грудь и зарыдал...
Приехав в Шамардино, к Марии Николаевне, он радостно сказал ей: "Машенька, я остаюсь здесь!" Волнение ее было слишком сильно, чтобы сразу поверить этому счастью. Она сказала ему: "Подумай, отдохни..."
Он вернулся к ней утром, как было условлено, но уже не один: вошли и те, что за ним приехали. Он был смущен и подавлен, не глядел на сестру. Ей сказали, что едут к духоборам.
-- Левочка, зачем ты это делаешь? -- воскликнула она.
Он посмотрел на нее глазами, полными слез.
Ей сказали (Александра Львовна):
-- Тетя Маша, ты всегда видишь все в мрачном свете и только расстраиваешь папа. Все будет хорошо, вот увидишь...
И отправились с ним в его последнюю дорогу... Если бы были свидетельства только вроде вот этих, можно было бы не придать им значения: и сама Лопатина, и подобные ей по духу, по правоверной, церковной религиозности, легко могли поддаться искушению создать легенду, будто он действительно стремился примириться с церковью. Но оказались и другие свидетельства. Не случайно же все-таки поехал он в Шамардино. Заехал туда по пути? Но по пути куда? И зачем? Повидаться с сестрой? Но с какой целью? Просто с родственной? Но ведь, может быть, не только с родственной? Как бы там ни было, он поехал в Шамардино, ехал через Оптину Пустынь; по дороге туда от Козельска спрашивал ямщика о старцах, там ночевал и провел весь день в монастырской гостинице. Зачем? Известно, что много беседовал с о.Михаилом,-- опять расспрашивал о старцах, спасающихся при монастыре в скиту, выражал желание повидаться с ними, а потом "вышел, бродил возле скита, дважды подходил к дому старца о.Варсонофия, стоял у его дверей, но не взошел"...
Это говорит,-- то же, что и Лопатина,-- известный журналист Ксюнин, посетивший Шамардино тотчас после его смерти. Он многое говорит в своей книге "Уход Толстого" со слов матери Марии, и, между прочим, следующее: когда Толстой пришел к сестре,-- он и в Шамардине остановился в монастырской гостинице,-они долго сидели, затворившись ото всех в ее спальне. Вышли только к обеду, и тогда Толстой сказал:
-- Сестра, я был в Оптиной, как там хорошо! С какой радостью я жил бы там, исполняя самые низкие и трудные дела; только поставил бы условием не принуждать меня ходить в церковь.
-- Это было бы прекрасно,-- отвечала сестра,-- но с тебя взяли бы условие ничего не проповедовать и не учить.
Он задумался, опустил голову и оставался в таком положении довольно долго, пока ему не напомнили, что обед окончен.
-- Виделся ты в Оптиной со старцами? -- спросила сестра.
Он ответил:
-- Нет... Разве ты думаешь, что они меня приняли бы? Ты забыла, что я отлучен...
Чем бы все это кончилось? Может быть, и состоялись бы его встречи с оптинскими старцами, и, может быть, привели бы они к возвращению его в лоно церкви. Но на другой день в Шамардино приехала Александра Львовна и привезла страшные вести из Ясной Поляны,-- о том, что Софья Андреевна, узнав утром 28 октября о его бегстве, дважды покушалась на самоубийство (два раза убегала на пруд и топилась), рыдала весь день, била себя в грудь то тяжелым пресс-папье, то молотком, колола себя ножами, ножницами, рвалась выброситься в окно и все кричала:
-- Я его найду, я убегу из дому, побегу на станцию! Ах, только бы узнать, где он! Уж тогда-то я его не выпущу, день и ночь буду караулить, спать буду у его двери!
Ее письмо к нему, которое привезла с собой Александра Львовна, было тоже совершенно ужасно по своему отчаянию. И вот, потрясенный и этим письмом, и всем тем, что было после его бегства в Ясной Поляне, охваченный ужасом, что, того гляди, Софья Андреевна узнает, где он, и бросится за ним в погоню, он побежал дальше.
-- Я не могу вернуться, я не вернусь,-- все повторял он в день приезда Александры Львовны.-- Я хотел здесь остаться, я даже избу ходил нанимать здесь на житье себе...
Но теперь остаться было невозможно. Он провел весь день 30 октября за тревожным писанием нового письма Софье Андреевне, писал, сидя в жарком номере под открытой форточкой, которую не позволил закрыть, лег спать в тревоге и тоске, разрываемый и жалостью к Софье Андреевне, и невозможностью вернуться домой, и опять вскочил еще в темноте, в 4 часа утра.
-- В 4 часа он разбудил Душана Петровича, послал за ямщиками,-- говорит Александра Львовна.-- Помня обещание, данное мною тете Маше непременно повидаться с ней в случае отъезда дальше, я тотчас же послала за ней. Было еще совсем темно. При свете свечи я торопливо собирала вещи, завязывала чемоданы. Пришел Душан Петрович. Козельские ямщики подали лошадей.... Отец очень волновался, наконец решил ехать, не дождавшись тети Маши и Оболенской, которым написал следующее письмо:
"Шамардинский монастырь. 31 октября 1910 года, 4 ч. утра. Милые друзья, Машенька и Лизанька. Не удивляйтесь и не осудите нас, меня за то, что мы уезжаем, не простившись хорошенько с вами. Не могу выразить вам обеим, особенно тебе, голубушка Машенька, моей благодарности за твою любовь и участие в моем испытании. Я не помню, чтобы, всегда любя тебя, испытывал бы к тебе такую нежность, какую я чувствовал эти дни и с которой уезжаю. Уезжаем мы так непредвиденно потому, что боюсь, что меня застанет здесь Софья Андреевна. А поезд только один, в восьмом часу. Целую вас, милые друзья, и так радостно люблю вас. Л.Т.".
Куда он бежал теперь? Решено было -- пока в Новочеркасск. Но решали только его спутники -- сам он, разбитый, шатающийся от усталости и пережитых волнений, только торопил бежать:
-- Все равно куда... только ни в какую ни в толстовскую колонию, а просто в мужицкую избу...
На станции Козельск едва успели попасть в поезд, шедший на юг, вскочили в вагон без билетов. На станции Волово взяли билеты до Ростова-на-Дону. Это было утром 31 октября, а 1 ноября Александра Львовна уже телеграфировала Черткову:
"Вчера слезли Астапово, сильный жар, забытье, утром температура нормальная, теперь снова озноб. Ехать немыслимо".
В это же утро, говорит она дальше, отец продиктовал мне следующие мысли в свою записную книжку:
"Бог есть неограниченное Все, человек есть только ограниченное проявление Бога".
Она записала это и ждала, что он будет диктовать дальше, но он сказал:
-- Больше ничего.
Он полежал некоторое время молча, потом снова подозвал ее:
-- Возьми записную книжку и перо и пиши:
"Или еще лучше так: Бог есть то неограниченное Все, чего человек сознает себя ограниченной частью. Истинно существует только Бог. Человек есть проявление его в веществе, времени и пространстве. Чем больше проявление Бога в человеке (жизнь) соединяется с проявлением (жизнями) других существ, тем больше он существует. Соединение этой своей жизни с жизнями других существ совершается любовью.
Бог не есть любовь, но чем больше любви, тем больше человек проявляет Бога, тем больше истинно существует. Бога мы познаем только через сознание его проявления в нас. Все выводы из этого сознания и руководство жизни, основанное на нем, всегда вполне удовлетворяют человека и в познании самого Бога, и в руководстве в своей жизни, основанном на этом сознании".
Через некоторое время он снова позвал ее:
-- Теперь я хочу написать Тане и Сереже.
Несколько раз он должен был прекращать диктовать из-за подступавших к горлу слез, и минутами она едва могла расслышать его тихий, тихий голос:
"Милые мои дети, Таня и Cepeжа! Надеюсь и уверен, что вы не попрекнете меня за то, что я не призвал вас. Призвание вас одних без мама было бы великим огорчением для нее, а также и для других братьев. Вы оба поймете, что Чертков, которого я призвал, находится в исключительном положении по отношению ко мне. Он посвятил свою жизнь на служение тому делу, которому я служил последние сорок лет моей жизни. Дело это не столько мне дорого, сколько я признаю -ошибаюсь или нет -- его важность для всех людей и для вас в том числе.
Благодарю вас за ваше хорошее отношение ко мне. Не знаю, прощаюсь ли, или нет, но почувствовал необходимость высказать то, что высказал.
Еще хотел прибавить тебе, Сережа, совет о том, чтобы ты подумал о своей жизни, о том, кто ты, что ты, в чем смысл человеческой жизни и как должен проживать ее всякий разумный человек. Те усвоенные тобой взгляды дарвинизма, эволюции и борьбы за существование не объяснят тебе смысл твоей жизни и не дадут руководства в поступках; а жизнь без объяснения ее значения и смысла и без вытекающего из нее неизменного руководства есть жалкое существование. Подумай об этом. Любя тебя, вероятно, накануне смерти, говорю это.
Прощайте, старайтесь успокоить мать, к которой я испытываю самое искреннее чувство сострадания и любви. Любящий вас отец Лев Толстой".
-- Ты им передай это после моей смерти,-- сказал он Александре Львовне и опять заплакал.
Утром 2 ноября приехал Чертков, и, взволнованный этим, он опять плакал. Положение же его становилось все серьезнее. Несколько раз он отхаркивал кровяную мокроту, жар у него все повышался, сердце работало слабо, с перебоями, и ему давали шампанское. Днем он сам несколько раз ставил себе градусник и смотрел температуру. К вечеру состояние его еще ухудшилось. Он громко стонал, дыханье было частое и тяжелое... Он снова попросил градусник и, когда вынул его и увидал 39,2, громко сказал:
-- Ну, мать, не обижайтесь!
В восемь часов вечера приехал Сергей Львович. Он опять очень взволновался, увидав его, когда же Сергей Львович вышел от него, позвал Александру Львовну:
-- Сережа-то каков!
-- А что, папаша?
-- Как он меня нашел! Я очень рад, он мне приятен... Он мне руку поцеловал,-сквозь рыдания с трудом проговорил он.
Третьего ноября Чертков читал ему газеты и прочел четыре полученных на его имя письма. Он их внимательно выслушал и, как всегда это делал дома, просил пометить на конвертах, что с ними делать.
Ночь с 3 на 4 была одна из самых тяжелых. Вечером, когда оправляли его постель, он сказал:
-- А мужики-то, мужики как умирают! -- и опять заплакал.
Часов с одиннадцати начался бред. Он опять просил записывать за ним, но говорил отрывочные, непонятные слова. Когда он просил прочитать записанное, терялись и не знали, что читать. А он все просил:
-- Да прочтите же, прочтите!
Утро 4 ноября было тоже очень тревожно. Появился еще новый зловещий признак: он, не переставая, перебирал пальцами, брал руками один край одеяла и перебирал его пальцами до другого края, потом обратно, и так без конца. Иногда он старался что-то доказать, выразить какую-то свою неотвязную мысль.
-- Ты не думай,-- сказала ему Александра Львовна.
-- Ах, как не думать, надо, надо думать!
Так весь день он старался сказать что-то, метался и страдал.
К вечеру снова начался бред, и он умолял понять его мысль, помочь ему.
-- Саша, пойди, посмотри, чем это кончится,-- говорил он.
Она старалась отвлечь его: -- Может быть, ты хочешь пить?
-- Ах нет, нет... Как не понять... Это так просто!
И снова бредил: -- Пойдите сюда, чего вы боитесь, не хотите мне помочь, я всех прошу...
-- Искать, все время искать...
В комнату вошла Варвара Михайловна. Он привстал на кровати, протянул руки и громким, радостным голосом, глядя на нее в упор, крикнул (приняв ее за умершую дочь):
-- Маша, Маша!
Всю ночь Александра Львовна не отходила от него. Он все время метался, охал. Снова просил записывать. Записывать было нечего, а он все просил: -- Прочти, что я написал! Что же вы молчите? Что я написал?
Все время старались дежурить возле него по двое, но тут случилось, что Александра Львовна осталась одна. Казалось, он задремал. Но вдруг сильным движением он привстал и стал спускать ноги с постели. Она быстро подошла:
-- Что тебе, папаша?
-- Пусти, пусти меня!
И из всех сил рвался вперед:
-- Пусти, пусти, ты не смеешь держать, пусти!
В 10 часов утра 6 ноября приехали московские врачи. Увидав их, он сказал:
-- Я их помню...
В этот день он точно прощался со всеми. Ласково посмотрел на Душана Петровича и с глубокой нежностью сказал:
-- Милый Душан, милый Душан!
Меняли простыни, я поддерживала ему спину,-- говорит Александра Львовна.-- И вот я почувствовала, что его рука ищет мою руку. Я подумала, что он хочет опереться на меня, но он крепко пожал мне руку один раз, потом другой. Я сжала его руку и припала к ней губами, стараясь сдержать рыдания. В этот день отец, сказал нам слова, которые заставили нас вспомнить, что жизнь для чего-то послана нам и что мы обязаны, независимо от каких-либо обстоятельств, продолжать эту жизнь, по мере слабых сил своих стараясь служить Пославшему нас и людям. Кровать стояла среди комнаты. Мы сидели около. Вдруг отец сильным движением привстал и почти сел. Я подошла:
-- Поправить подушки?
-- Нет,-- сказал он, твердо и ясно выговаривая каждое слово,-- нет. Только одно советую помнить, что на свете есть много людей, кроме Льва Толстого, а вы смотрите только на одного Льва.
Деятельность сердца у него очень ослабела, пульс едва прощупывался, губы, нос и руки посинели и лицо как-то сразу похудело, точно сжалось. Дыханье было едва слышно...
Вечером, когда все разошлись спать, я тоже заснула.
Меня разбудили в десять часов. Отцу стало хуже. Он стал задыхаться. Его приподняли на подушки, и он, поддерживаемый нами, сидел, свесив ноги с кровати.
-- Тяжело дышать,-- хрипло, с трудом проговорил он.
Всех разбудили. Доктора давали ему дышать кислородом... После впрыскивания камфары ему как будто стало лучше. Он позвал брата Сережу:
-- Cepeжа!
И когда Сережа подошел, сказал:
-- Истина... Я люблю много... как они...
Это были его последние слова.
И вот еще что говорил он в бреду 6 ноября (по свидетельству Сергея Львовича), -- то, на что я уже указывал:
-- Все Я... все проявления... довольно проявлений... вот и все...
В этот день в Астапово приехал о.Варсонофий, старец из Оптиной Пустыни. Впоследствии говорили, будто этот приезд состоялся "по приказу из Петербурга". Говорили неправду. Приехав, о.Варсонофий просил допустить его к умирающему, получил отказ и написал Александре Львовне письмо:
1 2 3