й»; но опять: откуда взялись в этой заревой теплыни полыхающей пенным пожаром сад и такая неистовая луна? И кончается все это так: Только я в эту тишь, в эту гладь,Под тальянку веселаго мая,Не могу ничего пожелать,Все, как есть, без конца принимая… Тут май оказался уже веселым и даже тальянкой; но и это не беда: восхищаются…Он любил песню, разсказывал Березов: «Мы часто встречались с ним в редакции журнала Красная Новь. Песни он мог слушать везде и всегда. Вот картинка: Есенин в черном котелке и модном демисезонном пальто «реглан», в лаковых полуботинках, с тростью в левой руке, облокотившись на выступ книжнаго шкапа, слушает, а мы поем…» Рисовал Березов и другія "картинки" -как жил и как «творил» Есенин (игравшій и другія роли, уже не хулиганскія):«Жил Есенин в Брюссовском переулке, в большом доме на восьмом этаже. Из окна комнаты открывался вид на Кремль. Комната эта принадлежала Гале Бениславской, которая стала его женой. Пріятныя, светлыя обои, изящныя гравюры. На письменном столе порядок. На обеденном, посреди комнаты, темная скатерть, ваза с фруктами. У одной из стен кушетка о красивыми подушками. У другой кровать, застеленная шелковым самаркандским покрывалом… В воскресенье Есенин творит, Галя не хочет ему мешать и с утра уезжает за город. Они ходит одна по полям и рощам и думает о том, что в эти минуты из под его пера выливаются проникновенныя строки. Мы сидим у обеденнаго стола, Есенин рассказывает нам о своей поездке в Америку, о мучительной тоске, пережитой им за океаном, о слезах, пролитых им, когда он очутился на родной земле и увидел покорные всем ветрам, стройные березки. Вот он идет в коридор, поднявшись, слышим его шепот: «Груша, сходите за цветами, купите самых красивых». Я знал, что когда к сердцу Есенина подкатывает волна вдохновенія, он одевается по праздничному, как для обедни, и ставит на письменный стол цветы. Все его существо уже захвачено стихіей творчества. Мы уходим, навстречу нам Груша с цветами, а в это время Галя Бениславская одиноко бродит за городом и молится небу, цветам, голубым озерам и рощам за раба Божія Сергея и за его вдохновенное творчество…»Я читал все это, чувствуя приступы тошноты. Нет, уж лучше Маяковскій! Тот, по крайней мере, разсказывая о своей поездке в Америку, просто «крыл» ее, не говорил подлых слов «о мучительной тоске» за океаном, о слезах при виде березок…О Есенине была в свое время еще статья Владислава Ходасевича в «Современных Записках»: Ходасевич в этой статье говорил, это у Есенина, в числе прочих способов обольщать девиц, был и такой: он предлагал намеченной им девице посмотреть разстрелы в Чека, – я, мол, для вас легко могу устроить это. «Власть, Чека покровительствовали той банде, которой Есенин был окружен, говорил Ходасевич: она была полезна большевикам, как вносящая сумятицу и безобразіе в русскую литературу…»
Печататься я начал в конце восьмидесятых годов. Так называемые декаденты и символисты, появившіеся через несколько лет после того, утверждали, что в те годы русская литература «зашла в тупик», стала чахнуть, сереть, ничего не знала кроме реализма, протокольнаго описывания действительности… Но давно ли перед этим появились, например, «Братья Карамазовы», «Клара Милич», «Песнь торжествующей любви». Так ли уж реалистичны были печатавшіеся тогда «Вечерние огни» Фета, стихи В. Соловьева? Можно ли назвать серыми появившиеся в ту пору лучшія вещи Лескова, не говоря уже о Толстом, о его изумительных, несравненных «народных» сказках, о «Смерти Ивана Ильича», «Крейцеровой сонате»? И так ли уж были не новы – и по духу и по форме – как раз в то время выступившіе Гаршин, Чехов?В литературную среду я вошел в середине девяностых годов. Тут я уже не застал, к несчастью, ни Фета, ни Полонскаго, не застал Гаршина, – его прекрасный человеческий образ сочетался с талантом, который, если бы не погиб в самоубійстве, развился бы несомненно так, что поставил бы его в ряд с самыми большими русскими писателями. Но я застал еще не только самого Толстого, но и Чехова; застал Эртеля, тоже замечательнаго человека и автора «Гардениных», романа, который навсегда останется в русской литературе; застал Короленко, написавшаго свой чудесный «Сон Макара», застал Григоровича,– видел его однажды в книжном магазине Суворина: тут передо мной был уже легендарный человек; застал поэта Жемчужникова, одного из авторов «Кузьмы Пруткова», часто бывал у него и он называл меня своим юным другом… Но в те годы была в Россіи уже в полном разгаре ожесточенная война народников с марксистами, которые полагали оплотом будущей революціи босяческій пролетаріат. В это-то время и воцарился в литературе, в одном стане ея, Горькій, ловко подхватившій их надежды на босяка, автор «Челкаша», «Старухи Изергиль», – в этом разсказе какой-то Данко, «пламенный борец за свободу и светлое будущее, – такіе борцы ведь всегда пламенные, – вырвал из своей груди свое пылающее сердце, дабы бежать куда-то вперед, увлекая за собой человечество и разгоняя этим пылающим сердцем, как факелом, мрак реакцій. А в другом стане уже славились Мережковскій, Гиппіус, Бальмонт, Брюсов, Сологуб… Всероссійская слава Надсона в те годы уже кончилась, Минскій, его близкій друг, еще недавно призывавший грозу революцій: Пусть же гром ударит и в мое жилище,Пусть я даже буду первый грома пищей! - Минскій, все-таки не ставший пищей грома, теперь перестраивал свою лиру тоже на их лад. Вот незадолго до этого я и познакомился с Бальмонтом, Брюсовым, Сологубом, когда они были горячими поклонниками французских декадентов, равно как Верхарна, Пшебышевскаго, Ибсена, Гамсуна, Метерлиінка, но совсем не интересовались еще пролетаріатом: это уже гораздо позднее многіе из них запели подобно Минскому:Пролетаріи всех стран, соединяйтесь!Наша сила, наша воля, наша власть! – подобно Бальмонту, подобно Брюсову, бывшему, когда нужно было, декадентом, потом монархистом славянофилом, патріотом во время первой міровой войны, а кончившему свою карьеру страстным воплем: Горе, горе! Умер Ленин!Вот лежит он хладен, тленен! Вскоре после нашего знакомства Брюсов читал мне, лая в нос, ужасную чепуху: О, плачьте,О, плачьтеДо радостных слез!Высоко на мачтеМелькает матрос! Лаял и другое, нечто уже совершенно удивительное – про восход месяца, который, как известно, называется еще и луною: Всходит месяц обнаженныйПри лазоревой луне! Впоследствии он стал писать гораздо вразумительнее, несколько лет подряд развивал свой стихотворный талант неуклонно, достиг в версификаціи большого мастерства и разнообразія, хотя нередко срывался и тогда в дикую словесную неуклюжесть и полное свинство изображаемаго: Альков задвинутый,Дрожанье тьмы,Ты запрокинутаИ двое мы… Был он кроме того неизменно напыщен не меньше Кузьмы Пруткова, корчил из себя демона, мага, безпощаднаго «мэтра», «кормщика»… Потом неуклонно стал слабеть, превращаться в совершенно смехотворнаго стихоплета, помешаннаго на придумывании необыкновенных рифм: В годы Кука, давно славные,Бригам ребра ты дробил,Чтоб тебя узнать, их главный – иНепотворный опыт был… Что до Бальмонта, то он своими выкрутасами однажды возмутил даже Гиппіус. Это было при мне на одной из литературных «пятниц» у поэта Случевскаго. Собралось много народу, Бальмонт был в особенном ударе, читал свое первое стихотворение с такой самоупоенностью, что даже облизывался: Лютики, ландыши, ласки любовныя…Потом читая второе, с отрывистой чеканностью:Берег, буря, в берег бьетсяЧуждый чарам черный челн… Гиппіус все время как-то сонно смотрела на него в лорнет и, когда он кончил и все еще молчали, медленно сказала:– Первое стихотворение очень пошло, второе -непонятно.Бальмонт налился кровью:– Пренебрегаю вашей дерзостью, но желаю знать, на что именно не хватает вашего пониманія?– Я не понимаю, что это за челн и почему и каким таким чарам он чужд, – раздельно ответила Гиппіус.Бальмонт стал подобен очковой змее:– Поэт не изумился бы мещанке, обратившейся к нему за разьясненіем его поэтическаго образа. По когда поэту докучает мещанскими вопросами тоже поэт, он не в силах сдержать своего гнева. Вы не понимаете? Но не могу же я приставить вам свою голову, дабы вы стали понятливей!– Но я ужасно рада, что вы не можете, ответила Гиппіус.– Для меня было бы истянным несчастіем иметь вашу голову…Бальмонт был вообще удивительный человек. Человек, иногда многих восхищавшій своей «детскостью», неожиданным наивным смехом, который, однако, всегда был с некоторой бесовской хитрецой, человек, в натуре котораго было не мало притворной нежности, «сладостности», выражаясь его языком, но, не мало и совсем другого – дикаго буянства, зверской драчливости, площадной дерзости. Это был. человек, который всю свою жизнь поистине изнемогал от самовлюбленности, был упоен собой, уверен в себе до такой степени, что однажды вполне простодушно напечатал свой разсказ о том, как он был у Толстого, как читал ему свои стихи, и как Толстой помирал со смеху, качаясь в качалке: ничуть не смущенный этим смехом, Бальмонт закончил свой рассказ так:– Старик ловко притворился, что ему мои стихи не нравятся!С необыкновенной наивностью рассказывал он немало и другого. Например, о том, как посетил он Метерлинка:– Художественный театр готовился ставить «Синюю Птицу» и просил меня, ехавшаго как раз тогда заграницу, заехать в Метерлинку, спросить его, как он сам мыслит постановку своего созданія. Я с удовольствіем согласился, но у Метерлинка ожидало меня нечто весьма странное. Во-первых, звонил я въ его жилище чуть не целый час, во-вторых, когда, наконец, дозвонился, мне отворила какая-то мегера, загородившая мне порог своей особой. И в-третьих, когда я все-таки эту преграду преступил, то предо мной оказалась такая картина: пустая комната, посреди – всего один стул, возле стула стоит Метерлинк, а на стуле сидит толстая собака. Я кланяюсь, называю себя, в полной уверенности, что мое имя небезизвестно хозяину. Но Метерлинк молчит, молча глядит на меня, а подлая собака начинает рычать. Во мне закипает страстное желаніе сбросить это чудовище со стула на пол и отчитать хозяина за его неучтивость. Но, сдержав свой гнев, я излагаю причину своего визита. Метерлинк молчит по-прежнему, а собака начинает уже захлебываться от рычанія. «Будьте же добры, говорю я тогда достаточно резко, соблаговолите мне сказать, что вы думаете о постановке вашего созданія?» И он наконец отверзает уста: «Ровно ничего не думаю. До свиданья». Я выскочил от него со стремительностью пули и с бешенством разъяреннаго демона…Разсказывал свое приключеніе на Мысе Доброй Надежды:– Когда наш корабль, – Бальмонт никогда не мог сказать «пароход», – бросил якорь в гавани, я сошел на сушу и углубился в страну, – тут Бальмонт опять таки не мог сказать, что он просто вышел за город,– я увидал род вигвама, заглянул в него и увидал в нем старуху, но все же прельстительную своей старостью и безобразием, тотчас пожелал осуществить свою блізость с ней, но, вероятно, потому что я, владеющий многими языками міра, не владею языком «зулю», эта ведьма кинулась на меня с толстой палкой, и я принужден был спастись бегством…«Я, владеющій многими языками міра…» Не один Бальмонт так безсовестно лгал о своем знании языков. Лгал, например, и Брюсов. Это, конечно, на основании того, что сам Брюсов распространил про себя, сказано в книге какого-то Мясникова («Поэзія Брюсова»), изданной в 1945 г. в Москве: «Брюсов свободно владея французским и латинским языками, читал без словаря свободно по-англійски, по-итальянски, по– немецки, по-гречески и отчасти по-испански и по-шведски, имел представленіе о языках: санскритском, польском, чешском, болгарском, сербском, древнееврейском, древнеегипетском, арабском, древнеперсидском и японском…» Не отставал от него и его соратник по издательству «Скорпіон»» С. А. Поляков: его сотрудник М. Н. Семенов рассказал недавно в газете «Русская Мысль», что этот Поляков «знал все европейскіе языки и около дюжины восточных…» Вы только подумайте: все европейскіе языки и около дюжины восточных! Что до Бальмонта, то он «владел многими языками міра» очень плохо, даже самый простой разговор по-французски был ему труден. Однажды в Париже, в годы эмигрант, он встретился у меня с моим литературным агентом, американцем Брадлеем, и когда Брадлей заговорил с ним по-англійски, покраснел, смешался, перешел на французскій язык, но и по-французски путался, делал грубыя ошибки… Как же все-таки сделал он столько переводов с разных языков, даже с грузинскаго, с армянскаго? Вероятно, не раз с подстрочников. А до чего на свой лад, о том и говорить нечего. Вот, например, сонет Шелли, вот его первая строчка, – очень несложная: в пустыне, в песках, лежит великая статуя, – только и всего сказал о ней Шелли; а Бальмонт? «В нагих песках, где вечность сторожит пустыни тишину…» Что же до незнанія «языка зулю», проще говоря, зулусскаго, и печальных последствій этого незнанія, то бывало множество столь же печальных последствій и в других случаях, когда Бальмонт говорил на языках, ему более или менее известных, только тут уже в силу пристрастія Бальмонта к восклицаніям:Знаю, как нещадно били его – и не раз – лондонскіе полицейскіе в силу этого пристрастія, как однажды били его ночью полицейскіе в Париже, потому что шел он с какой-то дамой позади двух полицейских и так бешено кричал на даму, ударяя на слово «ваш» («ваш хитрый взор, ваш лукавый ум!»), что полицейскіе решили, что это он кричит на них на парижском жаргоне воров и апашей, где слово «vасhе» (корова) употребляется как чрезвычайно оскорбительная кличка полицейских, еще более глупая, чем та, которой оскорбляли их в Россіи: «фараон». А при мне было однажды с Бальмонтом такое: мы гостили с ним летом под Одессой, в немецком поселке на берегу моря, пошли как-то втроем, – он, писатель Федоров и я, – купаться, разделись и уже хотели идти в воду, но тут, на беду, вылез из воды на берег брат Федорова, огромный мужик, босяк из одесскаго порта, вечный острожник и, увидав его, Бальмонт почему-то впал в трагическую ярость, кинулся к нему, театрально заорал: – «Дикарь, я вызываю тебя на бой!» – а «дикарь» лениво смерил его тусклым взглядом, сгреб в охапку своими страшными лапами, и запустил в колючія прибрежныя заросли, из которых Бальмонт вылез весь окровавленный…Удивительный он был вообще человек, – человек, за всю свою долгую жизнь не сказавшій ни единаго словечка в простоте, называвшій в стихах даже тайныя прелести своих возлюбленных на редкость скверно: «Зачарованный Грот».И еще: при всем этом был он довольно разсчетливый человек. Когда-то в журнале Брюсова, в «Весах», называл меня, в угоду Брюсову, «малым ручейком, способным лишь журчать». Позднее, когда времена изменились, стал вдруг милостив ко мне, – сказал, прочитав мой разсказ «Господин из Сан-Франциско»:– Бунин, у вас есть чувство корабля!А еще позднее, в мои нобелевскіе дни, сравнил меня на одном собраніи в Париже уже не с ручейком, а со львом: прочел сонет в мою честь, в котором, конечно, и себя не забыл, – начал сонет так:Я тигр, ты – лев!Разсчетлив он был и политически. В Москве в 1930 году издавалась «Литературная знциклопедія» и вот что сказано о нем в первом томе этой энциклопедии:«Бальмонт – один из вождей русскаго символизма… По окончаніи гимназіи поступил в московскій университет, откуда был исключен за участіе в студенческом движеніи. Но общественные интересы его очень скоро уступили место эстетизму я индивидуализму. Короткій рецидив революціонных настроеній в 1905 году и затем изданіе в Париже сборника революціонных стихотвореній «Песни мстителя» превратили Бальмонта в политическаго эмигранта. В Россию вернулся в 1913 г. после царскаго манифеста. На имперіалистическую войну откликнулся шовинистически. Но в 1920 г. опубликовал в журнале Наркомпроса стихотвореніе «Предвозвещенное», восторженно приветствуя Октябрьскую революцію. Выехав по командировке Советскаго правительства заграницу, перешел в лагерь белогвардейской эмиграции… Сменив свое преклоненіе перед гармоническим пантеизмом Шелли на преклоненіе перед извращенно-демоническим Бодлером, «пожелал стать певцом страстей и преступленія», как сказал о нем Брюсов. В сонете «Уроды» прославил «кривые кактусы, побеги белены и змей и ящериц отверженные роды, чуму, проказу, тьму, убійство и беду, Гоморру и Содом», восторженно приветствовал, как «брата», Нерона…»Не знаю, что такое «Предвозвещенное», которым, без сомнені
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
Печататься я начал в конце восьмидесятых годов. Так называемые декаденты и символисты, появившіеся через несколько лет после того, утверждали, что в те годы русская литература «зашла в тупик», стала чахнуть, сереть, ничего не знала кроме реализма, протокольнаго описывания действительности… Но давно ли перед этим появились, например, «Братья Карамазовы», «Клара Милич», «Песнь торжествующей любви». Так ли уж реалистичны были печатавшіеся тогда «Вечерние огни» Фета, стихи В. Соловьева? Можно ли назвать серыми появившиеся в ту пору лучшія вещи Лескова, не говоря уже о Толстом, о его изумительных, несравненных «народных» сказках, о «Смерти Ивана Ильича», «Крейцеровой сонате»? И так ли уж были не новы – и по духу и по форме – как раз в то время выступившіе Гаршин, Чехов?В литературную среду я вошел в середине девяностых годов. Тут я уже не застал, к несчастью, ни Фета, ни Полонскаго, не застал Гаршина, – его прекрасный человеческий образ сочетался с талантом, который, если бы не погиб в самоубійстве, развился бы несомненно так, что поставил бы его в ряд с самыми большими русскими писателями. Но я застал еще не только самого Толстого, но и Чехова; застал Эртеля, тоже замечательнаго человека и автора «Гардениных», романа, который навсегда останется в русской литературе; застал Короленко, написавшаго свой чудесный «Сон Макара», застал Григоровича,– видел его однажды в книжном магазине Суворина: тут передо мной был уже легендарный человек; застал поэта Жемчужникова, одного из авторов «Кузьмы Пруткова», часто бывал у него и он называл меня своим юным другом… Но в те годы была в Россіи уже в полном разгаре ожесточенная война народников с марксистами, которые полагали оплотом будущей революціи босяческій пролетаріат. В это-то время и воцарился в литературе, в одном стане ея, Горькій, ловко подхватившій их надежды на босяка, автор «Челкаша», «Старухи Изергиль», – в этом разсказе какой-то Данко, «пламенный борец за свободу и светлое будущее, – такіе борцы ведь всегда пламенные, – вырвал из своей груди свое пылающее сердце, дабы бежать куда-то вперед, увлекая за собой человечество и разгоняя этим пылающим сердцем, как факелом, мрак реакцій. А в другом стане уже славились Мережковскій, Гиппіус, Бальмонт, Брюсов, Сологуб… Всероссійская слава Надсона в те годы уже кончилась, Минскій, его близкій друг, еще недавно призывавший грозу революцій: Пусть же гром ударит и в мое жилище,Пусть я даже буду первый грома пищей! - Минскій, все-таки не ставший пищей грома, теперь перестраивал свою лиру тоже на их лад. Вот незадолго до этого я и познакомился с Бальмонтом, Брюсовым, Сологубом, когда они были горячими поклонниками французских декадентов, равно как Верхарна, Пшебышевскаго, Ибсена, Гамсуна, Метерлиінка, но совсем не интересовались еще пролетаріатом: это уже гораздо позднее многіе из них запели подобно Минскому:Пролетаріи всех стран, соединяйтесь!Наша сила, наша воля, наша власть! – подобно Бальмонту, подобно Брюсову, бывшему, когда нужно было, декадентом, потом монархистом славянофилом, патріотом во время первой міровой войны, а кончившему свою карьеру страстным воплем: Горе, горе! Умер Ленин!Вот лежит он хладен, тленен! Вскоре после нашего знакомства Брюсов читал мне, лая в нос, ужасную чепуху: О, плачьте,О, плачьтеДо радостных слез!Высоко на мачтеМелькает матрос! Лаял и другое, нечто уже совершенно удивительное – про восход месяца, который, как известно, называется еще и луною: Всходит месяц обнаженныйПри лазоревой луне! Впоследствии он стал писать гораздо вразумительнее, несколько лет подряд развивал свой стихотворный талант неуклонно, достиг в версификаціи большого мастерства и разнообразія, хотя нередко срывался и тогда в дикую словесную неуклюжесть и полное свинство изображаемаго: Альков задвинутый,Дрожанье тьмы,Ты запрокинутаИ двое мы… Был он кроме того неизменно напыщен не меньше Кузьмы Пруткова, корчил из себя демона, мага, безпощаднаго «мэтра», «кормщика»… Потом неуклонно стал слабеть, превращаться в совершенно смехотворнаго стихоплета, помешаннаго на придумывании необыкновенных рифм: В годы Кука, давно славные,Бригам ребра ты дробил,Чтоб тебя узнать, их главный – иНепотворный опыт был… Что до Бальмонта, то он своими выкрутасами однажды возмутил даже Гиппіус. Это было при мне на одной из литературных «пятниц» у поэта Случевскаго. Собралось много народу, Бальмонт был в особенном ударе, читал свое первое стихотворение с такой самоупоенностью, что даже облизывался: Лютики, ландыши, ласки любовныя…Потом читая второе, с отрывистой чеканностью:Берег, буря, в берег бьетсяЧуждый чарам черный челн… Гиппіус все время как-то сонно смотрела на него в лорнет и, когда он кончил и все еще молчали, медленно сказала:– Первое стихотворение очень пошло, второе -непонятно.Бальмонт налился кровью:– Пренебрегаю вашей дерзостью, но желаю знать, на что именно не хватает вашего пониманія?– Я не понимаю, что это за челн и почему и каким таким чарам он чужд, – раздельно ответила Гиппіус.Бальмонт стал подобен очковой змее:– Поэт не изумился бы мещанке, обратившейся к нему за разьясненіем его поэтическаго образа. По когда поэту докучает мещанскими вопросами тоже поэт, он не в силах сдержать своего гнева. Вы не понимаете? Но не могу же я приставить вам свою голову, дабы вы стали понятливей!– Но я ужасно рада, что вы не можете, ответила Гиппіус.– Для меня было бы истянным несчастіем иметь вашу голову…Бальмонт был вообще удивительный человек. Человек, иногда многих восхищавшій своей «детскостью», неожиданным наивным смехом, который, однако, всегда был с некоторой бесовской хитрецой, человек, в натуре котораго было не мало притворной нежности, «сладостности», выражаясь его языком, но, не мало и совсем другого – дикаго буянства, зверской драчливости, площадной дерзости. Это был. человек, который всю свою жизнь поистине изнемогал от самовлюбленности, был упоен собой, уверен в себе до такой степени, что однажды вполне простодушно напечатал свой разсказ о том, как он был у Толстого, как читал ему свои стихи, и как Толстой помирал со смеху, качаясь в качалке: ничуть не смущенный этим смехом, Бальмонт закончил свой рассказ так:– Старик ловко притворился, что ему мои стихи не нравятся!С необыкновенной наивностью рассказывал он немало и другого. Например, о том, как посетил он Метерлинка:– Художественный театр готовился ставить «Синюю Птицу» и просил меня, ехавшаго как раз тогда заграницу, заехать в Метерлинку, спросить его, как он сам мыслит постановку своего созданія. Я с удовольствіем согласился, но у Метерлинка ожидало меня нечто весьма странное. Во-первых, звонил я въ его жилище чуть не целый час, во-вторых, когда, наконец, дозвонился, мне отворила какая-то мегера, загородившая мне порог своей особой. И в-третьих, когда я все-таки эту преграду преступил, то предо мной оказалась такая картина: пустая комната, посреди – всего один стул, возле стула стоит Метерлинк, а на стуле сидит толстая собака. Я кланяюсь, называю себя, в полной уверенности, что мое имя небезизвестно хозяину. Но Метерлинк молчит, молча глядит на меня, а подлая собака начинает рычать. Во мне закипает страстное желаніе сбросить это чудовище со стула на пол и отчитать хозяина за его неучтивость. Но, сдержав свой гнев, я излагаю причину своего визита. Метерлинк молчит по-прежнему, а собака начинает уже захлебываться от рычанія. «Будьте же добры, говорю я тогда достаточно резко, соблаговолите мне сказать, что вы думаете о постановке вашего созданія?» И он наконец отверзает уста: «Ровно ничего не думаю. До свиданья». Я выскочил от него со стремительностью пули и с бешенством разъяреннаго демона…Разсказывал свое приключеніе на Мысе Доброй Надежды:– Когда наш корабль, – Бальмонт никогда не мог сказать «пароход», – бросил якорь в гавани, я сошел на сушу и углубился в страну, – тут Бальмонт опять таки не мог сказать, что он просто вышел за город,– я увидал род вигвама, заглянул в него и увидал в нем старуху, но все же прельстительную своей старостью и безобразием, тотчас пожелал осуществить свою блізость с ней, но, вероятно, потому что я, владеющий многими языками міра, не владею языком «зулю», эта ведьма кинулась на меня с толстой палкой, и я принужден был спастись бегством…«Я, владеющій многими языками міра…» Не один Бальмонт так безсовестно лгал о своем знании языков. Лгал, например, и Брюсов. Это, конечно, на основании того, что сам Брюсов распространил про себя, сказано в книге какого-то Мясникова («Поэзія Брюсова»), изданной в 1945 г. в Москве: «Брюсов свободно владея французским и латинским языками, читал без словаря свободно по-англійски, по-итальянски, по– немецки, по-гречески и отчасти по-испански и по-шведски, имел представленіе о языках: санскритском, польском, чешском, болгарском, сербском, древнееврейском, древнеегипетском, арабском, древнеперсидском и японском…» Не отставал от него и его соратник по издательству «Скорпіон»» С. А. Поляков: его сотрудник М. Н. Семенов рассказал недавно в газете «Русская Мысль», что этот Поляков «знал все европейскіе языки и около дюжины восточных…» Вы только подумайте: все европейскіе языки и около дюжины восточных! Что до Бальмонта, то он «владел многими языками міра» очень плохо, даже самый простой разговор по-французски был ему труден. Однажды в Париже, в годы эмигрант, он встретился у меня с моим литературным агентом, американцем Брадлеем, и когда Брадлей заговорил с ним по-англійски, покраснел, смешался, перешел на французскій язык, но и по-французски путался, делал грубыя ошибки… Как же все-таки сделал он столько переводов с разных языков, даже с грузинскаго, с армянскаго? Вероятно, не раз с подстрочников. А до чего на свой лад, о том и говорить нечего. Вот, например, сонет Шелли, вот его первая строчка, – очень несложная: в пустыне, в песках, лежит великая статуя, – только и всего сказал о ней Шелли; а Бальмонт? «В нагих песках, где вечность сторожит пустыни тишину…» Что же до незнанія «языка зулю», проще говоря, зулусскаго, и печальных последствій этого незнанія, то бывало множество столь же печальных последствій и в других случаях, когда Бальмонт говорил на языках, ему более или менее известных, только тут уже в силу пристрастія Бальмонта к восклицаніям:Знаю, как нещадно били его – и не раз – лондонскіе полицейскіе в силу этого пристрастія, как однажды били его ночью полицейскіе в Париже, потому что шел он с какой-то дамой позади двух полицейских и так бешено кричал на даму, ударяя на слово «ваш» («ваш хитрый взор, ваш лукавый ум!»), что полицейскіе решили, что это он кричит на них на парижском жаргоне воров и апашей, где слово «vасhе» (корова) употребляется как чрезвычайно оскорбительная кличка полицейских, еще более глупая, чем та, которой оскорбляли их в Россіи: «фараон». А при мне было однажды с Бальмонтом такое: мы гостили с ним летом под Одессой, в немецком поселке на берегу моря, пошли как-то втроем, – он, писатель Федоров и я, – купаться, разделись и уже хотели идти в воду, но тут, на беду, вылез из воды на берег брат Федорова, огромный мужик, босяк из одесскаго порта, вечный острожник и, увидав его, Бальмонт почему-то впал в трагическую ярость, кинулся к нему, театрально заорал: – «Дикарь, я вызываю тебя на бой!» – а «дикарь» лениво смерил его тусклым взглядом, сгреб в охапку своими страшными лапами, и запустил в колючія прибрежныя заросли, из которых Бальмонт вылез весь окровавленный…Удивительный он был вообще человек, – человек, за всю свою долгую жизнь не сказавшій ни единаго словечка в простоте, называвшій в стихах даже тайныя прелести своих возлюбленных на редкость скверно: «Зачарованный Грот».И еще: при всем этом был он довольно разсчетливый человек. Когда-то в журнале Брюсова, в «Весах», называл меня, в угоду Брюсову, «малым ручейком, способным лишь журчать». Позднее, когда времена изменились, стал вдруг милостив ко мне, – сказал, прочитав мой разсказ «Господин из Сан-Франциско»:– Бунин, у вас есть чувство корабля!А еще позднее, в мои нобелевскіе дни, сравнил меня на одном собраніи в Париже уже не с ручейком, а со львом: прочел сонет в мою честь, в котором, конечно, и себя не забыл, – начал сонет так:Я тигр, ты – лев!Разсчетлив он был и политически. В Москве в 1930 году издавалась «Литературная знциклопедія» и вот что сказано о нем в первом томе этой энциклопедии:«Бальмонт – один из вождей русскаго символизма… По окончаніи гимназіи поступил в московскій университет, откуда был исключен за участіе в студенческом движеніи. Но общественные интересы его очень скоро уступили место эстетизму я индивидуализму. Короткій рецидив революціонных настроеній в 1905 году и затем изданіе в Париже сборника революціонных стихотвореній «Песни мстителя» превратили Бальмонта в политическаго эмигранта. В Россию вернулся в 1913 г. после царскаго манифеста. На имперіалистическую войну откликнулся шовинистически. Но в 1920 г. опубликовал в журнале Наркомпроса стихотвореніе «Предвозвещенное», восторженно приветствуя Октябрьскую революцію. Выехав по командировке Советскаго правительства заграницу, перешел в лагерь белогвардейской эмиграции… Сменив свое преклоненіе перед гармоническим пантеизмом Шелли на преклоненіе перед извращенно-демоническим Бодлером, «пожелал стать певцом страстей и преступленія», как сказал о нем Брюсов. В сонете «Уроды» прославил «кривые кактусы, побеги белены и змей и ящериц отверженные роды, чуму, проказу, тьму, убійство и беду, Гоморру и Содом», восторженно приветствовал, как «брата», Нерона…»Не знаю, что такое «Предвозвещенное», которым, без сомнені
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22