Кое от чего настроенность его глаза как бы отвела. Он, к примеру, без достаточных оснований приписал Чаадаеву «мистический дневник» некоего Д. А. Облеухова — приятеля Чаадаева, но все-таки не Чаадаева. И сделал из анализа этого мрачнейшего документа далеко идущие выводы относительно самого Чаадаева. Он попытался умозрительно сконструировать содержание неизвестных тогда недостающих «Философических писем». И ошибся в своих предположениях относительно их действительного содержания Кое-что и другое было не в полном порядке в его книге.
И все-таки легенда о Чаадаеве была создана.
Сложность, органическая противоречивость чаадаевской фигуры, его самобытность были «сняты» Гершензоном в мифологической фигуре мрачного, угрюмого, отрешенного от жизни и недоверчивого ко всему живому консерватора-мистика, лицемерного приятеля Герцена, человека, совершенно чуждого Белинскому, который, кстати сказать, при таком допущении лишь по полному своему недомыслию, как видно, решился напечатать в «Телескопе» в отсутствие редактора журнала чаадаевское «Письмо».
Книга Гершензона сделалась в специфической обстановке того времени популярна. Чаадаева теперь знали в основном лишь из рук Гершензона. Так, согласно исторической логике, царская цензура помогла «веховцу». (Так царская сплетня о Чаадаеве сомкнулась с легендой.)
Ни Белинского, ни Герцена не было.
Новая легенда стала достоянием общественного сознания.
По поводу книги Гершензона выступил Плеханов.
«Это интересная книга», — писал он. Она «проливает много света на замечательную личность П. Я. Чаадаева». «Книгу г. Гершензона должен прочитать всякий, кого интересует историческое развитие русской общественной мысли». Но, продолжает Плеханов, с выводами, к которым приходит Гершензон, согласиться нет ни малейшей возможности. Плеханов анализирует чаадаевские тексты, вспоминает чаадаевские времена на Руси. «...В эпоху Чаадаева, — заключает он, — когда дифференциация нашего „общества“, а следовательно, и дифференциация в области нашей общественной мысли, очень далека была от той ступени, которой она достигла теперь (в другой редакции Плеханов пишет: „когда так страшно узка, а отчасти и совсем недоступна для мыслящего человека была область практического действия“... — А. Л.), — жизнь еще не требовала от передовых людей такой строгой последовательности в мыслях, и потому тогда даже мистики могли, подобно Чаадаеву служить свою службу освободительному движению. Довлеет дневи злоба его!
Да и то сказать, — продолжает Плеханов, — преобладающей чертой в миросозерцании Чаадаева является не мистицизм, а именно очень повышенная требовательность по отношению к окружающей его действительности. Г-ну Гершензону дело представляется иначе, но тот же г. Гершензон опять дает в своей интересной книге материал, показывающий, что он, г. Гершензон, сильно ошибается».
Что же касается собственно чаадаевского мистицизма, то, по мнению Плеханова, мистицизм был для Чаадаева «тем же, чем, к сожалению, до сих пор служит водка многим и многим „российским“ людям: средством, ведущим к забвению. Но водка не устраняет тех причин, которые вызывают нравственные страдания пьющего. Подобно этому и мистицизм не мог дать Чаадаеву то удовлетворение, которое могло быть найдено им только в общественной деятельности. И именно потому, что мистицизм не мог удовлетворить, — говорит Плеханов, — стремление Чаадаева к общественной деятельности, это стремление придало весьма своеобразный оттенок его мистицизму... Нам кажется, что вернее было бы, — заключает Плеханов, — назвать его мистицизмом на почве неудовлетворительного стремления внести осмысленность в окружающую жизнь».
В статье Плеханова есть очень примечательная черта. Со всей решительностью и даже страстностью заявляя о своем полном несогласии с Гершензоном, со всей твердостью говоря о своей общей оценке места и роли Чаадаева в истории русской общественной мысли, русского освободительного движения, Плеханов вместе с тем с готовностью прибегает к сослагательной, даже условной интонации, когда речь в его статье заходит об истолковании тех или иных конкретных положений в чаадаевском наследии, тех или иных конкретных черт в идейном облике мыслителя.
Чувствуется, что время одних только общих принципиальных деклараций по поводу Чаадаева прошло.
Перед Герценом и Белинским была живая жизнь человека, чаадаевская история развертывалась на их глазах, и этот живой наглядный, еще горячий материал насыщал их выступления. Теперь же, спустя более чем полвека, спор о Чаадаеве мог решаться лишь конкретным исследованием. По сути дела, признанием этого факта и одновременно призывом к подобной работе Плеханов и завершает свою статью. «Пора, — говорит он, — нам, наконец, получше ознакомиться с образом мыслей и с историей умственного развития наших замечательных людей».
В том же году, когда вышла книга Гершензона, в капитальном труде «Николаевские жандармы и литература 1826—1855 г.г.» М. Лемке опубликовал свою работу «Чаадаев и Надеждин».
Лемке — строгий к фактам — брезгливо отверг целый ряд фантастических версий, созданных предыдущими биографами Чаадаева, и сплетен, повторенных ими. Работа его охватывает период в жизни Чаадаева, непосредственно связанный с появлением «Философического письма» в «Телескопе». И вот как раз в разборе проблем принципиально-теоретического характера Лемке, как почти всегда, оказался слаб, несамостоятелен. Тут он повторил то, что было уже сказано Гершензоном.
В 1913—1914 годах вышел на русском языке двухтомник сочинений и писем Чаадаева, обнаруженных к тому времени, составленный Гершензоном. (До этого часть материалов, вошедших в этот двухтомник, Гершензон опубликовал в своей биографии Чаадаева.) Правда, в очень коротком предисловии к двухтомнику Гершензон не нашел на этот раз нужным повторять идеи своей биографии Чаадаева и ограничился чисто редакторскими замечаниями текстологического и библиографического характера. Однако каждый, конечно, кто был знаком с гершензоновской биографией Чаадаева и не сумел составить о ней объективного мнения, невольно читал Гершензоном же составленный двухтомник сквозь призму гершензоновских концепций. Облеуховский «мистический дневник» был включен в состав двухтомника как несомненный чаадаевский текст. Легенда как бы подтверждалась, таким образом, документально, обретала академическую респектабельность.
* * *
Лишь советским исследователям удалось нанести удар по этой легенде.
Главное заключалось здесь в новой методологии, в новом подходе к истории общественной мысли.
Весь дух, вся идейная атмосфера новых времен заставляла, конечно, по-иному взглянуть и на самого Чаадаева, и на легенды о нем, в частности, и на легенду, творившуюся некогда «веховцами». Огромный размах приняла работа по изучению декабризма и его эпохи. Исследования в этой области, во многом основанные на ранее труднодоступных архивных материалах, прояснили и некоторые стороны чаадаевской биографии, творческого облика мыслителя. Чаадаев все тверже и тверже укреплялся в сознании нового мыслящего общества прежде всего как друг Пушкина, Грибоедова, человек, очень близкий к декабризму, непримиримый враг русского царизма, самодержавной государственности.
Но гершензоновская легенда жила.
В 1924 году, например, в популярной в то время книге «Русская литература и социализм» автор ее, очень известный тогда исследователь П. Сакулин (многие труды его сохраняют значительную ценность и по сей день), говоря о Чаадаеве, по существу, в значительной мере солидаризировался все с тем же Гершензоном.
Странная, внешне совершенно непонятная и неожиданная вещь происходит тогда же и с таким чутким исследователем-художником, как Юрий Тынянов. В 1927 году была написана им знаменитая «Смерть Вазир-Мухтара». На первых же страницах романа автором описывалась встреча Грибоедова — главного героя романа — с Чаадаевым в доме Левашовых на Новой Басманной в Москве. Грибоедов привез в Россию «Туркменчайский мир». И один из первых своих визитов в Белокаменной сделал Чаадаеву.
Камердинер «разводил руками и объявил бесстрастно, что Петр Яковлевич болен и не принимает. В ответ на это Грибоедов скинул ему на руки плащ, бросил шляпу и двинулся в комнаты.
Не постучав, он вошел.
Перед столом с выражением ужаса стоял Чаадаев.
Он был в длинном, цвета московского пожара халате.
Тотчас же он сделал неуловимое сумасшедшее движение ускользнуть в соседнюю комнату. Бледно-голубые, белесые глаза прятались от Грибоедова. Было не до шуток, пора было все обращать в шутку.
Грибоедов шагнул к нему и схватил за рукав.
— Любезный друг, простите меня за варварское нашествие. Не торопитесь одеваться. Я не женщина.
Медленно совершалось превращение халата. Сначала он вис бурой тряпкой, потом складок стало меньше, он распрямился. Чаадаев улыбнулся. Лицо его было неестественной белизны, как у булочников или мумий. Он был высок, строен и вместе хрупок. Казалось, если притронуться к нему пальцем, он рассыплется. Наконец он тихо засмеялся.
— Я, право, не узнал вас, — сказал он и махнул рукой на кресла, — садитесь. Я не ждал вас. Говоря откровенно, я никого не принимаю.
— И тем больше не хотели меня. Я, действительно, несвятостью моего житья не приобрел себе права продолжать дружбу с пустынниками.
Чаадаев сморщился.
— Не в том дело, дело в том, что я болен.
— Да, вы бледны, — сказал рассеянно Грибоедов. — Воздух здесь несвеж.
Чаадаев откинулся в креслах.
— Вы находите? — спросил он медленно.
— Редко проветриваете...
— Не то, — протянул Чаадаев, задыхаясь, — я, что же, по-вашему, бледен?
— Слегка, — удивился Грибоедов.
— Я страшно болен, — сказал упавшим голосом Чаадаев...»
Далее они говорят о болезни Чаадаева. Грибоедов делает вид, что серьезен: Чаадаев болен мнительностью патологической.
«Он почувствовал неестественность белого лица и блестящих голубых глаз, речи, самые звуки которой были надменны.
Новая Басманная с флигелями отложилась, отпала от России...
Грибоедов медленно краснел.
Чаадаев прищурил глаза...
Грибоедов насупился. Склизкие глаза Чаадаева на него посматривали...
— Мой друг, мой дорогой друг, — сказал он вдруг тихо, — когда я вижу, как вы, поэт, один из умов, которые я еще ценю здесь, вы — не творите более, но погружаетесь в дрязги, мне хочется сказать вам: зачем вы стоите на моем пути, зачем вы мне мешаете идти?
— Но вы, кажется, и не собираетесь никуда идти, — сказал спокойно Грибоедов.
Чаадаев сбросил на столик черный колпак с головы. Открылась лысина, высокая, сияющая. Он сказал, гнусавя, как Тальма:
— О, мой корыстный друг, поздравляю вас с прибытием в наш Некрополь, город мертвых! Долго ли у нас погостите?»
Все это написано удивительно сочно, вкусно. Все это как-то по-особенному, по-художнически удивительно точно в деталях, совершенно безошибочно в отдельных мазках. Все это видишь. Всему этому веришь. И это — неправда.
Восторгаясь «Смертью Вазир-Мухтара», М. Горький писал Тынянову, однако: «Не понравился мне Чаадаев, кажется даже, что Вы обидели его чем-то или — он Вас обидел».
Чаадаев у Тынянова — сумасшедший. Вновь Чаадаев сумасшедший!
«Для Грибоедова, — писал недавно исследователь тыняновского творчества А. Белинков, — плохо принятого и раздраженного, мнение о Чаадаеве как сумасшедшем еще как-то оправдано... Однако это точка зрения не только Грибоедова, но и автора. И для того чтобы ее оправдать, Тынянов усиливает те черты Чаадаева, которые будут использованы в 1836 году для того, чтобы скомпрометировать „Философическое письмо“ и, объявив его автора сумасшедшим, нейтрализовать огромное общественное воздействие произведения. Тынянов как бы подтверждает официальную версию сумасшествия Чаадаева. Официальная версия дана через официальное лицо — коллежского советника Грибоедова, едущего в Петербург по службе. Читатель, с трудом вспоминающий Чаадаева человеком, который „в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес“, достаточно наслышан о „Философическом письме“ и скандальной расправе с его автором. Поэтому Тынянов восьмилетний разрыв между грибоедовским приездом в Москву и напечатанием письма как бы снимает и усиливает в Чаадаеве черты, которые потом будут выставлены для всеобщего обозрения как основание для дикого и бесстыдного даже в самодержавной России вердикта.
Но Тынянов снимает и то, что потом станет одним из самых знаменитых примеров расправы самовластия с политической оппозицией.
Для чего это делается? Несомненно, для того, чтобы поддержать главный тезис романа: фатальность, непоправимость истории, перерождение человека под давлением реакции, и для того, чтобы скомпрометировать попытку вмешательства человеческого в провиденциальные дела исторического процесса. Поэтому человек, склонный к таким попыткам, П. Я. Чаадаев, изображен в романе сумасшедшим». Он, добавляет Белинков, «нужен для подтверждения тезиса еще с одной стороны, разъяснения русофильских тенденций Грибоедова... И Чаадаев исчезает».
Чаадаев страдал пессимизмом. Бывает так, что исторический пессимизм возникает как результат определенной исторической ситуации, бывает же так, что пессимизм оказывается историческим предвестием. Лирический пессимизм очень чуткого Тынянова был исторически многозначителен. Пройдет два десятилетия, и имя Чаадаева исчезнет со страниц отечественных изданий.
Для образного воплощения своей точки зрения на Чаадаева, своей легенды о нем Тынянову понадобились старые сплетни, мизерное истолкование чаадаевского жизненного стиля в последекабристскую пору, снижение чаадаевского облика, вплоть до самых рискованных выходок.
Провожая Грибоедова, Чаадаев в тыняновском романе «у самых дверей спросил его беспечно:
— Милый Грибоедов, вы при деньгах? Мне не шлют из деревни. Ссудите меня пятьюдесятью рублями. Или ста пятьюдесятью. Первой же поштой отошлю.
У Грибоедова не было денег, и Чаадаев расстался с ним снисходительно».
Действительно, Чаадаев в последний период своей жизни бедствовал, был в нужде. Но у Тынянова мотив чаадаевской бедности, завершающий сцену встречи с ним Грибоедова, привлечен для неправомерного снижения образа странного мыслителя. Тынянов, столь заботливо сохранивший даже самые, казалось бы, мелочные детали чаадаевского быта, почерпнутые у Жихарева, прошел мимо весьма многозначительных свидетельств того же автора. Говоря, к примеру, о той редкой и для Чаадаева и для Грибоедова «короткости», исключительной близости отношений, которая связывала этих двух людей, Жихарев писал: «Мать Грибоедова, жившая очень долго, и его сестра чтили воспоминания этой короткости до конца, а супруга, как известно, никогда на долго в Москве не бывавшая и при жизни мужа Чаадаева никогда не знавшая, по приезде с Кавказа поспешила его навестить в память связи с мужем. Это случилось около 30-ти лет после смерти Грибоедова». Этот, без сомнения, идейно многозначительный лирический эпилог к истории отношений двух замечательных русских мыслителей как-то слишком уж горько контрастирует с почти местами фельетонным тоном, в котором написана Тыняновым сцена последней встречи Грибоедова с Чаадаевым.
Успех романа был огромен и продолжителен. Легенда-сплетня о Чаадаеве получила такую аудиторию, такую массу слушателей, которых у нее до этого никогда не было: в стране прошел всеобуч.
Роман был превосходно написан, сплетня получилась художественной. В сознании рядового интеллигента той поры она очень органично дополнила те смутные уже к тому времени представления о Чаадаеве, которые шли все еще от того же Гершензона...
Некогда молодой Герцен написал произведение, в котором попытался вывести Чаадаева. Чаадаев ему не удался — Герцен тогда еще не дорос до понимания Чаадаева. И Герцен публично отмежевался от своего несостоятельного намерения, отмежевал своего героя от реального Чаадаева. Тынянов написал не Чаадаева, он персонифицировал сплетню о Чаадаеве. Его Чаадаев так же был похож на Чаадаева, как грибоедовский Репетилов на грибоедовского Чацкого (даже не как Чацкий на Чаадаева). Но образ Чаадаева, созданный Тыняновым, стал Чаадаевым русского читателя той поры. Сплетня снова сделалась легендой.
Наконец, в 1935 году в «Литературном наследстве» были опубликованы пять ранее неизвестных и давно уже разыскиваемых исследователями «Философических писем» Чаадаева. Тогда же была опубликована и прокламация Чаадаева к русским крестьянам, написанная им в 1848 году. А годом ранее в «Звеньях» появилась неопубликованная статья Чаадаева, позволявшая, наконец, оценить эволюцию его воззрений но основным философским и политическим вопросам в заключительный период его жизни.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
И все-таки легенда о Чаадаеве была создана.
Сложность, органическая противоречивость чаадаевской фигуры, его самобытность были «сняты» Гершензоном в мифологической фигуре мрачного, угрюмого, отрешенного от жизни и недоверчивого ко всему живому консерватора-мистика, лицемерного приятеля Герцена, человека, совершенно чуждого Белинскому, который, кстати сказать, при таком допущении лишь по полному своему недомыслию, как видно, решился напечатать в «Телескопе» в отсутствие редактора журнала чаадаевское «Письмо».
Книга Гершензона сделалась в специфической обстановке того времени популярна. Чаадаева теперь знали в основном лишь из рук Гершензона. Так, согласно исторической логике, царская цензура помогла «веховцу». (Так царская сплетня о Чаадаеве сомкнулась с легендой.)
Ни Белинского, ни Герцена не было.
Новая легенда стала достоянием общественного сознания.
По поводу книги Гершензона выступил Плеханов.
«Это интересная книга», — писал он. Она «проливает много света на замечательную личность П. Я. Чаадаева». «Книгу г. Гершензона должен прочитать всякий, кого интересует историческое развитие русской общественной мысли». Но, продолжает Плеханов, с выводами, к которым приходит Гершензон, согласиться нет ни малейшей возможности. Плеханов анализирует чаадаевские тексты, вспоминает чаадаевские времена на Руси. «...В эпоху Чаадаева, — заключает он, — когда дифференциация нашего „общества“, а следовательно, и дифференциация в области нашей общественной мысли, очень далека была от той ступени, которой она достигла теперь (в другой редакции Плеханов пишет: „когда так страшно узка, а отчасти и совсем недоступна для мыслящего человека была область практического действия“... — А. Л.), — жизнь еще не требовала от передовых людей такой строгой последовательности в мыслях, и потому тогда даже мистики могли, подобно Чаадаеву служить свою службу освободительному движению. Довлеет дневи злоба его!
Да и то сказать, — продолжает Плеханов, — преобладающей чертой в миросозерцании Чаадаева является не мистицизм, а именно очень повышенная требовательность по отношению к окружающей его действительности. Г-ну Гершензону дело представляется иначе, но тот же г. Гершензон опять дает в своей интересной книге материал, показывающий, что он, г. Гершензон, сильно ошибается».
Что же касается собственно чаадаевского мистицизма, то, по мнению Плеханова, мистицизм был для Чаадаева «тем же, чем, к сожалению, до сих пор служит водка многим и многим „российским“ людям: средством, ведущим к забвению. Но водка не устраняет тех причин, которые вызывают нравственные страдания пьющего. Подобно этому и мистицизм не мог дать Чаадаеву то удовлетворение, которое могло быть найдено им только в общественной деятельности. И именно потому, что мистицизм не мог удовлетворить, — говорит Плеханов, — стремление Чаадаева к общественной деятельности, это стремление придало весьма своеобразный оттенок его мистицизму... Нам кажется, что вернее было бы, — заключает Плеханов, — назвать его мистицизмом на почве неудовлетворительного стремления внести осмысленность в окружающую жизнь».
В статье Плеханова есть очень примечательная черта. Со всей решительностью и даже страстностью заявляя о своем полном несогласии с Гершензоном, со всей твердостью говоря о своей общей оценке места и роли Чаадаева в истории русской общественной мысли, русского освободительного движения, Плеханов вместе с тем с готовностью прибегает к сослагательной, даже условной интонации, когда речь в его статье заходит об истолковании тех или иных конкретных положений в чаадаевском наследии, тех или иных конкретных черт в идейном облике мыслителя.
Чувствуется, что время одних только общих принципиальных деклараций по поводу Чаадаева прошло.
Перед Герценом и Белинским была живая жизнь человека, чаадаевская история развертывалась на их глазах, и этот живой наглядный, еще горячий материал насыщал их выступления. Теперь же, спустя более чем полвека, спор о Чаадаеве мог решаться лишь конкретным исследованием. По сути дела, признанием этого факта и одновременно призывом к подобной работе Плеханов и завершает свою статью. «Пора, — говорит он, — нам, наконец, получше ознакомиться с образом мыслей и с историей умственного развития наших замечательных людей».
В том же году, когда вышла книга Гершензона, в капитальном труде «Николаевские жандармы и литература 1826—1855 г.г.» М. Лемке опубликовал свою работу «Чаадаев и Надеждин».
Лемке — строгий к фактам — брезгливо отверг целый ряд фантастических версий, созданных предыдущими биографами Чаадаева, и сплетен, повторенных ими. Работа его охватывает период в жизни Чаадаева, непосредственно связанный с появлением «Философического письма» в «Телескопе». И вот как раз в разборе проблем принципиально-теоретического характера Лемке, как почти всегда, оказался слаб, несамостоятелен. Тут он повторил то, что было уже сказано Гершензоном.
В 1913—1914 годах вышел на русском языке двухтомник сочинений и писем Чаадаева, обнаруженных к тому времени, составленный Гершензоном. (До этого часть материалов, вошедших в этот двухтомник, Гершензон опубликовал в своей биографии Чаадаева.) Правда, в очень коротком предисловии к двухтомнику Гершензон не нашел на этот раз нужным повторять идеи своей биографии Чаадаева и ограничился чисто редакторскими замечаниями текстологического и библиографического характера. Однако каждый, конечно, кто был знаком с гершензоновской биографией Чаадаева и не сумел составить о ней объективного мнения, невольно читал Гершензоном же составленный двухтомник сквозь призму гершензоновских концепций. Облеуховский «мистический дневник» был включен в состав двухтомника как несомненный чаадаевский текст. Легенда как бы подтверждалась, таким образом, документально, обретала академическую респектабельность.
* * *
Лишь советским исследователям удалось нанести удар по этой легенде.
Главное заключалось здесь в новой методологии, в новом подходе к истории общественной мысли.
Весь дух, вся идейная атмосфера новых времен заставляла, конечно, по-иному взглянуть и на самого Чаадаева, и на легенды о нем, в частности, и на легенду, творившуюся некогда «веховцами». Огромный размах приняла работа по изучению декабризма и его эпохи. Исследования в этой области, во многом основанные на ранее труднодоступных архивных материалах, прояснили и некоторые стороны чаадаевской биографии, творческого облика мыслителя. Чаадаев все тверже и тверже укреплялся в сознании нового мыслящего общества прежде всего как друг Пушкина, Грибоедова, человек, очень близкий к декабризму, непримиримый враг русского царизма, самодержавной государственности.
Но гершензоновская легенда жила.
В 1924 году, например, в популярной в то время книге «Русская литература и социализм» автор ее, очень известный тогда исследователь П. Сакулин (многие труды его сохраняют значительную ценность и по сей день), говоря о Чаадаеве, по существу, в значительной мере солидаризировался все с тем же Гершензоном.
Странная, внешне совершенно непонятная и неожиданная вещь происходит тогда же и с таким чутким исследователем-художником, как Юрий Тынянов. В 1927 году была написана им знаменитая «Смерть Вазир-Мухтара». На первых же страницах романа автором описывалась встреча Грибоедова — главного героя романа — с Чаадаевым в доме Левашовых на Новой Басманной в Москве. Грибоедов привез в Россию «Туркменчайский мир». И один из первых своих визитов в Белокаменной сделал Чаадаеву.
Камердинер «разводил руками и объявил бесстрастно, что Петр Яковлевич болен и не принимает. В ответ на это Грибоедов скинул ему на руки плащ, бросил шляпу и двинулся в комнаты.
Не постучав, он вошел.
Перед столом с выражением ужаса стоял Чаадаев.
Он был в длинном, цвета московского пожара халате.
Тотчас же он сделал неуловимое сумасшедшее движение ускользнуть в соседнюю комнату. Бледно-голубые, белесые глаза прятались от Грибоедова. Было не до шуток, пора было все обращать в шутку.
Грибоедов шагнул к нему и схватил за рукав.
— Любезный друг, простите меня за варварское нашествие. Не торопитесь одеваться. Я не женщина.
Медленно совершалось превращение халата. Сначала он вис бурой тряпкой, потом складок стало меньше, он распрямился. Чаадаев улыбнулся. Лицо его было неестественной белизны, как у булочников или мумий. Он был высок, строен и вместе хрупок. Казалось, если притронуться к нему пальцем, он рассыплется. Наконец он тихо засмеялся.
— Я, право, не узнал вас, — сказал он и махнул рукой на кресла, — садитесь. Я не ждал вас. Говоря откровенно, я никого не принимаю.
— И тем больше не хотели меня. Я, действительно, несвятостью моего житья не приобрел себе права продолжать дружбу с пустынниками.
Чаадаев сморщился.
— Не в том дело, дело в том, что я болен.
— Да, вы бледны, — сказал рассеянно Грибоедов. — Воздух здесь несвеж.
Чаадаев откинулся в креслах.
— Вы находите? — спросил он медленно.
— Редко проветриваете...
— Не то, — протянул Чаадаев, задыхаясь, — я, что же, по-вашему, бледен?
— Слегка, — удивился Грибоедов.
— Я страшно болен, — сказал упавшим голосом Чаадаев...»
Далее они говорят о болезни Чаадаева. Грибоедов делает вид, что серьезен: Чаадаев болен мнительностью патологической.
«Он почувствовал неестественность белого лица и блестящих голубых глаз, речи, самые звуки которой были надменны.
Новая Басманная с флигелями отложилась, отпала от России...
Грибоедов медленно краснел.
Чаадаев прищурил глаза...
Грибоедов насупился. Склизкие глаза Чаадаева на него посматривали...
— Мой друг, мой дорогой друг, — сказал он вдруг тихо, — когда я вижу, как вы, поэт, один из умов, которые я еще ценю здесь, вы — не творите более, но погружаетесь в дрязги, мне хочется сказать вам: зачем вы стоите на моем пути, зачем вы мне мешаете идти?
— Но вы, кажется, и не собираетесь никуда идти, — сказал спокойно Грибоедов.
Чаадаев сбросил на столик черный колпак с головы. Открылась лысина, высокая, сияющая. Он сказал, гнусавя, как Тальма:
— О, мой корыстный друг, поздравляю вас с прибытием в наш Некрополь, город мертвых! Долго ли у нас погостите?»
Все это написано удивительно сочно, вкусно. Все это как-то по-особенному, по-художнически удивительно точно в деталях, совершенно безошибочно в отдельных мазках. Все это видишь. Всему этому веришь. И это — неправда.
Восторгаясь «Смертью Вазир-Мухтара», М. Горький писал Тынянову, однако: «Не понравился мне Чаадаев, кажется даже, что Вы обидели его чем-то или — он Вас обидел».
Чаадаев у Тынянова — сумасшедший. Вновь Чаадаев сумасшедший!
«Для Грибоедова, — писал недавно исследователь тыняновского творчества А. Белинков, — плохо принятого и раздраженного, мнение о Чаадаеве как сумасшедшем еще как-то оправдано... Однако это точка зрения не только Грибоедова, но и автора. И для того чтобы ее оправдать, Тынянов усиливает те черты Чаадаева, которые будут использованы в 1836 году для того, чтобы скомпрометировать „Философическое письмо“ и, объявив его автора сумасшедшим, нейтрализовать огромное общественное воздействие произведения. Тынянов как бы подтверждает официальную версию сумасшествия Чаадаева. Официальная версия дана через официальное лицо — коллежского советника Грибоедова, едущего в Петербург по службе. Читатель, с трудом вспоминающий Чаадаева человеком, который „в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес“, достаточно наслышан о „Философическом письме“ и скандальной расправе с его автором. Поэтому Тынянов восьмилетний разрыв между грибоедовским приездом в Москву и напечатанием письма как бы снимает и усиливает в Чаадаеве черты, которые потом будут выставлены для всеобщего обозрения как основание для дикого и бесстыдного даже в самодержавной России вердикта.
Но Тынянов снимает и то, что потом станет одним из самых знаменитых примеров расправы самовластия с политической оппозицией.
Для чего это делается? Несомненно, для того, чтобы поддержать главный тезис романа: фатальность, непоправимость истории, перерождение человека под давлением реакции, и для того, чтобы скомпрометировать попытку вмешательства человеческого в провиденциальные дела исторического процесса. Поэтому человек, склонный к таким попыткам, П. Я. Чаадаев, изображен в романе сумасшедшим». Он, добавляет Белинков, «нужен для подтверждения тезиса еще с одной стороны, разъяснения русофильских тенденций Грибоедова... И Чаадаев исчезает».
Чаадаев страдал пессимизмом. Бывает так, что исторический пессимизм возникает как результат определенной исторической ситуации, бывает же так, что пессимизм оказывается историческим предвестием. Лирический пессимизм очень чуткого Тынянова был исторически многозначителен. Пройдет два десятилетия, и имя Чаадаева исчезнет со страниц отечественных изданий.
Для образного воплощения своей точки зрения на Чаадаева, своей легенды о нем Тынянову понадобились старые сплетни, мизерное истолкование чаадаевского жизненного стиля в последекабристскую пору, снижение чаадаевского облика, вплоть до самых рискованных выходок.
Провожая Грибоедова, Чаадаев в тыняновском романе «у самых дверей спросил его беспечно:
— Милый Грибоедов, вы при деньгах? Мне не шлют из деревни. Ссудите меня пятьюдесятью рублями. Или ста пятьюдесятью. Первой же поштой отошлю.
У Грибоедова не было денег, и Чаадаев расстался с ним снисходительно».
Действительно, Чаадаев в последний период своей жизни бедствовал, был в нужде. Но у Тынянова мотив чаадаевской бедности, завершающий сцену встречи с ним Грибоедова, привлечен для неправомерного снижения образа странного мыслителя. Тынянов, столь заботливо сохранивший даже самые, казалось бы, мелочные детали чаадаевского быта, почерпнутые у Жихарева, прошел мимо весьма многозначительных свидетельств того же автора. Говоря, к примеру, о той редкой и для Чаадаева и для Грибоедова «короткости», исключительной близости отношений, которая связывала этих двух людей, Жихарев писал: «Мать Грибоедова, жившая очень долго, и его сестра чтили воспоминания этой короткости до конца, а супруга, как известно, никогда на долго в Москве не бывавшая и при жизни мужа Чаадаева никогда не знавшая, по приезде с Кавказа поспешила его навестить в память связи с мужем. Это случилось около 30-ти лет после смерти Грибоедова». Этот, без сомнения, идейно многозначительный лирический эпилог к истории отношений двух замечательных русских мыслителей как-то слишком уж горько контрастирует с почти местами фельетонным тоном, в котором написана Тыняновым сцена последней встречи Грибоедова с Чаадаевым.
Успех романа был огромен и продолжителен. Легенда-сплетня о Чаадаеве получила такую аудиторию, такую массу слушателей, которых у нее до этого никогда не было: в стране прошел всеобуч.
Роман был превосходно написан, сплетня получилась художественной. В сознании рядового интеллигента той поры она очень органично дополнила те смутные уже к тому времени представления о Чаадаеве, которые шли все еще от того же Гершензона...
Некогда молодой Герцен написал произведение, в котором попытался вывести Чаадаева. Чаадаев ему не удался — Герцен тогда еще не дорос до понимания Чаадаева. И Герцен публично отмежевался от своего несостоятельного намерения, отмежевал своего героя от реального Чаадаева. Тынянов написал не Чаадаева, он персонифицировал сплетню о Чаадаеве. Его Чаадаев так же был похож на Чаадаева, как грибоедовский Репетилов на грибоедовского Чацкого (даже не как Чацкий на Чаадаева). Но образ Чаадаева, созданный Тыняновым, стал Чаадаевым русского читателя той поры. Сплетня снова сделалась легендой.
Наконец, в 1935 году в «Литературном наследстве» были опубликованы пять ранее неизвестных и давно уже разыскиваемых исследователями «Философических писем» Чаадаева. Тогда же была опубликована и прокламация Чаадаева к русским крестьянам, написанная им в 1848 году. А годом ранее в «Звеньях» появилась неопубликованная статья Чаадаева, позволявшая, наконец, оценить эволюцию его воззрений но основным философским и политическим вопросам в заключительный период его жизни.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29