Я знаю, как преподаватель литературы, что всякая история, какое бы прошлое за ней ни стояло, говорит сама за себя. Мы можем больше узнать о бриллианте, если изучим его историю в связи с кровавыми распрями и династическими браками, но мы не можем лучше понять его. То же можно сказать о чувствах, о любви – никакие описания, никакие горы дневников и пожелтевших фотографий не помогут нам понять любовь, если мы сами ее не пережили. Поэтому я начну эту историю с самого себя, едущего в старом “фольксвагене” из Нью-Йорка в Висконсин в конце июня. Я находился в том промежутке между молодостью и зрелостью, когда необходимо меняться, и изменения уже начались: со времени моего развода прошел год. Развод, правда, так и не был оформлен, так как моя жена умерла через полгода после того, как оставила меня.
Я ехал уже полтора дня, настолько быстро, насколько позволяли состояние машины и дорожные правила. Ночь я провел в задрипанном мотеле в Огайо, настолько безликом, что я, едва покинув его, забыл его название и название городка, где он находился. Мне хотелось свободы – свободы от ночных кошмаров, от переполнявших меня злости и отвращения к жизни. Мне хотелось тишины и скуки, в которых я мог бы написать диссертацию.
Я не профессор, а всего-навсего инструктор, преподаватель вне штата на птичьих правах, и только эта диссертация, написание которой я давно откладывал, могла помочь мне удержаться на работе.
Автомобили, и особенно мой собственный, всегда вызывали у меня раздражение. Каждый водитель сидит в шестифутовом железном гробу, а дороги – это просто слишком шумные кладбища (может, я плохой философ, но смерть всегда представлялась мне пробуждением от снов о ней). Я люблю смотреть вокруг, хотя лучше воспринимаю окружающее другим органом – я имею в виду нос. Другие люди видят вещи, я их нюхаю. Как-то в Массачусетсе, когда я преподавал там творчество Филдинга, я ехал вечером по проселочной дороге. Завернув за поворот, я увидел, что дорога идет вверх по холму, и нажал акселератор до предела. Люблю быстро ехать в гору. На самой вершине холма, разогнавшись как следует, я вдруг услышал ужасный грохот. Секунду спустя кровь застыла у меня в жилах. Снизу на вершину влетел дилижанс, явно неуправляемый. Четыре лошади неслись вперед, не обращая внимания на возницу, который беспомощно цеплялся за поводья, с лицом, искаженным паникой. Похоже, наступили мои последние минуты на этой земле. Дилижанс несся на меня, занимая, казалось, всю дорогу своим громоздким кузовом. В последний момент мой оцепеневший мозг заработал, и я резко вывернул руль вправо. Дилижанс пролетел в четырех или пяти дюймах от машины. Я успел почувствовать едкий запах лошадиного пота.
Успокоившись, я продолжил путь, думая о том, откуда здесь взялся дилижанс. Выходка любителей старины из какого-нибудь колледжа? Но время было уже позднее, да и местность неподходящая для таких шуток. Нельзя пускать дилижанс под гору – он разобьется. Я оглянулся: дорога с холма просматривалась по меньшей мере на пять миль, и там никого не было. Потом я забыл об этой истории, а через год услышал по радио передачу о сверхъестественном, где одна женщина рассказывала о своей встрече на проселочной дороге с бешено мчащимся дилижансом. Мое астматическое сердце так и подпрыгнуло. И все это случилось, когда я вел машину. Если иной мир еще как-нибудь подкрадется ко мне и схватит за шиворот, то это случится именно за рулем.
Тигарден, твое имя – пустозвонство!
Я вспотел и был зол. До Ардена оставалось миль тридцать, мотор барахлил, а на заднем сиденье тряслась коробка с книгами и рукописями. Мне нужно написать книгу, иначе Комиссия по приему и переводу – семеро тупиц с Лонг-Айленда, – выгонит меня с работы. Я надеялся, что мой кузен Дуэйн, который жил в новом доме рядом с фермой моих предков, получил телеграмму и подготовил к моему приезду старый деревянный дом.
В городке под названием Плэйнвью я остановился перекусить, хотя есть мне не хотелось. Еда – это обряд... и лекарство. Когда умерла Джоан, я подошел к холодильнику и сжевал целый торт с кремом.
В Плэйнвью мои родные всегда останавливались перекусить, когда ехали на ферму, а сейчас я проделал путь куда более длинный. В те дни Плэйнвью состоял из одной улицы с магазином, аптекой и таверной, где мы и обедали.
Теперь город вырос – вместо магазина я увидел кинотеатр “Рокси”, который, в свою очередь, успел обанкротиться и выставил объявление о продаже. Таверна внешне не изменилась, но внутри громоздкие скамьи, похожие на церковные, сменились модерновыми банкетками, покрытыми вечно влажной искусственной кожей. Официантка равнодушно выслушала мой заказ, не прекращая при этом жевать резинку. Я почувствовал запах детской мази и гнилых зубов.
Хотя от нее ничем таким не пахло. Как я говорил, у меня бывают обонятельные галлюцинации. Я чувствую запахи, даже когда говорю с людьми по телефону. Я читал про такое в одном немецком романе, но там это выглядело таинственно и заманчиво, почти как дар. На самом деле это неприятно, поскольку большинство запахов действуют на нервы.
Официантка черкнула что-то в блокноте и присоединилась к группе посетителей, слушающих радио. Посетители столпились вокруг радио, оставив тарелки и чашки с остывающим кофе. Похоже, случилось что-то серьезное в местном масштабе, судя по гневу на лицах этих людей, по их опущенным головам и по обрывкам фраз, которые долетали до меня:
– ...никакого прогресса в раскрытии... жертва обнаружена в двенадцать... восемь часов спустя...
Некоторые сердито поглядели на меня, как будто я не имел права знать, что случилось.
Когда официантка принесла мой заказ – тарелку чили, – я спросил у нее:
– Что тут случилось?
Один из посетителей, веснушчатый парень в очках без оправы, нахлобучил шляпу и вышел, громко хлопнув дверью. Официантка растерянно поглядела ему вслед и перевела взгляд на меня. Я заметил, что она старше, чем мне показалось сначала из-за ее светлых кудряшек и слишком яркой помады.
– Вы нездешний, – сказала она.
– Да. А что случилось?
– А откуда вы?
– Из Нью-Йорка. Почему это так важно?
– Важно, приятель, – сказал кто-то от стойки, и я, повернувшись, увидел молодое лунообразное лицо с редкими белыми волосами и узким лбом. Прочие как бы не вступали в разговор, но я видел, как напряглись их бицепсы под рубашками. Мой “приятель” облокотился о стойку, неодобрительно глядя на меня.
Я отправил в рот ложку чили. Оно было теплым и мягким. Еда – это лекарство.
– Ладно, – сказал я, – важно. Я из Нью-Йорка. Если не хотите говорить, что случилось, не говорите. Я сам послушаю радио.
– Теперь извинись перед Грейс-Эллен.
Я остолбенел:
– За что?
– За оскорбление.
Я посмотрел на официантку. Она стояла возле стойки, стараясь выглядеть оскорбленной.
– Если я вас обидел, извините, – сказал я. Посетители сидели и смотрели на меня. Я почувствовал нарастающую злобу.
– Убирайся отсюда, ученая задница, – сказал мой “приятель”. – Хотя погоди. Фрэнк, запиши-ка его номер, – плюгавый человечек послушно метнулся к моему автомобилю. Через окно я видел, что он достал из кармана листок бумаги и что-то нацарапал на нем.
– Этот номер мы сдадим в полицию, – сказал “приятель”. – А теперь катись.
Я встал. Их было трое, не считая плюгавого франка. По лицу поползли капли пота. На Манхеттене такой разговор мог продолжаться минут пятнадцать и ни к чему не привести. Но в лысеющем юноше не замечалось никаких следов нью-йоркской терпимости, и я отважился еще только на одну реплику:
– Я только спросил, – я ненавидел его за его деревенское хамство и недоверие ко всем чужим, и ненавидел себя за то, что уступаю ему.
Он промолчал.
Я пошел к выходу. Теперь они смотрели на меня безразлично. Один даже примирительно шагнул в сторону, чтобы дать мне пройти.
– Он не заплатил за чили, – вернулась к жизни Грейс-Эллен.
– Заткнись, – бросил ее защитник. – Не нужны нам его чертовы деньги.
Я помедлил секунду, раздумывая, не бросить ли мне доллар на пол.
– Что бы это ни было, – сказал я, – надеюсь, это случится опять. Вы это заслужили.
Я изо всех сил захлопнул дверь и поспешил к “фольксвагену”. Голос Грейс-Эллен взвизгнул “не хлопай дверью”, но я уже отъезжал.
Милях в пяти от Плэйнвью мой мозг заполнили фантазии.
Я воображал остроумные, уничтожающие реплики и внезапные сокрушительные удары. Я рассматривал разные варианты – от разумной дискуссии до швыряния тарелки с чили в лицо “приятеля”. Я начал так сильно дрожать, что пришлось остановить машину. Мне необходимо было расслабиться. Я вылез, хлопнул дверью так, что машина содрогнулась; пошел назад и пинал заднее колесо, пока не устали ноги. Потом стал колотить по крыше “фольксвагена”, воображая перед собой лицо моего обидчика. Выбившись из сил, я опустился в пыльную траву у обочины дороги. Солнце жгло немилосердно. Руки ныли, и я обнаружил, что содрал с левой руки кусок кожи. Я кое-как замотал рану носовым платком, но она продолжала ныть, что пробудило во мне какие-то странные воспоминания.
Воспоминания о семейной жизни. Вся она протекала в хаосе и разладе, в чем трудно обвинить только Джоан или только меня – просто у нас были разные темпераменты. В любой возможной области возникали противоречия. Я любил вестерны, она – французские мелодрамы; я по вечерам предпочитал читать и слушать записи, она посещала вечеринки, где могла вволю пикироваться с джентльменами в белых рубашках. Я по натуре моногам; она была полигамна, из тех людей, для которых супружеская верность означала отсутствие воображения. За время нашего брака у нее было, по моим данным, пятеро любовников. К последнему из них (назовем его Дриббл) она и ушла, и с ним купалась пьяная, когда утонула. Как-то, помню, нас пригласили к этому Дрибблу на обед. Мы ели чили и пили “Альмаденское красное” среди обычных икон (борода Че Гевары, перечеркнутая атомная бомба) и дешевых изданий Кастанеды и Эдгара Райса Берроуза. Только во время музыкальной части, когда Джоан танцевала с Дрибблом под музыку “Стоунз”, я понял, что они любовники. Дома я разбушевался, пожертвовав кофейным столиком – я чувствовал себя преданным и обманутым в лучших чувствах. Она горячо оправдывалась; потом так же горячо во всем созналась. Я ударил ее – ошибка оптимиста. Она обозвала меня свиньей, заявила, что я не люблю ее, что я никогда не любил никого, кроме Алисон Грининг. Это было вторжение на заповедную территорию. Она рванула к своему Дрибблу, а я отправился в ночную библиотеку и развлекал там студентов клоунскими выходками. Мой шестилетний брак подошел к концу.
Именно эту последнюю сцену я вспомнил, сидя в пыли возле своей машины. Я улыбался – то ли от стыда (мне до сих пор было стыдно, что я тогда ее ударил), то ли от припоминания охватившего меня в тот момент дикого чувства свободы и конца всей прошлой жизни. Это чувство пахло свежим воздухом, чистой холодной водой.
* * *
Как вы можете заметить, общим между этими двумя сценами был гнев – и гнев, как я теперь понимаю, возвратил мне ощущение вновь обретенной свободы. Вообще гнев мне несвойствен, хотя следующий месяц, самый странный в моей жизни, принес так много гнева и страха. Там, на Лонг-Айленде, я был застенчив и порою строил из себя шута – тоже из застенчивости. С детства я был отгорожен от некоторых чувств, в том числе и от гнева, считая его, в своем неведении, привилегией низкоразвитых натур.
* * *
Я встал и вернулся в машину, тяжело дыша. Кровь просочилась через платок, и капли ее упали на штаны и туфли. Отдышавшись, я стал заводить мотор, но “фольксваген”, обиженный покушением на свою крышу только фыркнул. Со второй попытки он чихнул и поехал.
На полпути к Ардену я включил радио и, покрутив настройку, отыскал местную станцию. Тут я узнал, что означала сцена в таверне. Репортер Майкл Муз (ну и фамилия!), каждый час выходивший в эфир со сводкой новостей, объявил: “Полиция пока не продвинулась в поисках того, кто совершил самое ужасное преступление в истории Ардена – убийство Гвен Олсон. Тело двенадцатилетней школьницы нашли рано утром рыбаки на пустоши возле реки Бланделл. Шериф Говр заявил, что он и его люди все время посвятят раскрытию этого преступления. За прошедшие восемь часов...”
Я выключил радио.
В городах с таких сообщений начинается каждое утро, но я выключил радио не из пресыщенности. Меня вдруг озарило, что я увижу Алисон, что она выполнит договор, заключенный нами двадцать лет назад. Моя кузина Алисон Грининг – я не видел ее с той ночи, когда наше нагое слияние стало окончательным разделением.
Я не могу объяснить, почему я вдруг решил, что Алисон вернется, но, думаю, это связано с чувством свободы, охватившим меня. Ведь Алисон, когда я знал ее, всегда означала для меня свободу и силу воли – она ведь подчинялась только своим правилам. Как бы то ни было, я долю секунды переживал это чувство, все еще держась за выключатель радио, а потом загнал его внутрь, думая: “что будет, то и будет”. Я свою часть клятвы выполнил – я вернулся в Арден.
Наконец четырехполосное шоссе взобралось на холм и пошло под уклон, к высокому железному мосту. Спускаясь здесь, мой отец всегда говорил: “Ну, теперь полетели”, – и нажимал на газ. Я ахал в предвкушении, и мы мчались по дрожащему мосту, будто и впрямь собирались взлететь. Отсюда до фермы было совсем близко, и я с замиранием сердца оглядывал мелькавшие с обеих сторон бесконечные пшеничные поля.
* * *
Между мостом и фермой моей бабушки мне попадалось еще много знакомых мест – дороги, здания, даже деревья, которые росли здесь в пору моего детства, озаренные светом каникул. На правом перекрестке за мостом я съехал с шоссе, которое уходило на Арден, и выехал на узкую дорогу, ведущую в долину. Чуть погодя, когда на горизонте бескрайних полей уже показались заросшие лесом холмы, я увидел еще более узкую дорожку к дому тети Ринн. Конечно, она давно умерла. Дети имеют самое приблизительное представление о возрасте взрослых, для них сорок – почти то же, что семьдесят, но тетя Ринн, сестра моей бабушки, всегда выглядела старой. Она была не из тех жизнерадостных старушек, что устраивали в долине церковные пикники, – тятя Ринн высохла и казалась невесомой, хотя все еще выполняла не самые легкие дела по хозяйству. Но, конечно, теперь ее уже не было; бабушка умерла шесть лет назад, семидесяти девяти лет, а тетя Ринн была старше.
Она славилась на всю долину своей эксцентричностью, и навещать ее всегда было чем-то вроде приключения. Даже сейчас, когда ее дом почти наверняка был занят каким-нибудь краснорожим фермером, моим дальним родственником, дорога к нему выглядела жутковато. Здесь поля уже сменил лес, и деревья так сгрудились вокруг дома, что солнце редко добиралось до его окон.
Думаю, странность Ринн в немалой степени происходила из ее бездетности, столь необычной в сельских краях. Когда моя мать вышла замуж за молодого Эйнара Апдаля, тетя Ринн обручилась с каким-то норвежцем, которого никогда не видела. Об их браке сговорились родичи в Норвегии. Наверное, ей как раз и подошел бы такой брак – с человеком, находящимся от нее за тысячи миль. Насколько я знаю, молодой норвежец так и не посягнул на независимость тети Ринн; он умер на борту судна по пути в Америку. Все, кроме Ринн, считали это трагедией. Ее свояк, мой дед, выстроил для нее дом, и с тех пор она там и жила. Как-то моя бабушка заехала к ней и застала ее говорящей с кем-то на кухне. “Ты говоришь сама с собой?” – спросила бабушка. “Нет, что ты, – ответила Ринн. – С моим женихом”. Тетя не любила шутить, но многие считали ее способной на шутки, выходящие за рамки обычного чувства юмора. Я слышал две версии истории с тетей Ринн и телкой. По одной, предсказательной, тетя просто проходила мимо соседского двора, указала на телку в загоне и сказала, что завтра та умрет. Так и случилось. По другой версии – тетя пришла к соседу, который ее каким-то образом обидел, и пригрозила, что его телка умрет, если он не прекратит – что? Ходить по ее земле? Мутить ее воду? Во всяком случае, он посмеялся над ней, и телка сдохла. Я, конечно, предпочитал вторую версию и ужасно боялся тетю Ринн – казалось один взгляд ее льдисто-голубых норвежских глаз способен превратить меня в жабу.
Она запомнилась мне маленькой сгорбленной старушкой с белыми волосами, повязанными косынкой, в неописуемой рабочей одежде, часто покрытой разноцветными пятнами – она держала в сарайчике за домом кур и продавала яйца в кооперацию. Ее земля, покрытая лесом, не очень подходила для земледелия. Если бы ее жених добрался до нее, ему пришлось бы тяжело работать, и, быть может, когда она говорила с ним, она советовала ему оставаться там, где он есть, вместо того, чтобы вырубать лес под посевы пшеницы или альфальфы.
Со мной она говорила главным образом об Алисон, которую не любила (впрочем, мало кто из взрослых любил Алисон).
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25
Я ехал уже полтора дня, настолько быстро, насколько позволяли состояние машины и дорожные правила. Ночь я провел в задрипанном мотеле в Огайо, настолько безликом, что я, едва покинув его, забыл его название и название городка, где он находился. Мне хотелось свободы – свободы от ночных кошмаров, от переполнявших меня злости и отвращения к жизни. Мне хотелось тишины и скуки, в которых я мог бы написать диссертацию.
Я не профессор, а всего-навсего инструктор, преподаватель вне штата на птичьих правах, и только эта диссертация, написание которой я давно откладывал, могла помочь мне удержаться на работе.
Автомобили, и особенно мой собственный, всегда вызывали у меня раздражение. Каждый водитель сидит в шестифутовом железном гробу, а дороги – это просто слишком шумные кладбища (может, я плохой философ, но смерть всегда представлялась мне пробуждением от снов о ней). Я люблю смотреть вокруг, хотя лучше воспринимаю окружающее другим органом – я имею в виду нос. Другие люди видят вещи, я их нюхаю. Как-то в Массачусетсе, когда я преподавал там творчество Филдинга, я ехал вечером по проселочной дороге. Завернув за поворот, я увидел, что дорога идет вверх по холму, и нажал акселератор до предела. Люблю быстро ехать в гору. На самой вершине холма, разогнавшись как следует, я вдруг услышал ужасный грохот. Секунду спустя кровь застыла у меня в жилах. Снизу на вершину влетел дилижанс, явно неуправляемый. Четыре лошади неслись вперед, не обращая внимания на возницу, который беспомощно цеплялся за поводья, с лицом, искаженным паникой. Похоже, наступили мои последние минуты на этой земле. Дилижанс несся на меня, занимая, казалось, всю дорогу своим громоздким кузовом. В последний момент мой оцепеневший мозг заработал, и я резко вывернул руль вправо. Дилижанс пролетел в четырех или пяти дюймах от машины. Я успел почувствовать едкий запах лошадиного пота.
Успокоившись, я продолжил путь, думая о том, откуда здесь взялся дилижанс. Выходка любителей старины из какого-нибудь колледжа? Но время было уже позднее, да и местность неподходящая для таких шуток. Нельзя пускать дилижанс под гору – он разобьется. Я оглянулся: дорога с холма просматривалась по меньшей мере на пять миль, и там никого не было. Потом я забыл об этой истории, а через год услышал по радио передачу о сверхъестественном, где одна женщина рассказывала о своей встрече на проселочной дороге с бешено мчащимся дилижансом. Мое астматическое сердце так и подпрыгнуло. И все это случилось, когда я вел машину. Если иной мир еще как-нибудь подкрадется ко мне и схватит за шиворот, то это случится именно за рулем.
Тигарден, твое имя – пустозвонство!
Я вспотел и был зол. До Ардена оставалось миль тридцать, мотор барахлил, а на заднем сиденье тряслась коробка с книгами и рукописями. Мне нужно написать книгу, иначе Комиссия по приему и переводу – семеро тупиц с Лонг-Айленда, – выгонит меня с работы. Я надеялся, что мой кузен Дуэйн, который жил в новом доме рядом с фермой моих предков, получил телеграмму и подготовил к моему приезду старый деревянный дом.
В городке под названием Плэйнвью я остановился перекусить, хотя есть мне не хотелось. Еда – это обряд... и лекарство. Когда умерла Джоан, я подошел к холодильнику и сжевал целый торт с кремом.
В Плэйнвью мои родные всегда останавливались перекусить, когда ехали на ферму, а сейчас я проделал путь куда более длинный. В те дни Плэйнвью состоял из одной улицы с магазином, аптекой и таверной, где мы и обедали.
Теперь город вырос – вместо магазина я увидел кинотеатр “Рокси”, который, в свою очередь, успел обанкротиться и выставил объявление о продаже. Таверна внешне не изменилась, но внутри громоздкие скамьи, похожие на церковные, сменились модерновыми банкетками, покрытыми вечно влажной искусственной кожей. Официантка равнодушно выслушала мой заказ, не прекращая при этом жевать резинку. Я почувствовал запах детской мази и гнилых зубов.
Хотя от нее ничем таким не пахло. Как я говорил, у меня бывают обонятельные галлюцинации. Я чувствую запахи, даже когда говорю с людьми по телефону. Я читал про такое в одном немецком романе, но там это выглядело таинственно и заманчиво, почти как дар. На самом деле это неприятно, поскольку большинство запахов действуют на нервы.
Официантка черкнула что-то в блокноте и присоединилась к группе посетителей, слушающих радио. Посетители столпились вокруг радио, оставив тарелки и чашки с остывающим кофе. Похоже, случилось что-то серьезное в местном масштабе, судя по гневу на лицах этих людей, по их опущенным головам и по обрывкам фраз, которые долетали до меня:
– ...никакого прогресса в раскрытии... жертва обнаружена в двенадцать... восемь часов спустя...
Некоторые сердито поглядели на меня, как будто я не имел права знать, что случилось.
Когда официантка принесла мой заказ – тарелку чили, – я спросил у нее:
– Что тут случилось?
Один из посетителей, веснушчатый парень в очках без оправы, нахлобучил шляпу и вышел, громко хлопнув дверью. Официантка растерянно поглядела ему вслед и перевела взгляд на меня. Я заметил, что она старше, чем мне показалось сначала из-за ее светлых кудряшек и слишком яркой помады.
– Вы нездешний, – сказала она.
– Да. А что случилось?
– А откуда вы?
– Из Нью-Йорка. Почему это так важно?
– Важно, приятель, – сказал кто-то от стойки, и я, повернувшись, увидел молодое лунообразное лицо с редкими белыми волосами и узким лбом. Прочие как бы не вступали в разговор, но я видел, как напряглись их бицепсы под рубашками. Мой “приятель” облокотился о стойку, неодобрительно глядя на меня.
Я отправил в рот ложку чили. Оно было теплым и мягким. Еда – это лекарство.
– Ладно, – сказал я, – важно. Я из Нью-Йорка. Если не хотите говорить, что случилось, не говорите. Я сам послушаю радио.
– Теперь извинись перед Грейс-Эллен.
Я остолбенел:
– За что?
– За оскорбление.
Я посмотрел на официантку. Она стояла возле стойки, стараясь выглядеть оскорбленной.
– Если я вас обидел, извините, – сказал я. Посетители сидели и смотрели на меня. Я почувствовал нарастающую злобу.
– Убирайся отсюда, ученая задница, – сказал мой “приятель”. – Хотя погоди. Фрэнк, запиши-ка его номер, – плюгавый человечек послушно метнулся к моему автомобилю. Через окно я видел, что он достал из кармана листок бумаги и что-то нацарапал на нем.
– Этот номер мы сдадим в полицию, – сказал “приятель”. – А теперь катись.
Я встал. Их было трое, не считая плюгавого франка. По лицу поползли капли пота. На Манхеттене такой разговор мог продолжаться минут пятнадцать и ни к чему не привести. Но в лысеющем юноше не замечалось никаких следов нью-йоркской терпимости, и я отважился еще только на одну реплику:
– Я только спросил, – я ненавидел его за его деревенское хамство и недоверие ко всем чужим, и ненавидел себя за то, что уступаю ему.
Он промолчал.
Я пошел к выходу. Теперь они смотрели на меня безразлично. Один даже примирительно шагнул в сторону, чтобы дать мне пройти.
– Он не заплатил за чили, – вернулась к жизни Грейс-Эллен.
– Заткнись, – бросил ее защитник. – Не нужны нам его чертовы деньги.
Я помедлил секунду, раздумывая, не бросить ли мне доллар на пол.
– Что бы это ни было, – сказал я, – надеюсь, это случится опять. Вы это заслужили.
Я изо всех сил захлопнул дверь и поспешил к “фольксвагену”. Голос Грейс-Эллен взвизгнул “не хлопай дверью”, но я уже отъезжал.
Милях в пяти от Плэйнвью мой мозг заполнили фантазии.
Я воображал остроумные, уничтожающие реплики и внезапные сокрушительные удары. Я рассматривал разные варианты – от разумной дискуссии до швыряния тарелки с чили в лицо “приятеля”. Я начал так сильно дрожать, что пришлось остановить машину. Мне необходимо было расслабиться. Я вылез, хлопнул дверью так, что машина содрогнулась; пошел назад и пинал заднее колесо, пока не устали ноги. Потом стал колотить по крыше “фольксвагена”, воображая перед собой лицо моего обидчика. Выбившись из сил, я опустился в пыльную траву у обочины дороги. Солнце жгло немилосердно. Руки ныли, и я обнаружил, что содрал с левой руки кусок кожи. Я кое-как замотал рану носовым платком, но она продолжала ныть, что пробудило во мне какие-то странные воспоминания.
Воспоминания о семейной жизни. Вся она протекала в хаосе и разладе, в чем трудно обвинить только Джоан или только меня – просто у нас были разные темпераменты. В любой возможной области возникали противоречия. Я любил вестерны, она – французские мелодрамы; я по вечерам предпочитал читать и слушать записи, она посещала вечеринки, где могла вволю пикироваться с джентльменами в белых рубашках. Я по натуре моногам; она была полигамна, из тех людей, для которых супружеская верность означала отсутствие воображения. За время нашего брака у нее было, по моим данным, пятеро любовников. К последнему из них (назовем его Дриббл) она и ушла, и с ним купалась пьяная, когда утонула. Как-то, помню, нас пригласили к этому Дрибблу на обед. Мы ели чили и пили “Альмаденское красное” среди обычных икон (борода Че Гевары, перечеркнутая атомная бомба) и дешевых изданий Кастанеды и Эдгара Райса Берроуза. Только во время музыкальной части, когда Джоан танцевала с Дрибблом под музыку “Стоунз”, я понял, что они любовники. Дома я разбушевался, пожертвовав кофейным столиком – я чувствовал себя преданным и обманутым в лучших чувствах. Она горячо оправдывалась; потом так же горячо во всем созналась. Я ударил ее – ошибка оптимиста. Она обозвала меня свиньей, заявила, что я не люблю ее, что я никогда не любил никого, кроме Алисон Грининг. Это было вторжение на заповедную территорию. Она рванула к своему Дрибблу, а я отправился в ночную библиотеку и развлекал там студентов клоунскими выходками. Мой шестилетний брак подошел к концу.
Именно эту последнюю сцену я вспомнил, сидя в пыли возле своей машины. Я улыбался – то ли от стыда (мне до сих пор было стыдно, что я тогда ее ударил), то ли от припоминания охватившего меня в тот момент дикого чувства свободы и конца всей прошлой жизни. Это чувство пахло свежим воздухом, чистой холодной водой.
* * *
Как вы можете заметить, общим между этими двумя сценами был гнев – и гнев, как я теперь понимаю, возвратил мне ощущение вновь обретенной свободы. Вообще гнев мне несвойствен, хотя следующий месяц, самый странный в моей жизни, принес так много гнева и страха. Там, на Лонг-Айленде, я был застенчив и порою строил из себя шута – тоже из застенчивости. С детства я был отгорожен от некоторых чувств, в том числе и от гнева, считая его, в своем неведении, привилегией низкоразвитых натур.
* * *
Я встал и вернулся в машину, тяжело дыша. Кровь просочилась через платок, и капли ее упали на штаны и туфли. Отдышавшись, я стал заводить мотор, но “фольксваген”, обиженный покушением на свою крышу только фыркнул. Со второй попытки он чихнул и поехал.
На полпути к Ардену я включил радио и, покрутив настройку, отыскал местную станцию. Тут я узнал, что означала сцена в таверне. Репортер Майкл Муз (ну и фамилия!), каждый час выходивший в эфир со сводкой новостей, объявил: “Полиция пока не продвинулась в поисках того, кто совершил самое ужасное преступление в истории Ардена – убийство Гвен Олсон. Тело двенадцатилетней школьницы нашли рано утром рыбаки на пустоши возле реки Бланделл. Шериф Говр заявил, что он и его люди все время посвятят раскрытию этого преступления. За прошедшие восемь часов...”
Я выключил радио.
В городах с таких сообщений начинается каждое утро, но я выключил радио не из пресыщенности. Меня вдруг озарило, что я увижу Алисон, что она выполнит договор, заключенный нами двадцать лет назад. Моя кузина Алисон Грининг – я не видел ее с той ночи, когда наше нагое слияние стало окончательным разделением.
Я не могу объяснить, почему я вдруг решил, что Алисон вернется, но, думаю, это связано с чувством свободы, охватившим меня. Ведь Алисон, когда я знал ее, всегда означала для меня свободу и силу воли – она ведь подчинялась только своим правилам. Как бы то ни было, я долю секунды переживал это чувство, все еще держась за выключатель радио, а потом загнал его внутрь, думая: “что будет, то и будет”. Я свою часть клятвы выполнил – я вернулся в Арден.
Наконец четырехполосное шоссе взобралось на холм и пошло под уклон, к высокому железному мосту. Спускаясь здесь, мой отец всегда говорил: “Ну, теперь полетели”, – и нажимал на газ. Я ахал в предвкушении, и мы мчались по дрожащему мосту, будто и впрямь собирались взлететь. Отсюда до фермы было совсем близко, и я с замиранием сердца оглядывал мелькавшие с обеих сторон бесконечные пшеничные поля.
* * *
Между мостом и фермой моей бабушки мне попадалось еще много знакомых мест – дороги, здания, даже деревья, которые росли здесь в пору моего детства, озаренные светом каникул. На правом перекрестке за мостом я съехал с шоссе, которое уходило на Арден, и выехал на узкую дорогу, ведущую в долину. Чуть погодя, когда на горизонте бескрайних полей уже показались заросшие лесом холмы, я увидел еще более узкую дорожку к дому тети Ринн. Конечно, она давно умерла. Дети имеют самое приблизительное представление о возрасте взрослых, для них сорок – почти то же, что семьдесят, но тетя Ринн, сестра моей бабушки, всегда выглядела старой. Она была не из тех жизнерадостных старушек, что устраивали в долине церковные пикники, – тятя Ринн высохла и казалась невесомой, хотя все еще выполняла не самые легкие дела по хозяйству. Но, конечно, теперь ее уже не было; бабушка умерла шесть лет назад, семидесяти девяти лет, а тетя Ринн была старше.
Она славилась на всю долину своей эксцентричностью, и навещать ее всегда было чем-то вроде приключения. Даже сейчас, когда ее дом почти наверняка был занят каким-нибудь краснорожим фермером, моим дальним родственником, дорога к нему выглядела жутковато. Здесь поля уже сменил лес, и деревья так сгрудились вокруг дома, что солнце редко добиралось до его окон.
Думаю, странность Ринн в немалой степени происходила из ее бездетности, столь необычной в сельских краях. Когда моя мать вышла замуж за молодого Эйнара Апдаля, тетя Ринн обручилась с каким-то норвежцем, которого никогда не видела. Об их браке сговорились родичи в Норвегии. Наверное, ей как раз и подошел бы такой брак – с человеком, находящимся от нее за тысячи миль. Насколько я знаю, молодой норвежец так и не посягнул на независимость тети Ринн; он умер на борту судна по пути в Америку. Все, кроме Ринн, считали это трагедией. Ее свояк, мой дед, выстроил для нее дом, и с тех пор она там и жила. Как-то моя бабушка заехала к ней и застала ее говорящей с кем-то на кухне. “Ты говоришь сама с собой?” – спросила бабушка. “Нет, что ты, – ответила Ринн. – С моим женихом”. Тетя не любила шутить, но многие считали ее способной на шутки, выходящие за рамки обычного чувства юмора. Я слышал две версии истории с тетей Ринн и телкой. По одной, предсказательной, тетя просто проходила мимо соседского двора, указала на телку в загоне и сказала, что завтра та умрет. Так и случилось. По другой версии – тетя пришла к соседу, который ее каким-то образом обидел, и пригрозила, что его телка умрет, если он не прекратит – что? Ходить по ее земле? Мутить ее воду? Во всяком случае, он посмеялся над ней, и телка сдохла. Я, конечно, предпочитал вторую версию и ужасно боялся тетю Ринн – казалось один взгляд ее льдисто-голубых норвежских глаз способен превратить меня в жабу.
Она запомнилась мне маленькой сгорбленной старушкой с белыми волосами, повязанными косынкой, в неописуемой рабочей одежде, часто покрытой разноцветными пятнами – она держала в сарайчике за домом кур и продавала яйца в кооперацию. Ее земля, покрытая лесом, не очень подходила для земледелия. Если бы ее жених добрался до нее, ему пришлось бы тяжело работать, и, быть может, когда она говорила с ним, она советовала ему оставаться там, где он есть, вместо того, чтобы вырубать лес под посевы пшеницы или альфальфы.
Со мной она говорила главным образом об Алисон, которую не любила (впрочем, мало кто из взрослых любил Алисон).
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25