», и он захлебнулся слезами. Матери вот уже несколько месяцев как не было в доме, и он не знал, где она. Просто однажды он вернулся с Манучехром из школы – а ее нет. И с тех пор он не видел ее. «Мама…» – прошептал он и перестал плакать. Кули с презрением посмотрел на него и сказал: «Дрянь твоя мамочка. Хочешь ее найти – иди в Мардасун ». Он с воплем выскочил из кухни, забился в комнату рядом с кладовой для угля и плакал в темноте, пока ханум не позвала: «Хасан, иди возьми ужин». Ему пришлось подняться наверх. Ханум посмотрела на него и спросила: «Ты почему плакал?», и он рассказал, что услышал от Кули. Ханум очень рассердилась, и ага тоже очень рассердился и прямо сверху отругал Кули, а ханум сказала: «Это неправда. Не слушай его». Он долго потом лежал в темноте без сна и думал о матери.
В день, когда пропала мать, он не нашел и Джафара – он тоже служил в этом доме, – чтобы спросить о ней. Да хоть бы и нашел, все равно не смог бы спросить, потому что боялся – ведь тот бил его, да и сам он ненавидел Джафара. Однажды ночью, проснувшись в темноте от лязга дверной цепочки, он увидел, как дверь тихо открывается и кто-то входит в комнату. Он испугался и позвал: «Мама». Но мать стукнула его по голове и прошипела: «Дрыхни, паршивец!» Он весь затрясся, увидев, как вошедший запер дверь, и от страха никак не мог притвориться спящим, получил пинок ногой и, скуля, спрятал голову под одеяло. Мать повторила: «Дрыхни, паршивец. Чтоб тебя слышно не было!» И без того перепуганный, теперь он боялся еще и матери и молчал, не понимая, кто это вошел, может вор, и что происходит в комнате. Потом послышались приглушенные голоса. Скрючившись под одеялом, он слышал тяжелое дыхание, какие-то шорохи и еще что-то непонятное. Он дрожал, боялся дышать и вдруг обмочился. Почувствовав, как по ногам течет горячая струя, от облегчения и стыда застонал, снова получил пинок ногой и услышал, как голос Джафара – почему он? – сказал: «Поганец». Сдерживая дыхание, он лежал в темноте, пропитанной запахом мочи и старого тряпья, и не понимал, что творится снаружи.
А той ночью, когда они были на свадьбе, шел дождь. Все дети вместе играли в комнате, а потом, когда привели невесту и поднялась суматоха, он взял Манучехра на спину и хотел было найти местечко, откуда было бы видно невесту, но в дверях толпились гости и не давали ему пройти. Манучехру очень хотелось посмотреть. Наконец, оставив Манучехра в комнате, он пристроился к толпе, а когда вернулся, ханум избила его за то, что Манучехр оставался один. Манучехр попросил: «Ну расскажи». А он ведь ничего не увидел, но ответил: «Не скажу». «Ради Бога!» – умолял Манучехр. Но он сказал: «А чего твоя ханум меня выдрала?!» Потом детей отправили спать. За окном шел дождь, вода, журча, сбегала по желобам во двор; комната была освещена тусклым желтым светом привернутого фитиля лампы. Он смотрел на четырехугольник деревянного потолка и слушал, как журчит вода в желобах; а потом услышал радостные восклицания женщин и понял, что невесту увели в комнату для новобрачных. Он завернулся в одеяло, тихонько встал, тихонько подошел к застекленной двери и увидел, что вдоль двора стоят женщины с тюльпанами в руках, но земле скользят тусклые блики, и услышал голос Манучехра: «Хасан». «Тсс», – ответил он из боязни разбудить старого инвалида, спавшего на топчане в той же комнате, – этот старик был дедом жениха. Он вернулся в постель и сказал Манучехру, что сейчас будет, а Манучехр спросил: «А как это будет?» А он и сам толком не знал как. Вытянулся и постели и уставился в потолок. Слушал шум дожди, дыхание спящего Манучехра, отдаленные голоса женщин, забавлялся, разглядывая квадратные клетки на потолке, как вдруг из темноты чем-то резко пахнуло: это был знакомый запах – старик обмочился во сне. А он лежал в темноте, пропитанной резким запахом мочи, и слушал, как дождевая вода струится в желобах…
Он нес Манучехра на спине, а ага шел впереди. Они прошли под какой-то аркой, свернули на другую улицу, потом через далан вошли в незнакомый двор, и ага спросил какого-то человека: «Где господин директор?» Тот в ответ показал на ступеньки. Они пересекли двор и поднялись по этим ступенькам. Ага вошел в дверь, но скоро выглянул и сказал: «Ну что же ты, неси его». С Манучехром на спине он вошел в комнату. За столом сидел тощий старичок с маленькой бородкой. Хасан поздоровался. Старик разговаривал с агой и не ответил. Потом старик поднялся и оказался совсем миленьким. Он приказал Хасану: «Неси его за мной». Все вышли из комнаты. «Будешь присматривать за ним. Оставайся здесь до полудня, а когда увидишь, что всех отпустили, принесешь его домой», – сказал ага и ушел. Тощий старичок приказал Хасану: «Неси его». Они поднялись по ступенькам и вошли в другую комнату. Там сидели дети. Тощий старичок заговорил с детьми сердитым и громким голосом, и все встали. Старичок сказал что-то другому, тоже тощему, но повыше, и затем удалился. Тут тощий, что остался в комнате, наверное, захотел что-то спросить у маленького и тоже вышел, а Хасан стоял перед детьми с Манучехром на спине и не знал, что ему делать. Когда тощий вышел, дети стали перешептываться и смеяться, а когда он вернулся, все сразу замолчали. Тощий сказал Хасану: «Посади его сюда, – и, подняв одного мальчика в переднем ряду, показал на освободившееся место, – а сам выйди». Хасан усадил Манучехра и стал глядеть, как того мальчика устраивают на другое место, стоял и медлил. Манучехр заглядывал ему и глаза, и Хасан не знал, что ему делать. «Хорошо, теперь иди. Тебе говорят, выйди», – сказал худой. Хасан попятился, вышел из комнаты и растерялся: ведь оставил Манучехра в комнате среди чужих. Днем, когда они возвращались домой, Манучехр сидел у него на спине и рассказывал, о чем говорил учитель. С тех пор каждый день с утра и после полудня время его было наполнено одиночеством и ожиданием. Ожидание прерывалось звонком колокольчика, а потом криками детей. Он на несколько минут подходил к Манучехру, и они вместе смотрели, как играют другие. Эти минуты заканчивались с новым звонком, и снова тянулось ничем не заполненное ожидание на солнцепеке или в сторожке. А посредине дня был путь через крытый базарчик, где перед торговцем фруктами были разложены пыльные, словно завернутые в вату гранаты, светящиеся фольговым блеском померанцы и апельсины, а над входом в лавку висели гроздья винограда, который уже начинал превращаться в кишмиш; шашлычник раздувал огонь в своем мангале, и дым, крутясь, поднимался кверху, заполняя косые столбы света, спускавшиеся со свода потолка; дервиш пел, собаки возились с костями… Потом они снова шли из дома через базарчик в школу. Там, после звонка, если не было дождя, дети совершали омовение и становились во дворе для намаза , а они с Манучехром садились на ступеньки или на краешке айвана (а однажды во время намаза в небе потемнело и зашумело, налетела стая саранчи, саранчуки, сталкиваясь друг с другом, падали, и дети в страхе с визгом убежали посреди намаза; шершавые лапы одного насекомого запутались в нитях его шерстяной одежды, и выпуклые глаза саранчи, казалось, вытягивали из него душу. Он боялся и от страха не мог нести оттуда Манучехра. Манучехр тоже боялся, оба визжали, а саранча все прыгала и падала шуршащей массой, снова прыгала, взлетала и падала). По вечерам, когда он нес Манучехра домой, он не спешил, потому что впереди была ночь и до завтра не надо было возвращаться в школу. Но однажды несколько мальчишек увязались за ними посреди пути и дразнили их, и он не знал, что им сказать, не понимал, почему они так делают. С тех пор дети всегда настигали их на полдороге. Как бы рано он ни вышел из школы и как бы быстро ни шел, все равно они нагоняли его. Он не знал, как ему быть, и не заговаривал об этом с Манучехром. Манучехр обычно говорил: «Завтра учителю скажу». Но назавтра те дети снова объявлялись, дразнили его и Манучехра, обзывали всякими словами. Он старался уйти побыстрей: свернув за угол, шел так быстро, как хватало сил, а потом замедлял шаг и делал вид, будто и не бежал вовсе. А потом дети стали гнаться за ними, не отставая, и на поворотах улиц тоже, и он понял, что они разгадали его хитрость и нет смысла пытаться бежать. Преследователи швыряли в них камнями, и он не знал, что же ему делать, и ругался на них, а они дразнили его, обзывались, швырялись камнями. Потом они вдруг перестали за ними ходить, потом снова появились, потом опять пропали. Так оно и шло, и он никогда не знал, как будет завтра… Вот они приходили домой. Если было жарко, он выносил Манучехра к бассейну, и они опускали головы в воду и открывали глаза прямо в воде, зеленоватой и прохладной. Потом он брал Манучехра на улицу или гулять на окраину города, где кончалась улица и начинались засеянные поля. Они усаживались на берегу широкого арыка. Вода неторопливо текла, зеленые водоросли, росшие между круглыми камушками на дне арыка, покачивались и колыхались течением. Он укладывал поперек арыка несколько камней, вода поднималась, чтобы перелиться через них, и он опускал туда виноград, купленный по дороге у разносчика. Виноград становился прохладным, они вместе съедали его и потом возвращались домой. За ужином он сидел у Манучехра на постели и разговаривал с ним. Они смотрели в летнее небо, усыпанное звездами или покрытое облаками. (А однажды в день сизде-ба-дар все родственники в нескольких дрожках приехали к подножию горы и оттуда двинулись пешком по берегу горного ручья, поросшего зеленой мятой, прошли мимо виноградников, утыканных короткими темными жердями, и, наконец, добрались до мельницы. Вокруг мельницы был сад, и тени высоких ореховых деревьев ложились на крышу мельницы. Они уселись на крыше и разложили спои припасы. Дети сначала играли внизу у мельничной стены, а он был с Манучехром. Потом малыши и мальчики постарше подвернули штаны и стали прыгать в бурном ручье, сбегавшем по широкому каменному руслу со склона горы, а он все так же сидел с Манучехром. Потом дети стали подниматься по склону горы. Он сидел под деревом и сквозь развилку ветвей видел ребят, которые ушли так далеко в гору, что стали совсем маленькими. Манучехр тоже смотрел на них, а они махали с высоты платками. Манучехр улыбался. Потом спросил у него: «А как там, на горе?», и, еще не успев ответить, он услышал: «Ты там был?») Глядя в небо, Манучехр иногда говорил: «А ведь можно дотуда достать». Он отвечал: «Наверно». Манучехр говорил: «До звезд не достанешь, а вот до облаков можно». И он отвечал: «Наверно». И так, пока Манучехр не засыпал… А когда было холодно, он сидел с Манучехром и разговаривал с ним – тот писал свои упражнения, – потом просушивал написанное над горлышком лампы. Иногда жар, шедший из горлышка, оставлял на листах коричневые кружки, а иногда бумага совсем пережигалась и становилась ломкой (а как-то вечером Манучехр попросил, чтобы он встал, выпрямил левую ногу и согнул правую, а руками как будто натягивал лук. Он спросил – зачем? Манучехр сначала не ответил, а потом рассказал, что учитель велел им выучить наизусть стихотворение, и, когда отвечаешь, надо делать так, как говорится в стихотворении. И все так делали. Все. Но он понимал, что все – это все, кроме Манучехра, хотя и было сказано «все»). А зимой, когда Манучехр писал свои уроки у горящего огня, он водил кончиками щипцов по серым стенкам очага – рисовал на них лесенки, а потом все смазывал. Рисунки так легко прочерчивались на мягкой серой поверхности и так легко стирались…
На сплетениях темных вытертых нитей паласа возникали все новые картины – они являлись откуда-то из глубины его бытия, они были темны, словно время, ушедшее во тьму, они проплывали перед его взором где-то в отдалении, но все равно было ясно, что они тоже существуют и на самом деле они совсем рядом, потому что они все пришли из его жизни: они как бы и есть его жизнь; не могут они быть далеко – пусть они и унесены временем куда-то в глубину, но ведь не исчезли же совсем. Он до сих пор чувствует на себе их тяжесть, потому что они – это и есть он сам. А вот теперь они уже будто и не из его прошлого, иначе они не привели бы его к этому дню, когда он понял: его прошлое – это прошлое его и еще одного, другого, с которым он до вчерашнего дня был единым целым; но сегодня настал день, когда эта связь разорвалась, он отделился и будет отделяться все больше, он остается по эту сторону, а тот – по другую, и они станут расходиться все дальше и дальше, и теперь только лишь часть из того, что было до вчерашнего дня, связана с ним, а вовсе не все то целое, что существовало еще вчера. Теперь он видел, что лишь немногое из его вчерашнего он мог назвать своим – большая часть принадлежала другому. Сегодня ему придется смириться с тем, что он теперь сам уже нечто иное, нечто бесполезное, нечто отдельное, одинокое; теперь его прошлое приблизилось к чему-то, что было неразличимо в ожидающем его одиночестве, в его новом, изменившемся существовании; теперь стало очевидным, что в прошлом нельзя было увидеть то, что предстояло ему сейчас, а теперь это невидимое явилось ему, обнаружило свою невидимость, открыло свою безымянность, но слишком далеко оно было, чтобы можно было рассмотреть его; казалось даже, что там оно не одно – их больше, и он должен сам, собственной рукой коснуться любого из них, которого захочет, и сказать: вот это и есть мое будущее! И хотя он еще ни одного из них не видел (потому что они еще не обрели бытие, и только смутное, туманное чувство говорило ему, что нечто поджидает его посреди той тяжести и холода, а может, вовсе и не оно его поджидает, а это он ждет, когда сам приблизится к тому тяжелому и холодному), но каким-то непостижимым образом чувствовал: одно из них может сделать его радостным, спокойным, сделать так, что он скажет себе: «Ох, кончилось, как хорошо!», а другое всегда будет преследовать его – пока оно только ждет его впереди, но, если он пройдет мимо, оно пойдет за ним следом и будет мучить его: даже теперь, хотя оно еще не настигло его или он еще не миновал это страшное, а только ощущает тяжесть и холод, обжигающий холод там, впереди, – уже теперь он предчувствовал все муки, которые принесет оно его душе; и точно так же он понимал, что от него нужно быть подальше (оно и так было далеко, а он стремился еще больше отдалить это, и сам отодвигался, и не хотел это знать), быть как можно дальше, ибо оно непременно подчинит его; а то, другое (которое было близко, а он стремился приблизить это еще больше, чувствовал невольное влечение к этому, желал этого), несущее радость, обещающее душе покой, когда он сможет сказать себе: «Ох, кончилось, видишь? Как хорошо…», – это было вот что: теперешней ночью, этой самой ночью перед тем «завтра», когда после стольких лет жизни с Манучехром, после того, как он постоянно ощущал на себе груз его тела и (сейчас он это понимал) его болей, которые стали и его болью, он должен пойти – сегодня ночью, прямо сейчас, или нет, немножко позже, как только он убедится, что все (эти всегда чужие все) спят, – должен встать, открыть дверь сарая (на которой был человечек, нарисованный им когда-то кусочком известки, отколупнутым от стены), как-то открыть ее, неважно как, но открыть и сломать это проклятое кресло, испортить его.
Теперь, явственно и во всех подробностях, он видел – уже не картины, являвшиеся из глубин его бытия и проступавшие на темных нитях ветхого паласа, нет, теперь, ярко и полноцветно, очень ярко и очень живо предстало ему все происходившее несколько часов назад: не только на скрещивающихся нитях, но и на стене, и на всем, что было у него перед глазами, и на том, что жило только в его воображении, и внутри его самого, и за пределами зримого, на всем, что он когда-либо мог бы увидеть, но не увидел, – повсюду видел он это. И дрожь – так же, как вчера, когда перед ним внезапно предстало то, о чем он раньше и понятия не имел, – сотрясала его снова. Ведь утром его послали принести из гаража ящик, он пошел и принес и под присмотром ханум – она приказывала, что делать, а иногда немножко помогала – разобрал доски и вытащил из соломы кресло на колесах. Сначала он никак не мог понять, что это такое, и думал – какая-то игрушка для Манучехра; он даже обрадовался – но в этой радости таилась горечь: то, чем думал обладать, обмануло его. И снова он, точно так же, как тогда, увидел, что это на самом деле такое, а потом услышал, что говорят взрослые, и из этого узнал, что кресло – никакая не игрушка, а совсем другое. Он услышал, что гость, несколько недель тому назад приезжавший из Тегерана, вернувшись домой, прислал для Манучехра из своего далекого города (где все было таким непонятным и неправдоподобным) это кресло, чтобы Манучехр мог в нем сидеть и, как сказала ханум, поворачивать рычаг туда и сюда: кресло будет само ехать и везти Манучехра – носить его, – потому что, сказала ханум, Манучехр уже большой и нехорошо, что его таскают на закорках.
1 2 3 4
В день, когда пропала мать, он не нашел и Джафара – он тоже служил в этом доме, – чтобы спросить о ней. Да хоть бы и нашел, все равно не смог бы спросить, потому что боялся – ведь тот бил его, да и сам он ненавидел Джафара. Однажды ночью, проснувшись в темноте от лязга дверной цепочки, он увидел, как дверь тихо открывается и кто-то входит в комнату. Он испугался и позвал: «Мама». Но мать стукнула его по голове и прошипела: «Дрыхни, паршивец!» Он весь затрясся, увидев, как вошедший запер дверь, и от страха никак не мог притвориться спящим, получил пинок ногой и, скуля, спрятал голову под одеяло. Мать повторила: «Дрыхни, паршивец. Чтоб тебя слышно не было!» И без того перепуганный, теперь он боялся еще и матери и молчал, не понимая, кто это вошел, может вор, и что происходит в комнате. Потом послышались приглушенные голоса. Скрючившись под одеялом, он слышал тяжелое дыхание, какие-то шорохи и еще что-то непонятное. Он дрожал, боялся дышать и вдруг обмочился. Почувствовав, как по ногам течет горячая струя, от облегчения и стыда застонал, снова получил пинок ногой и услышал, как голос Джафара – почему он? – сказал: «Поганец». Сдерживая дыхание, он лежал в темноте, пропитанной запахом мочи и старого тряпья, и не понимал, что творится снаружи.
А той ночью, когда они были на свадьбе, шел дождь. Все дети вместе играли в комнате, а потом, когда привели невесту и поднялась суматоха, он взял Манучехра на спину и хотел было найти местечко, откуда было бы видно невесту, но в дверях толпились гости и не давали ему пройти. Манучехру очень хотелось посмотреть. Наконец, оставив Манучехра в комнате, он пристроился к толпе, а когда вернулся, ханум избила его за то, что Манучехр оставался один. Манучехр попросил: «Ну расскажи». А он ведь ничего не увидел, но ответил: «Не скажу». «Ради Бога!» – умолял Манучехр. Но он сказал: «А чего твоя ханум меня выдрала?!» Потом детей отправили спать. За окном шел дождь, вода, журча, сбегала по желобам во двор; комната была освещена тусклым желтым светом привернутого фитиля лампы. Он смотрел на четырехугольник деревянного потолка и слушал, как журчит вода в желобах; а потом услышал радостные восклицания женщин и понял, что невесту увели в комнату для новобрачных. Он завернулся в одеяло, тихонько встал, тихонько подошел к застекленной двери и увидел, что вдоль двора стоят женщины с тюльпанами в руках, но земле скользят тусклые блики, и услышал голос Манучехра: «Хасан». «Тсс», – ответил он из боязни разбудить старого инвалида, спавшего на топчане в той же комнате, – этот старик был дедом жениха. Он вернулся в постель и сказал Манучехру, что сейчас будет, а Манучехр спросил: «А как это будет?» А он и сам толком не знал как. Вытянулся и постели и уставился в потолок. Слушал шум дожди, дыхание спящего Манучехра, отдаленные голоса женщин, забавлялся, разглядывая квадратные клетки на потолке, как вдруг из темноты чем-то резко пахнуло: это был знакомый запах – старик обмочился во сне. А он лежал в темноте, пропитанной резким запахом мочи, и слушал, как дождевая вода струится в желобах…
Он нес Манучехра на спине, а ага шел впереди. Они прошли под какой-то аркой, свернули на другую улицу, потом через далан вошли в незнакомый двор, и ага спросил какого-то человека: «Где господин директор?» Тот в ответ показал на ступеньки. Они пересекли двор и поднялись по этим ступенькам. Ага вошел в дверь, но скоро выглянул и сказал: «Ну что же ты, неси его». С Манучехром на спине он вошел в комнату. За столом сидел тощий старичок с маленькой бородкой. Хасан поздоровался. Старик разговаривал с агой и не ответил. Потом старик поднялся и оказался совсем миленьким. Он приказал Хасану: «Неси его за мной». Все вышли из комнаты. «Будешь присматривать за ним. Оставайся здесь до полудня, а когда увидишь, что всех отпустили, принесешь его домой», – сказал ага и ушел. Тощий старичок приказал Хасану: «Неси его». Они поднялись по ступенькам и вошли в другую комнату. Там сидели дети. Тощий старичок заговорил с детьми сердитым и громким голосом, и все встали. Старичок сказал что-то другому, тоже тощему, но повыше, и затем удалился. Тут тощий, что остался в комнате, наверное, захотел что-то спросить у маленького и тоже вышел, а Хасан стоял перед детьми с Манучехром на спине и не знал, что ему делать. Когда тощий вышел, дети стали перешептываться и смеяться, а когда он вернулся, все сразу замолчали. Тощий сказал Хасану: «Посади его сюда, – и, подняв одного мальчика в переднем ряду, показал на освободившееся место, – а сам выйди». Хасан усадил Манучехра и стал глядеть, как того мальчика устраивают на другое место, стоял и медлил. Манучехр заглядывал ему и глаза, и Хасан не знал, что ему делать. «Хорошо, теперь иди. Тебе говорят, выйди», – сказал худой. Хасан попятился, вышел из комнаты и растерялся: ведь оставил Манучехра в комнате среди чужих. Днем, когда они возвращались домой, Манучехр сидел у него на спине и рассказывал, о чем говорил учитель. С тех пор каждый день с утра и после полудня время его было наполнено одиночеством и ожиданием. Ожидание прерывалось звонком колокольчика, а потом криками детей. Он на несколько минут подходил к Манучехру, и они вместе смотрели, как играют другие. Эти минуты заканчивались с новым звонком, и снова тянулось ничем не заполненное ожидание на солнцепеке или в сторожке. А посредине дня был путь через крытый базарчик, где перед торговцем фруктами были разложены пыльные, словно завернутые в вату гранаты, светящиеся фольговым блеском померанцы и апельсины, а над входом в лавку висели гроздья винограда, который уже начинал превращаться в кишмиш; шашлычник раздувал огонь в своем мангале, и дым, крутясь, поднимался кверху, заполняя косые столбы света, спускавшиеся со свода потолка; дервиш пел, собаки возились с костями… Потом они снова шли из дома через базарчик в школу. Там, после звонка, если не было дождя, дети совершали омовение и становились во дворе для намаза , а они с Манучехром садились на ступеньки или на краешке айвана (а однажды во время намаза в небе потемнело и зашумело, налетела стая саранчи, саранчуки, сталкиваясь друг с другом, падали, и дети в страхе с визгом убежали посреди намаза; шершавые лапы одного насекомого запутались в нитях его шерстяной одежды, и выпуклые глаза саранчи, казалось, вытягивали из него душу. Он боялся и от страха не мог нести оттуда Манучехра. Манучехр тоже боялся, оба визжали, а саранча все прыгала и падала шуршащей массой, снова прыгала, взлетала и падала). По вечерам, когда он нес Манучехра домой, он не спешил, потому что впереди была ночь и до завтра не надо было возвращаться в школу. Но однажды несколько мальчишек увязались за ними посреди пути и дразнили их, и он не знал, что им сказать, не понимал, почему они так делают. С тех пор дети всегда настигали их на полдороге. Как бы рано он ни вышел из школы и как бы быстро ни шел, все равно они нагоняли его. Он не знал, как ему быть, и не заговаривал об этом с Манучехром. Манучехр обычно говорил: «Завтра учителю скажу». Но назавтра те дети снова объявлялись, дразнили его и Манучехра, обзывали всякими словами. Он старался уйти побыстрей: свернув за угол, шел так быстро, как хватало сил, а потом замедлял шаг и делал вид, будто и не бежал вовсе. А потом дети стали гнаться за ними, не отставая, и на поворотах улиц тоже, и он понял, что они разгадали его хитрость и нет смысла пытаться бежать. Преследователи швыряли в них камнями, и он не знал, что же ему делать, и ругался на них, а они дразнили его, обзывались, швырялись камнями. Потом они вдруг перестали за ними ходить, потом снова появились, потом опять пропали. Так оно и шло, и он никогда не знал, как будет завтра… Вот они приходили домой. Если было жарко, он выносил Манучехра к бассейну, и они опускали головы в воду и открывали глаза прямо в воде, зеленоватой и прохладной. Потом он брал Манучехра на улицу или гулять на окраину города, где кончалась улица и начинались засеянные поля. Они усаживались на берегу широкого арыка. Вода неторопливо текла, зеленые водоросли, росшие между круглыми камушками на дне арыка, покачивались и колыхались течением. Он укладывал поперек арыка несколько камней, вода поднималась, чтобы перелиться через них, и он опускал туда виноград, купленный по дороге у разносчика. Виноград становился прохладным, они вместе съедали его и потом возвращались домой. За ужином он сидел у Манучехра на постели и разговаривал с ним. Они смотрели в летнее небо, усыпанное звездами или покрытое облаками. (А однажды в день сизде-ба-дар все родственники в нескольких дрожках приехали к подножию горы и оттуда двинулись пешком по берегу горного ручья, поросшего зеленой мятой, прошли мимо виноградников, утыканных короткими темными жердями, и, наконец, добрались до мельницы. Вокруг мельницы был сад, и тени высоких ореховых деревьев ложились на крышу мельницы. Они уселись на крыше и разложили спои припасы. Дети сначала играли внизу у мельничной стены, а он был с Манучехром. Потом малыши и мальчики постарше подвернули штаны и стали прыгать в бурном ручье, сбегавшем по широкому каменному руслу со склона горы, а он все так же сидел с Манучехром. Потом дети стали подниматься по склону горы. Он сидел под деревом и сквозь развилку ветвей видел ребят, которые ушли так далеко в гору, что стали совсем маленькими. Манучехр тоже смотрел на них, а они махали с высоты платками. Манучехр улыбался. Потом спросил у него: «А как там, на горе?», и, еще не успев ответить, он услышал: «Ты там был?») Глядя в небо, Манучехр иногда говорил: «А ведь можно дотуда достать». Он отвечал: «Наверно». Манучехр говорил: «До звезд не достанешь, а вот до облаков можно». И он отвечал: «Наверно». И так, пока Манучехр не засыпал… А когда было холодно, он сидел с Манучехром и разговаривал с ним – тот писал свои упражнения, – потом просушивал написанное над горлышком лампы. Иногда жар, шедший из горлышка, оставлял на листах коричневые кружки, а иногда бумага совсем пережигалась и становилась ломкой (а как-то вечером Манучехр попросил, чтобы он встал, выпрямил левую ногу и согнул правую, а руками как будто натягивал лук. Он спросил – зачем? Манучехр сначала не ответил, а потом рассказал, что учитель велел им выучить наизусть стихотворение, и, когда отвечаешь, надо делать так, как говорится в стихотворении. И все так делали. Все. Но он понимал, что все – это все, кроме Манучехра, хотя и было сказано «все»). А зимой, когда Манучехр писал свои уроки у горящего огня, он водил кончиками щипцов по серым стенкам очага – рисовал на них лесенки, а потом все смазывал. Рисунки так легко прочерчивались на мягкой серой поверхности и так легко стирались…
На сплетениях темных вытертых нитей паласа возникали все новые картины – они являлись откуда-то из глубины его бытия, они были темны, словно время, ушедшее во тьму, они проплывали перед его взором где-то в отдалении, но все равно было ясно, что они тоже существуют и на самом деле они совсем рядом, потому что они все пришли из его жизни: они как бы и есть его жизнь; не могут они быть далеко – пусть они и унесены временем куда-то в глубину, но ведь не исчезли же совсем. Он до сих пор чувствует на себе их тяжесть, потому что они – это и есть он сам. А вот теперь они уже будто и не из его прошлого, иначе они не привели бы его к этому дню, когда он понял: его прошлое – это прошлое его и еще одного, другого, с которым он до вчерашнего дня был единым целым; но сегодня настал день, когда эта связь разорвалась, он отделился и будет отделяться все больше, он остается по эту сторону, а тот – по другую, и они станут расходиться все дальше и дальше, и теперь только лишь часть из того, что было до вчерашнего дня, связана с ним, а вовсе не все то целое, что существовало еще вчера. Теперь он видел, что лишь немногое из его вчерашнего он мог назвать своим – большая часть принадлежала другому. Сегодня ему придется смириться с тем, что он теперь сам уже нечто иное, нечто бесполезное, нечто отдельное, одинокое; теперь его прошлое приблизилось к чему-то, что было неразличимо в ожидающем его одиночестве, в его новом, изменившемся существовании; теперь стало очевидным, что в прошлом нельзя было увидеть то, что предстояло ему сейчас, а теперь это невидимое явилось ему, обнаружило свою невидимость, открыло свою безымянность, но слишком далеко оно было, чтобы можно было рассмотреть его; казалось даже, что там оно не одно – их больше, и он должен сам, собственной рукой коснуться любого из них, которого захочет, и сказать: вот это и есть мое будущее! И хотя он еще ни одного из них не видел (потому что они еще не обрели бытие, и только смутное, туманное чувство говорило ему, что нечто поджидает его посреди той тяжести и холода, а может, вовсе и не оно его поджидает, а это он ждет, когда сам приблизится к тому тяжелому и холодному), но каким-то непостижимым образом чувствовал: одно из них может сделать его радостным, спокойным, сделать так, что он скажет себе: «Ох, кончилось, как хорошо!», а другое всегда будет преследовать его – пока оно только ждет его впереди, но, если он пройдет мимо, оно пойдет за ним следом и будет мучить его: даже теперь, хотя оно еще не настигло его или он еще не миновал это страшное, а только ощущает тяжесть и холод, обжигающий холод там, впереди, – уже теперь он предчувствовал все муки, которые принесет оно его душе; и точно так же он понимал, что от него нужно быть подальше (оно и так было далеко, а он стремился еще больше отдалить это, и сам отодвигался, и не хотел это знать), быть как можно дальше, ибо оно непременно подчинит его; а то, другое (которое было близко, а он стремился приблизить это еще больше, чувствовал невольное влечение к этому, желал этого), несущее радость, обещающее душе покой, когда он сможет сказать себе: «Ох, кончилось, видишь? Как хорошо…», – это было вот что: теперешней ночью, этой самой ночью перед тем «завтра», когда после стольких лет жизни с Манучехром, после того, как он постоянно ощущал на себе груз его тела и (сейчас он это понимал) его болей, которые стали и его болью, он должен пойти – сегодня ночью, прямо сейчас, или нет, немножко позже, как только он убедится, что все (эти всегда чужие все) спят, – должен встать, открыть дверь сарая (на которой был человечек, нарисованный им когда-то кусочком известки, отколупнутым от стены), как-то открыть ее, неважно как, но открыть и сломать это проклятое кресло, испортить его.
Теперь, явственно и во всех подробностях, он видел – уже не картины, являвшиеся из глубин его бытия и проступавшие на темных нитях ветхого паласа, нет, теперь, ярко и полноцветно, очень ярко и очень живо предстало ему все происходившее несколько часов назад: не только на скрещивающихся нитях, но и на стене, и на всем, что было у него перед глазами, и на том, что жило только в его воображении, и внутри его самого, и за пределами зримого, на всем, что он когда-либо мог бы увидеть, но не увидел, – повсюду видел он это. И дрожь – так же, как вчера, когда перед ним внезапно предстало то, о чем он раньше и понятия не имел, – сотрясала его снова. Ведь утром его послали принести из гаража ящик, он пошел и принес и под присмотром ханум – она приказывала, что делать, а иногда немножко помогала – разобрал доски и вытащил из соломы кресло на колесах. Сначала он никак не мог понять, что это такое, и думал – какая-то игрушка для Манучехра; он даже обрадовался – но в этой радости таилась горечь: то, чем думал обладать, обмануло его. И снова он, точно так же, как тогда, увидел, что это на самом деле такое, а потом услышал, что говорят взрослые, и из этого узнал, что кресло – никакая не игрушка, а совсем другое. Он услышал, что гость, несколько недель тому назад приезжавший из Тегерана, вернувшись домой, прислал для Манучехра из своего далекого города (где все было таким непонятным и неправдоподобным) это кресло, чтобы Манучехр мог в нем сидеть и, как сказала ханум, поворачивать рычаг туда и сюда: кресло будет само ехать и везти Манучехра – носить его, – потому что, сказала ханум, Манучехр уже большой и нехорошо, что его таскают на закорках.
1 2 3 4