А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Витольд Гомбрович
Крыса
Гроза всей округи, исстари живущей в покое и достатке, был разбойник, гуляка и супостат, известный под кличкою Хулиган. Родился он в чистом поле, широком раздолье — рос в лесах, горах, лугах и долинах — никогда не спал в закрытом помещении — отсюда и взялась особая крепость и широта его натуры — размах души — бурная переменчивость нрава. Да, то была широкая натура, не терпящая тесных закоулков и гораздая выпить — и иных жестов, кроме широких, бандит не признавал. Злодей Хулиган ненавидел все узкое, тесное, мелочное, например, воров-карманников, и коли ему предоставлялся выбор: ущипнуть или ударить, бил — и тяжелым широким шагом уходил в поля, распевая что есть мочи: “Эй, гей, э-ге-гей!”
Ему уступали дорогу. А если кто не успевал уступить, бандит Хулиган засаживал раззяве кулаком поддых, либо поднимал в воздух и шмякал оземь — а то просто избивал в кровь, — после чего отшвыривал в сторону и шел дальше. Но никогда он не позволял себе тайных и мелких злодейств, все его убийства были шумные, смелые, разухабистые и громкие, при народе, с песнями: “Эх, Марысечка, Марыся!”… Или “Ой, дана! Ой, Марыська!”… Потому что Марыську свою Хулиган любил пуще всего на свете, любил громко, шумно и широко, с плясками, с притопами, с водкой!
Да, натура его была широка — шире некуда. Что такое тишина, он вовсе не понимал — а уж тем более, что такое тихость — та самая тихость, которая по нынешним временам, можно сказать, в людях главная злодейская черта, — он даже спал громогласно, с открытым ртом, храпя и наполняя храпом долины. А еще не выносил Хулиган кошачьего духу и, завидев кошку, гнался за ней десять, а иной раз и двадцать километров, с женщинами же привык распускать лапы и при этом вопил: “Еть тебя трах! Еть тебя трах!” Или покрикивал: “Эгей, о-го-го! Ух-ха! Н-но!” И в точности так же лапал эту Марыську, свою ненаглядную! Порой, правда, брала Хулигана тоска, и тогда вся окрестность оглашалась его зычными, протяжными думками, отливающими темной меланхолией, и с восходом луны услыхать можно было молитвенные, молодецкие, казачьи, собачьи или же низменные, приземистые причитания, скулеж бандита. “Гей, гей, — пел он, — гей ты, долюшка, доля! Гей, Марыся! Марысечка!” И, впадая в уныние, отзывались на задворках псы, воя темно и глухо. Вой этот в конце концов заражал людей. И вся округа выла глухо, черно и тоскливо, прямо на луну, которая бледно светила: “Гей ты, долюшка, доля!”
Ширилось, разливалось вокруг разбойника пенье. Он помалу сам становился легендой, и про него уже слагали песни — то полевые, раздольные, то громкие, забубенные, но всегда с одним и тем же монотонным припевом: “Эгей! Эге-гей! Эхма, эх-ха-ха!..” И полнилась околица пеньем, гуляньем и убиваньем… Но неподалеку в заброшенной и обветшалой усадьбе проживал с незапамятных времен некий старый холостяк, бывший судья Скорабковский, которого чрезвычайно нервировало безудержное буйство округи. Он то и дело украдкою бегал с жалобами к властям — в строжайшем, однако, секрете.
— Не понимаю, сколько можно терпеть, — нашептывал он. — Убийства среди бела дня… Пьянки-гулянки… Попойки в корчмах. И это пенье, ах, это пенье, этот рев, эти вечные причитания, вопли… И эта Марыська, Марыська..;
— Чего вы хотите? — Комендант полиции был поперек себя шире. — Чего вы хотите, власть бессильна. Бессильна, — повторил он и посмотрел в окно на бескрайние перелоги, средь которых кое-где зеленели одинокие деревья. — Народ его любит. Покрывает его.
— Как это покрывает?! — возмутился бывший судья, метнув взгляд из-под полуопущенных век на равнину — далеко, на добрую дюжину километров вперед, к песчаным холмам Малой Воли — и немедленно упрятав его обратно под веки. — Люди ж из дому выходить боятся! Убивает он…
— Убивает, да не всех, — пробормотал в ответ комендант на фоне равнинной безбрежности, — остальные смотрят… Неужто не понимаете? Для них это потеха — поглазеть на славное убийство… Ого, — буркнул он и сделал вид, будто не видит, как из близлежащей купы деревьев вдруг взлетел кверху труп, вслед за чем послышался великолепнейший рев, словно тысяча буйволов пронеслась по полям, вытаптывая посевы.
Солнце клонилось к закату. Комендант полиции закрыл окно.
— Не хотите ловить, я его сам поймаю, — сказал вроде как про себя судья. — Поймаю и посажу. Посажу и обкорнаю эту его широкую натуру. Обкорнаю и слегка обужу.
Но комендант только вздохнул.
— Прекрасно! Прекрасно…
Скорабковский вернулся в сваю заброшенную усадьбу, и, бродя в табачного цвета халате по пустым покоям, строил планы поимки злодея. Ненависть скряги к бродяге усиливалась с каждой минутой. Настичь, схватить, запереть и хоть немного утишить — стало первейшей потребностью его тесноватой души. В конце концов он решил использовать дьявольскую прямолинейность злодея, который имел обыкновение жертвы свои преследовать исключительно по прямой линии, — больше того — возжелал сыграть на его постоянно растущей, уже просто-таки непомерной наглости. Поистине, злодей настолько обнаглел, настолько привык обращать всех и каждого в бегство, что человека, не убегающего, а стоящего на месте, воспринимал как личное оскорбление. Поэтому Скорабковский велел своему лакею Ксаверию встать под дерево на ближайшем взгорке — а когда старый слуга исполнил приказ хозяина, тот внезапно набросил на него цепь — и приковал этой цепью к стволу. Затем собственноручно вырыл перед слугой глубокую яму, установил на дне ямы капкан и поспешно укрылся в доме. Смеркалось, Ксаверий долго смеялся над шуточками “паныча”, но когда взошла луна и осветила окрестность вплоть до далеких лесов на горизонте, слуга постепенно начал смекать, зачем его приковали к дереву на взгорке, почему безжалостно отдали на произвол ночного пространства. Завыли собаки — а из камышей донесся тоскливый зов разбойника, которым овладела одна из его степных ностальгий. И раскатился по ночи истошный и страшный вопль: “Эх, Марыська, Марыська, Марысечка…” — унылый, хмельной, растерзанный, беспредельный, и, казалось, нет ему удержу и не будет. Первым — жестоко, дико, бесстрашно и неистово, выворачивая душу — начал выть разбойник, затем вой подхватили цепные псы — и следом робко, с опаской, в запертых на все запоры хатах принялись выть в форточки люди.
“Паныч! — хотелось крикнуть Ксаверию. — Паныч!” Но кричать он не мог: крик привлек бы внимание разбойника… а боязливый шепот лакея не доходил до Скорабковского, который через форточку безотрывно следил за ходом событий. Ксаверий сетовал, почему мы не можем исчезнуть, почему нас выставляют напоказ против нашей воли и желания, почему кто-то другой может нас подставить и сделать за нас с нами то, чего сами мы сделать не в силах. Старый слуга проклинал зримость нашего тела, от нас не зависящую! Но разбойник уже вставал, уже поднимался из своего логовища, и старик волей-неволей должен был попасться ему на глаза — растревожить его зеницы — по глазному нерву проникнуть в мозг… и вот уже Хулиган несся огромными скачками, готовый раздробить челюсть, размозжить нос и грудь, свернуть шею, выставленную и подставленную! Оооо! Аааа! И вдруг… свалился в яму и угодил в приготовленную Скорабковским ловушку, а тот немедля прибежал и потрудившись изрядно, кое-как ухитрился перетащить огромную тушу буяна в укромный подвал старой усадьбы.
Итак, Хулиган был в его власти! Разбойник Хулиганище был брошен в подземелье, заперт в тесной клетушке, заткнут кляпом, прикован к крюку, отдан на милость победителя! Бывший судья потер маленькие ручки и ухмыльнулся украдкой, после чего целую ночь обдумывал достойные Хулигана мученья. Лишать гуляку жизни Скорабковский отнюдь не собирался — тупой и узколобый формалист, он жаждал притупить и обузить жертву, смерть разбойника ему не улыбалась, суженье его — вот что было лакомым кусочком. Пенсионер не спешил, первые дни он наслаждался самим сознанием, что Хулиган у него в руках, в подвале его дома — что разбойник не может реветь и производить шум, ибо он заклепан. И лишь свыкнувшись с мыслью, что грозный крикун не в состоянии кричать, что он стих, — тогда только судья Скорабковский отважился сойти в подвал и в полном молчании приступил к манипуляциям, имеющим целью сужение и окорачивание. О, как же было тихо! Какой могучей была тишина, рождавшаяся в подвалах дома и выраставшая до небес. И потянулись недели и месяцы великой тишины, тишины не выкрикнутого крика…
Каждый вечер около семи часов Скорабковский в табачного цвета неглиже спускался в темницу с палочками или железными спицами в руке. И каждую ночь, начиная с семи вечера, узколобый бывший судья в поте лица своего трудился над безгласным разбойником, и все молчком, молчком… Втихомолку подкрадывался и для начала щекотал ему пятку — долго-долго, чтобы вырвать судорожное хихиканье, а потом учинял разные мелкие пакости при помощи палочек и сужал поле зрения дощечками, вставлял шпильки и показывал, где раки зимуют… Но разбойник не молчком все это сносил, а молча. И молчание его росло, ширилось и разливалось во тьме, уподобляясь прекраснейшему рыку — и тщетно старался судья своим молчаньицем одолеть безбрежное молчанье бандита — и ненависть затопляла подземелье! Чего же, собственно, добивался Скорабковский? Он хотел изменить натуру бандита, переделать голос, широкий смех превратить в узенькое хихиканье, рев утишить до шепота, а самого его укоротить и скукожить — словом, уподобить себе, Скорабковскому. С рвением дотошного исследователя он искал в нем уязвимые места, подвергал изощренным и страшным экспериментам, дабы отыскать точку minoris resistentiae (прим. Наименьшего сопротивления (лат.)), самое слабое место, и, отыскав, хорошенько допечь злодея. Однако злодей слабых мест не обнаруживал, он только молчал.
Много раз старому судье казалось, что путем усердных стараний он сумел добиться некоторого сужения, — однако каждую неделю наступал момент испытания, и то была страшная для палача минута, которой жалкий молчун боялся больше всего на свете. Раз в неделю ему приходилось вынимать затычку изо рта разбойника, чтобы его накормить, — о, с каким же леденящим душу смертельным ужасом, плотно заткнув уши ватой, ставил он перед поверженным громилой миску с похлебкой и одним судорожным движением вытаскивал изо рта кляп. И всякий раз тешил себя надеждой, что, быть может, ему все-таки удалось чуть-чуть утишить бандита: вдруг сегодня не чебурахнет… И всякий раз чебурахало: откупоренный злодей извергал чудовищный поток воплей, проклятий, рыков! “Еть тебя трах, еть тебя трах! — ревел он. — Падла! Вон! Убирайся! Ужо я тебя! В морду, в рожу… Я, Хулиган, еть тебя трах, в бога мать! Убью! — ревел он. — Убью! Марыська! Марыська! Где Марыська, эй, Марысечка!” И наполнял подвал ревом, который разносился по окрестностям, сыпал проклятиями, орал песни, облегчал душу, а бледный как полотно, куцый, скрюченный палач пихал ему варево в пасть… а он ревел в промежутке между глотками. Жители же соседних сел повторяли: “Это Хулиган ревет! Хулиган еще ревет!”… Бывший судья после каждого такого сеанса возвращался, насмерть перепуганный, к себе и искал, искал без устали точку minoris resistentiae.
И наконец нашел.
Это была крыса.
Странное дело, крыса…
Когда однажды крупная крыса забежала случайно в темницу и проскользнула вдоль стены, несгибаемый до тех пор гуляка съежился.
Скорабковский вырвал кляп у него изо рта. Но раскупоренный Хулиган не взорвался ревом, он смолчал, провожая крысу взглядом. Жуткое отвращение и страх оказались сильней его. И только когда крыса прошмыгнула возле самой его ноги в путах, разбойник судорожно засмеялся, на октаву выше…
Наконец! Наконец! Как же благодарить Бога! На колени за эту непостижимую милость! Наконец-то нашелся способ! Судья на пенсии не в силах был сдержать слез! Да, согласно непонятному замыслу Природы каждому, даже самому сильному человеку уготована на этом свете одна-единственная вещь, которая сильнее его, которая выше его и которая для него непереносима! Одни не выносят примул, другие — печенку, у третьих появляется нервная сыпь от земляники, но — что поразительно! — убийца, которого не сломили ни палочные, ни шпилечные пытки, да и никакие другие из тысячи изощреннейших манипуляций, сильней которого, кажется, не было ничего, боялся крыс. Не переносил крыс! Был слабее крысы. Бог весть почему. Уж не боялся ли разбойник, давивший людей, как клопов, убить крысу? — ах, не ее он боялся, не крысы — он боялся крысиной смерти, гнушался ею, как ничем другим, смерть крысы вызывала у него неодолимое отвращение, и он не мог крысу убить — никакая иная смерть, ни свинячья, ни телячья, ни человечья, ни паучья, ни куриная, ни лягушиная и в тысячной своей доле не была для него такой страшной, омерзительной, тошнотворной, слизкой, клейкой и неестественной, как крысиная смерть! Грозный супостат оказался беззащитен перед грызуном, чья смерть была единственной недоступной ему, неприемлемой смертью. И потому при виде крысы он коченел и съеживался, корчился и скукоживался, дрожал и трясся. Наконец-то!
Наконец старый судья Скорабковский стал господином и повелителем Хулигана!
И с этого часа немилосердно науськивал на него крысу.
С крысой на поводке он подкрадывался и приближался, сужал злодея и укорачивал, а иногда на секунду запускал крысу ему в штанину и утоньшал его голос до писка или же заставлял цепенеть, держа крысу над головой, либо, наконец, крутил, вертел и мотал крысою вокруг усмиренного буяна. В кляпе больше не было нужды! Гуляка уже не мог кричать, а тем паче реветь, и так проходили недели и даже месяцы, а старый лакей Ксаверий, коему поручено было освещать безжалостного зверька свечой, стонал и в душе молился — с дыбом встающими волосами, с замирающим сердцем, старый лакей умолял крысу сжалиться, проклинал страшные и, как казалось ему, неразрывные связи в природе, клял безграничность безжалостности. “Будьте вы прокляты, и крыса, и паныч, и дом, и натура разбойника, и натура судьи, и натура крысы, о да будут прокляты все натуры, и ты, Натура, будь проклята тоже!” Шли годы. Все сильней, все нестерпимее становилась мука, все больше, не зная ни сна, ни отдыха, окорачивал Скорабковский свою жертву крысой — и напряжение росло, росло, росло.
И все время — крыса.
Беспрерывно — крыса.
Только лишь — крыса.
И крыса, и крыса, и крыса…
Пока однажды Ксаверий, будучи на пределе напряжения, не помчался, нагнувши голову, за крысой, которая с визгом сорвалась с поводка и сиганула прочь, убежала куда подальше, в укрывище, в норку. Разогнавшись, слуга оступился и — головой вперед — полетел на судью…
Скорабковский, напряженный до последней крайности, оступился и наклонил голову…
И — головой вперед — ринулся на Ксаверия. Треск расколол тишину подземелья, брызнули мозги — ах! и злодей Хулиган, проведший одиннадцать лет и четыре месяца в заточении, обрел свободу, палачи его лежали бездыханные. И крысы не было! Разбойник сглотнул слюну, подумал, что надо уходить, — и посредством мелких телодвижений принялся освобождаться. На рассвете он выпутался из пут, приоткрыл дверь, ведущую на маленькую увитую виноградом веранду, и выскользнул на волю — некогда громадный, а ныне порядком обкромсанный верзила. С веранды он нырнул прямо в кусты и кустарником стал пробираться вдоль гати, а солнце тем временем поднималось над горизонтом. Вдруг пастух в отдалении закричал:
— Корова, корова-а-а!
И Хулиган поспешно присел под кусток. О, он бы с радостью забился в какой-нибудь закуток, залез в нору, в щель, в расселину, в яму, забрался в чащу, прикрыл хребет и прочие уязвимые места. Бандит смотрел под ноги. Легкий ветерок овеял его, но ни вдыхать, ни вздыхать, ни упиваться им он и не думал, а лишь настороженно и внимательно обшаривал взглядом землю под ногами. Одна мысль его занимала: что стало с крысой? Куда девалась крыса, которую Ксаверий выпугнул в подвальную щель?
Но крысы не было.
Хулиган, однако ж, не отрывал взора от земли. Слишком хорошо он познал ужасность крысы, в избытке нахлебался неиссякаемого крысиного страху, чтобы само отсутствие грызуна не оказалось для него важнее наисладчайших голосов и дуновений мира, — нет, все остальное являло собой лишь орнамент, крыса или отсутствие крысы — вот что было важно! И слух бандита был настроен исключительно на слабые шорохи, схожие с шурканьем, а глаз воспринимал только формы, напоминающие крысиные, и поминутно у него возникало ощущение, будто вот, он уже различает… вот, уже угадывает… почти что слышит и осязает это шмыг, шмыг, шасть, шасть, шурк, шурк…
Но крысы не было.
А ведь немыслимым казалось, чтобы грызун, столько лет в столь тесном и мучительном союзе с особою его пребывавший, соединенный с его особой в истязательную систему, привыкший к его особе более, чем когда-либо какое-либо животное привыкало к человеку, — немыслимым казалось, чтобы грызун (нельзя еще забывать о такой вещи, как слепая привязанность животных) мог оторваться от него, исчезнуть, отступиться — просто так, здорово живешь…
Но крысы не было.
1 2