Твои деньги доделали дело. Не отпирайся…
Из разговора в Национальной галерее. Лондон. Апрель, 1971 год.
– А вот и Рембрандт. Ему тридцать шесть лет. То есть это он за год до рождения сына Титуса и за два года до смерти Саскии. Он тепло одет. Костюм на нем дорогой. Взгляд спокойный, умный. Нос слегка вздернут, а картошкой он станет много позже. Обратите внимание: вальяжный господин уверен в себе. Если бы вам не сказали, что перед вами знаменитый художник, вы бы смело могли принять этот портрет за портрет бургомистра Амстердама.
– Возможно, это портрет человека, достигшего всего, что намечал. Человека обеспеченного. Более того: человека, которого не волнуют проблемы искусства, всегда волнующе-тревожные. Верно, в двадцать три года он был куда обеспокоенней. Он глядел в неопределенное будущее. А здесь – все в кармане. Так, по крайней мере, представляется зрителю. Но в то же время, если приглядеться получше, – слишком умные глаза, взгляд без самодовольства. Это уж точно!
– И все-таки главное в этом портрете – довольство, покой.
– А смерть трех малышей? В глазах все-таки прочитывается тяжесть перенесенного. Нет в них блеска, нет намека на полную уверенность.
– Но и горя особенного не ощущается…
Из разговора в Музее истории искусств. Вена. Май, 1981 год.
– Стоп! Вот и Рембрандт. Я вспоминаю его автопортрет тысяча шестьсот сорокового года. В то время ему было, значит, тридцать четыре. А здесь? Под пятьдесят. Уже глубокая борозда меж бровей. Поблекли усы и бородка. А может, вовсе сбрил их. Усталый взгляд. Одет небрежно…
– Он пережил драму со стрелками. Он похоронил Саскию. Скандальная история с женщиной по имени Геертье Диркс – тоже позади. Титус растет. Сыну уже тринадцать лет. Вспоминаете даты?
– Нет. Не совсем… А когда появилась Стоффелс?
– Где-то после сорок пятого. Или чуть раньше…
Эфраим Бонус, довольный, потирал руки. Сверкнул большими зрачками. Сказал с неистребимым португальско-испанским акцентом:
– Ваш сын сегодня мне понравился. Весел, здоров, аппетит отменный.
– А бледность, доктор?
– Дети растут, меняются все время. Сегодня бледен, завтра, после хорошей прогулки, – порозовеет… О, что это?
Доктор Бонус взял со стола огромное яблоко. Оно как бы светилось изнутри.
– Оно настоящее? – спросил доктор. – Где вы его купили?
– Моряки привезли. Из Алжира.
Служанка внесла блюдо с жареным мясом. Художник откупорил бутылку французского.
– Кто она? – спросил Бонус, когда служанка вышла на кухню.
– Она? – Рембрандт посмотрел на дверь, в которую вышла девушка.
– Очень мила. Новенькая?
– Она? – машинально спрашивал художник. – Она – служанка. Мне бы экономку. Но где найдешь так быстро?
Доктор надкусил яблоко. Сладко почмокал.
– Хорошо! Прекрасный плод! – Но вдруг улыбнулся, хитро заметил: – Но она лучше.
– Хендрикье?
– А звать ее Хендрикье?
– Хендрикье Стоффелс. Деревенская. Неотесанная. Вы уж извините ее.
Рембрандт продолжал смотреть на дверь.
– Очень мила… – повторил господин Бонус.
– Она внимательна к Титусу. Я очень благодарен ей.
– А сколько ей лет, господин ван Рейн?
– Ей? – Рембрандт казался рассеянным. – Наверное, двадцать – двадцать три. А что?
– Знаете, как называют такую мавры?
– Какие мавры?
– Испанские, например.
– Не знаю. Как, господин Бонус?
– Несверленый жемчуг.
Рембрандт расхохотался, принялся разливать вино.
– Как, господин Бонус? Повторите, пожалуйста,
– Несверленый жемчуг.
– Восток есть Восток! – сказал Рембрандт, все еще содрогаясь от смеха. – Несверленый жемчуг! А кто это может доказать?
Доктор Бонус поднял бокал, заговорщически огляделся.
– Вы, например, – сказал он.
– Я? – Рембрандт удивился. Поставил на стол недопитый бокал. – С чего вы взяли?
– Вы же мужчина, господин Рембрандт. Наконец, жизнь есть жизнь. А она и впрямь хороша. Обратите внимание на грудь, на талию, на ноги. Чудо!
Вошла Хендрикье. Лицо ее было свежим, щеки пылали, глаза опущены – ни на кого не глядит, платье облегает груди, которым явно тесно.
Доктор подмигнул Рембрандту. Художник сделал вид, что не заметил игривого поведения доктора. Скосил взгляд и наткнулся на ноги Хендрикье: точно литые…
Из разговора в Музее Бойманса – вам Бённингена. Роттердам. Апрель, 1984 год.
– На кого похож Титус? На отца? На мать?
– Трудно сказать. Больше черт отцовских.
– А губы?
– Губы скорее материнские.
– Сколько ему лет на картине? Тысяча шестьсот пятьдесят пять минус тысяча шестьсот сорок один. Значит, лет четырнадцать.
– Титус держит в руке карандаш. Перед ним листки бумаги. Задумался. А сколько отцовской любви вложено в портрет!
– Да, залитый светом мальчик, светящийся изнутри. А где его более ранний портрет?
– В Америке.
– С огромной любовью написан еще один портрет Титуса. Он сидит с книгой в руках, читает что-то занимательное. А на него с верхнего левого угла льется золотой рембрандтовский свет.
– Где он находится?
– Я видел портрет в Вене. В Музее истории искусств. Рядом с двумя автопортретами отца.
– Славный мальчик. О чем он думает? Может, вспомнил что-либо из того, что рассказывал ему отец о несчастной Саскии…
– Мальчик задумался. Мир в его глазах чист и светел…
Поздний вечер. С моря дует пронзительный ветер. Он способен пройти сквозь грудь, как стрела, как пуля. Рембрандту захотелось огня в камине. Не потому, что очень прохладно, а для глаз – пусть пылает пламя, пусть оно рвется кверху. От него легче на душе.
Титус спит этажом выше. Титус – слава богу! – уже перешагнул роковой порог. Пусть не так крепок, как бывают иные дети, скажем, на лейденских мельницах, но достаточно резв, достаточно смышлен.
Сегодня за день кое-что сделано: хороши оттиски с досок, на которых художник удачно схватил нищих, беседовавших на улице. Да и этот вид на Амстел не так дурен, как показалось вгорячах. Несколько сакраментальных мазков по «Данае», пожалуй, приблизили работу к концу, и холст можно будет снять с мольберта… Любопытно, что скажут амстердамские мастера, когда он выставит для обозрении многострадальную «Данаю»?.. Пусть точат языки на все лады – дело сделано. Правда, эти ополченцы до сих пор не могут успокоиться – ну и бог с ними! Лучше не думать о них, но смотреть вперед. Ученики есть, они будут еще. Силы достанет в руках и ногах, холст и японская бумага – под рукой. А чего еще надо мастеру, если в нем не угасла искра?
А ветер подвывает. Пламя в камине рвется кверху. Хендрикье Стоффелс ставит на стол тарелки, миску, хлеб, зажаренный в масле. Она вносит огромное блюдо с дичью. Прекрасное время для ужина!
– А вино? – спрашивает Рембрандт.
– Это уже по вашей части, ваша милость. – Плоть Хендрикье не умещается в тесной одежде. Она гибка и стройна. Недаром доктор Бонус обратил на нее внимание. Здоровая деревенская кровь течет в жилах этой девушки. Кто ее рекомендовал?
– Надо зажечь свечи, Хендрикье. Парочку на столе. И в том углу тоже.
– Так много? – удивляется Хендрикье.
– Не надо жалеть свеч, когда такой прекрасный ужин.
Служанка краснеет. Ярче ее щек только фартук, который отливает будто китайский шелк, хотя вовсе не шелк.
– Хендрикье, откуда такой фартук?
– Я его давно ношу.
– Не замечал что-то. Очень хорош.
Когда на столе все готово, служанка прикидывает, не забыла ли еще чего.
– Как будто все, ваша милость. Приятного аппетита!
Рембрандт молчит. Смотрит на Хендрикье. И молчит.
– Еще чего-нибудь, ваша милость?
– Да, Хендрикье!
Художник порывисто встает, придвигает тяжелый стул к столу, прямо против себя. И эдаким широким жестом, словно жену бургомистра, приглашает сесть.
– Сюда? – Хендрикье испуганно отступает.
– Да, сюда. И тарелку вот сюда. И свечу вот сюда.
Все это Рембрандт проделывает сам.
– Что вы! Я сыта.
– Поужинай со мной. Неужели тебе не жаль покинуть меня здесь, в этой просторной столовой? Чтобы со мной ни души? Этого тебе хочется?
– Нет, ваша милость.
Он подходит к ней, снимает фартук, кидает его в угол. Берет за талию и усаживает.
Она послушна. Она как бы во сне. Она совсем, совсем не сопротивляется.
Рембрандт наливает вино ей и себе.
– Хепдрикье, а как хорошо? А? Этот ветер, этот огонь и ты, наподобие огня.
Она не знает, что и сказать. Пригубив вина, ставит бокал на край стола.
– Нет, Хендрикье, этот мы выпьем до дна.
Она послушно исполняет все, что он желает.
– Хендрикье, Титус спит?
– Да, ваша милость.
– Мои ученики?
– Давно умолкли.
– Во всем доме только мы с тобой бодрствуем?
Она не смеет поднять глаза.
– Хепдрикье… – В руках у Рембрандта полный бокал. Глаза сверкают, борозда между глаз исчезает. – Я очень стар?
Она поражена.
– Вы?! – восклицает она. – Кто вам сказал?
– И ты… – Рембрандт запнулся. И чуть позже: – И ты могла бы полюбить такого старика?
Она не успевает ответить. Он подбегает к ней, жарко целует в самые губы. Стул с грохотом падает, и они оба на полу, на ковре, в углу, куда не достают свечи… Неистовый и покорная…
О картине «Ночной дозор» Самуэль ван Хохстратен, живописец и офортист, ученик Рембрандта, писал в 1642 году:
«В своей картине, выставленной на улице Ниве Дулен, Рембрандт уделил большее внимание общему замыслу, нежели отдельным, заказанным ему портретам».
На быстрине
Искусствовед Арнольд Веймер говорил мне в Амстердаме:
– Присмотритесь к картинам Рембрандта, которые в Ленинградском Эрмитаже в Москве. Почти все они написаны после «Ночного дозора». Что о них можно сказать?
– Живопись Рембрандта засверкала ярче, тоньше светотени…
– Именно засверкала. Свет и цвет слились воедино. Они образовали единый феномен. Он поражает зрителя. Можно ли говорить о неудачах художника, его движении вниз после «Ночного дозора»?
– Наверное, нет. Но что-то же случилось с «Ночным дозором»? Отсутствие документов. В наличии только легенда, и она вроде бы ничего не говорит. Однако легенды, как правило, не рождаются из ничего. Что же все-таки случилось? Заказов стало меньше. Учеников стало меньше. На этот счет имеется целый арифметический подсчет.
– Я беседовал с учеными из Рейксмузеума. Это очень серьезные искусствоведы. Они считают так: конечно, конфликт с заказчиками был, тогдашнее общество не приняло картину так, как она того заслуживала. И в то же время «Ночной дозор» долгое время висел в стрелковой гильдии, затем – в ратуше. Словом, им любовались. Но вот удивительно: для новой ратуши Рембрандт не получил заказа. Константейн Гюйгенс, который первым заметил его еще в Лейдене, не включил его имя в список художников, которым поручалась работа. Это же факт!
– Чем вы это объясните, господин Веймер?
– Наверное, произошла какая-то размолвка. Но документов на этот счет нет, и мы можем только домысливать.
– Может быть, прошла мода на Рембрандта?
– Мода? А вы знаете, кого предпочли ему? Я вам назову одного: Говарта Флинка, его бывшего ученика. Достаточно взглянуть на его полотна, чтобы представить себе законченного ремесленника, картины которого без плоти и без души. А между тем именно Флинку были заказаны все картины для галереи ратуши. Скорее всего, дело в том, что Рембрандт шел своим путем. До конца. Наперекор моде и вкусам. Это надо иметь в виду.
– Вспоминается странная судьба Вермеера Делфтского. Правда, он не шел наперекор вкусам заказчиков, но был основательно и надолго забыт. А ведь это один из гениев голландской живописи.
– Вот пожалуйста, прямо перед нами «Ночной дозор», а слева – «Синдики». Между ними пролегли двадцать нелегких лет. Что же можно сказать? Шестеро главарей гильдии суконщиков вошли в бессмертие благодаря Рембрандту. Это шедевр группового портрета – самое лучшее в мировом изобразительном искусстве в этом жанре. О каком же увядании Рембрандта можно говорить?
– Кажется, в это время покупал у него портреты герцог Козимо Медичи. Верно, господин Веймер?
– Да, именно так. Титус ван Рейн содержал лавку, в которой торговал картинами, главным образом – своего отца. Один из автопортретов ван Рейна находится в Италии. Этот факт тоже говорит в пользу Рембрандта, его искусства. А другой итальянец, по имени Антонио Руффо из Мессины? Он заказал далекому, северному Рембрандту три картины: «Аристотель», «Александр Македонский» и «Гомер с двумя учениками». Все это, учтите, после «Ночного дозора». Разве это можно назвать творческой слабостью?
– И все же, господин Веймер, Рембрандт попал в быстрину жизни, которая человека несет против его воли.
– Рембрандт был волевым. Иначе он бы давно сошел в могилу после стольких потерь… Да, надо иметь в виду еще одно обстоятельство: экономическая конъюнктура в Нидерландах резко ухудшилась. Тут и проигрыш битвы с Англией, потеря части заморских рынков и так далее. Все это влияло на заказы…
– Доктор Тюлп, вы меня осуждаете?
– Вас? – Доктор не отводит глаз, не увертывается.
– Я от вас ничего не скрываю, доктор. Она – услада моей жизни. Если я что-нибудь сумею еще сделать, то многим буду обязан ей. Только ей.
– Отчего бы вам не обвенчаться?
Рембрандт почти испугался. Глядит на доктора внимательно, испытующе.
– Обвенчаться? Зачем?
Доктор улыбнулся в усы.
– Наверное, для порядка. Сам не знаю – зачем.
– А как же Саския?
– Господин ван Рейн, жизнь есть жизнь. У нее свои законы, правда суровые. Слишком, сказал бы, суровые. Но ничего против них не поделаешь. Их надо принимать как данность неизбежную. В самом деле, почему бы не обвенчаться? И не заткнуть глотку сплетникам и сплетницам.
– Что же скажу Титусу?
– Вы имеете в виду приданое его матери?
Рембрандт машет рукой.
– Я всегда думаю только о своих, мною заработанных деньгах. И трачу их по своему усмотрению. За пазухой их не держу. В банке – тоже. Они нужны мне только для того, чтобы тратить. Но трачу только свои. Да, доктор, это мое правило – транжирить только свои, кровные.
Доктор постукивает пальцем по столу.
– Вы чего-то не одобряете, доктор? – Рембрандт пытается угадать, о чем задумался господин Тюлп.
– Да нет, господин ван Рейн… – Доктор продолжает постукивать. – Я просто размышляю. Вы же знаете мое отношение к вам. Мое всегдашнее уважение к памяти несчастной Саскии. Мою любовь к юному Титусу. Суммируя все это… – доктор перестал барабанить, – суммируя, могу сказать: было бы разумнее обвенчаться.
– С Хендрикье? – Рембрандт удивленно взглянул на доктора.
– А с кем же еще?
– Она моя любимая. Она у меня здесь! – Рембрандт ударил кулаком себе в сердце.
– Я в этом не сомневался, господин ван Рейн. Но как быть с общественным мнением? Мне бы не хотелось, чтобы лишние разговоры помешали вашей плодотворной работе. Вы очень нужны нам. После того как мы избавились от испанцев, ничто не помешает нашей родине двигаться вперед семимильными шагами. В этом движении очень нужны, позарез нужны, и ваши шаги. Они слышны далеко по Европе. Надеюсь, вы это понимаете?
– Нет, – отрезал художник.
– Как так?
– Я ничего еще особенного не совершил…
– Это излишняя скромность.
1888 год. Винсент ван Гог писал:
«Фромантен очень тонко определил, что Рембрандт прежде всего – волшебник».
Из разговора в Лувре. Париж. Май, 1967 год.
– Здесь шестнадцать работ Рембрандта. И прекрасный портрет Хендрикье Стоффелс. Вот эта картина. Хендрикье, вероятно, около тридцати. Не больше. Она прекрасно одета, платье оторочено мехом. Дорогие серьги в ушах. Но лицо славной крестьянской девушки. Немного грустные глаза. Прелестные волосы. Такое ощущение, что она немного стесняется богатства, которое ее окружает. А может, ее беспокоит нечто важное, что она ощущает сердцем. Как вы думаете?
– Могу сказать одно: это очаровательная женщина. Портрет написан за два года до того, как она родила Корнелию. Титуса любила она истинной материнской любовью. Она выхаживала его так же, как выхаживала порой больную Корнелию. Такая женщина не могла различать «свое» и «чужое» дитя. Все было своим.
– Обратите внимание на этот свет, изливающийся на нее с чисто рембрандтовской щедростью. Не будем судить покойных, к тому же давно ушедших. Но, говоря откровенно, Хендрикье симпатичнее, углубленнее Саскии. А с Геертье Диркс не буду и сравнивать. Тем более что у нас нет ее подлинных портретов. Даная, наверное, писана с нескольких женщин. По крайней мере, с двух или трех.
– Как вы полагаете, чем болела Хендрикье?
– Трудно сказать. Но, по косвенным данным, вероятно, это был туберкулез. Может, доставшийся от Титуса, а Титусу – от матери. Но это чистейшей воды догадка.
– Она рано умерла. А ведь была, судя по портретам, кровь с молоком.
– Согласен с вами. Но есть и более поздний портрет. В Берлине…
Из разговора в Государственном музее. Западный Берлин, район Далем. Июнь, 1973 год.
– Хендрикье Стоффелс здесь старше луврской лет на семь. Так, кажется…
– Если судить по датам – да, именно так.
– Мечтательный взгляд. Более спокойный, более умиротворенный, чем у луврской Стоффелс.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
Из разговора в Национальной галерее. Лондон. Апрель, 1971 год.
– А вот и Рембрандт. Ему тридцать шесть лет. То есть это он за год до рождения сына Титуса и за два года до смерти Саскии. Он тепло одет. Костюм на нем дорогой. Взгляд спокойный, умный. Нос слегка вздернут, а картошкой он станет много позже. Обратите внимание: вальяжный господин уверен в себе. Если бы вам не сказали, что перед вами знаменитый художник, вы бы смело могли принять этот портрет за портрет бургомистра Амстердама.
– Возможно, это портрет человека, достигшего всего, что намечал. Человека обеспеченного. Более того: человека, которого не волнуют проблемы искусства, всегда волнующе-тревожные. Верно, в двадцать три года он был куда обеспокоенней. Он глядел в неопределенное будущее. А здесь – все в кармане. Так, по крайней мере, представляется зрителю. Но в то же время, если приглядеться получше, – слишком умные глаза, взгляд без самодовольства. Это уж точно!
– И все-таки главное в этом портрете – довольство, покой.
– А смерть трех малышей? В глазах все-таки прочитывается тяжесть перенесенного. Нет в них блеска, нет намека на полную уверенность.
– Но и горя особенного не ощущается…
Из разговора в Музее истории искусств. Вена. Май, 1981 год.
– Стоп! Вот и Рембрандт. Я вспоминаю его автопортрет тысяча шестьсот сорокового года. В то время ему было, значит, тридцать четыре. А здесь? Под пятьдесят. Уже глубокая борозда меж бровей. Поблекли усы и бородка. А может, вовсе сбрил их. Усталый взгляд. Одет небрежно…
– Он пережил драму со стрелками. Он похоронил Саскию. Скандальная история с женщиной по имени Геертье Диркс – тоже позади. Титус растет. Сыну уже тринадцать лет. Вспоминаете даты?
– Нет. Не совсем… А когда появилась Стоффелс?
– Где-то после сорок пятого. Или чуть раньше…
Эфраим Бонус, довольный, потирал руки. Сверкнул большими зрачками. Сказал с неистребимым португальско-испанским акцентом:
– Ваш сын сегодня мне понравился. Весел, здоров, аппетит отменный.
– А бледность, доктор?
– Дети растут, меняются все время. Сегодня бледен, завтра, после хорошей прогулки, – порозовеет… О, что это?
Доктор Бонус взял со стола огромное яблоко. Оно как бы светилось изнутри.
– Оно настоящее? – спросил доктор. – Где вы его купили?
– Моряки привезли. Из Алжира.
Служанка внесла блюдо с жареным мясом. Художник откупорил бутылку французского.
– Кто она? – спросил Бонус, когда служанка вышла на кухню.
– Она? – Рембрандт посмотрел на дверь, в которую вышла девушка.
– Очень мила. Новенькая?
– Она? – машинально спрашивал художник. – Она – служанка. Мне бы экономку. Но где найдешь так быстро?
Доктор надкусил яблоко. Сладко почмокал.
– Хорошо! Прекрасный плод! – Но вдруг улыбнулся, хитро заметил: – Но она лучше.
– Хендрикье?
– А звать ее Хендрикье?
– Хендрикье Стоффелс. Деревенская. Неотесанная. Вы уж извините ее.
Рембрандт продолжал смотреть на дверь.
– Очень мила… – повторил господин Бонус.
– Она внимательна к Титусу. Я очень благодарен ей.
– А сколько ей лет, господин ван Рейн?
– Ей? – Рембрандт казался рассеянным. – Наверное, двадцать – двадцать три. А что?
– Знаете, как называют такую мавры?
– Какие мавры?
– Испанские, например.
– Не знаю. Как, господин Бонус?
– Несверленый жемчуг.
Рембрандт расхохотался, принялся разливать вино.
– Как, господин Бонус? Повторите, пожалуйста,
– Несверленый жемчуг.
– Восток есть Восток! – сказал Рембрандт, все еще содрогаясь от смеха. – Несверленый жемчуг! А кто это может доказать?
Доктор Бонус поднял бокал, заговорщически огляделся.
– Вы, например, – сказал он.
– Я? – Рембрандт удивился. Поставил на стол недопитый бокал. – С чего вы взяли?
– Вы же мужчина, господин Рембрандт. Наконец, жизнь есть жизнь. А она и впрямь хороша. Обратите внимание на грудь, на талию, на ноги. Чудо!
Вошла Хендрикье. Лицо ее было свежим, щеки пылали, глаза опущены – ни на кого не глядит, платье облегает груди, которым явно тесно.
Доктор подмигнул Рембрандту. Художник сделал вид, что не заметил игривого поведения доктора. Скосил взгляд и наткнулся на ноги Хендрикье: точно литые…
Из разговора в Музее Бойманса – вам Бённингена. Роттердам. Апрель, 1984 год.
– На кого похож Титус? На отца? На мать?
– Трудно сказать. Больше черт отцовских.
– А губы?
– Губы скорее материнские.
– Сколько ему лет на картине? Тысяча шестьсот пятьдесят пять минус тысяча шестьсот сорок один. Значит, лет четырнадцать.
– Титус держит в руке карандаш. Перед ним листки бумаги. Задумался. А сколько отцовской любви вложено в портрет!
– Да, залитый светом мальчик, светящийся изнутри. А где его более ранний портрет?
– В Америке.
– С огромной любовью написан еще один портрет Титуса. Он сидит с книгой в руках, читает что-то занимательное. А на него с верхнего левого угла льется золотой рембрандтовский свет.
– Где он находится?
– Я видел портрет в Вене. В Музее истории искусств. Рядом с двумя автопортретами отца.
– Славный мальчик. О чем он думает? Может, вспомнил что-либо из того, что рассказывал ему отец о несчастной Саскии…
– Мальчик задумался. Мир в его глазах чист и светел…
Поздний вечер. С моря дует пронзительный ветер. Он способен пройти сквозь грудь, как стрела, как пуля. Рембрандту захотелось огня в камине. Не потому, что очень прохладно, а для глаз – пусть пылает пламя, пусть оно рвется кверху. От него легче на душе.
Титус спит этажом выше. Титус – слава богу! – уже перешагнул роковой порог. Пусть не так крепок, как бывают иные дети, скажем, на лейденских мельницах, но достаточно резв, достаточно смышлен.
Сегодня за день кое-что сделано: хороши оттиски с досок, на которых художник удачно схватил нищих, беседовавших на улице. Да и этот вид на Амстел не так дурен, как показалось вгорячах. Несколько сакраментальных мазков по «Данае», пожалуй, приблизили работу к концу, и холст можно будет снять с мольберта… Любопытно, что скажут амстердамские мастера, когда он выставит для обозрении многострадальную «Данаю»?.. Пусть точат языки на все лады – дело сделано. Правда, эти ополченцы до сих пор не могут успокоиться – ну и бог с ними! Лучше не думать о них, но смотреть вперед. Ученики есть, они будут еще. Силы достанет в руках и ногах, холст и японская бумага – под рукой. А чего еще надо мастеру, если в нем не угасла искра?
А ветер подвывает. Пламя в камине рвется кверху. Хендрикье Стоффелс ставит на стол тарелки, миску, хлеб, зажаренный в масле. Она вносит огромное блюдо с дичью. Прекрасное время для ужина!
– А вино? – спрашивает Рембрандт.
– Это уже по вашей части, ваша милость. – Плоть Хендрикье не умещается в тесной одежде. Она гибка и стройна. Недаром доктор Бонус обратил на нее внимание. Здоровая деревенская кровь течет в жилах этой девушки. Кто ее рекомендовал?
– Надо зажечь свечи, Хендрикье. Парочку на столе. И в том углу тоже.
– Так много? – удивляется Хендрикье.
– Не надо жалеть свеч, когда такой прекрасный ужин.
Служанка краснеет. Ярче ее щек только фартук, который отливает будто китайский шелк, хотя вовсе не шелк.
– Хендрикье, откуда такой фартук?
– Я его давно ношу.
– Не замечал что-то. Очень хорош.
Когда на столе все готово, служанка прикидывает, не забыла ли еще чего.
– Как будто все, ваша милость. Приятного аппетита!
Рембрандт молчит. Смотрит на Хендрикье. И молчит.
– Еще чего-нибудь, ваша милость?
– Да, Хендрикье!
Художник порывисто встает, придвигает тяжелый стул к столу, прямо против себя. И эдаким широким жестом, словно жену бургомистра, приглашает сесть.
– Сюда? – Хендрикье испуганно отступает.
– Да, сюда. И тарелку вот сюда. И свечу вот сюда.
Все это Рембрандт проделывает сам.
– Что вы! Я сыта.
– Поужинай со мной. Неужели тебе не жаль покинуть меня здесь, в этой просторной столовой? Чтобы со мной ни души? Этого тебе хочется?
– Нет, ваша милость.
Он подходит к ней, снимает фартук, кидает его в угол. Берет за талию и усаживает.
Она послушна. Она как бы во сне. Она совсем, совсем не сопротивляется.
Рембрандт наливает вино ей и себе.
– Хепдрикье, а как хорошо? А? Этот ветер, этот огонь и ты, наподобие огня.
Она не знает, что и сказать. Пригубив вина, ставит бокал на край стола.
– Нет, Хендрикье, этот мы выпьем до дна.
Она послушно исполняет все, что он желает.
– Хендрикье, Титус спит?
– Да, ваша милость.
– Мои ученики?
– Давно умолкли.
– Во всем доме только мы с тобой бодрствуем?
Она не смеет поднять глаза.
– Хепдрикье… – В руках у Рембрандта полный бокал. Глаза сверкают, борозда между глаз исчезает. – Я очень стар?
Она поражена.
– Вы?! – восклицает она. – Кто вам сказал?
– И ты… – Рембрандт запнулся. И чуть позже: – И ты могла бы полюбить такого старика?
Она не успевает ответить. Он подбегает к ней, жарко целует в самые губы. Стул с грохотом падает, и они оба на полу, на ковре, в углу, куда не достают свечи… Неистовый и покорная…
О картине «Ночной дозор» Самуэль ван Хохстратен, живописец и офортист, ученик Рембрандта, писал в 1642 году:
«В своей картине, выставленной на улице Ниве Дулен, Рембрандт уделил большее внимание общему замыслу, нежели отдельным, заказанным ему портретам».
На быстрине
Искусствовед Арнольд Веймер говорил мне в Амстердаме:
– Присмотритесь к картинам Рембрандта, которые в Ленинградском Эрмитаже в Москве. Почти все они написаны после «Ночного дозора». Что о них можно сказать?
– Живопись Рембрандта засверкала ярче, тоньше светотени…
– Именно засверкала. Свет и цвет слились воедино. Они образовали единый феномен. Он поражает зрителя. Можно ли говорить о неудачах художника, его движении вниз после «Ночного дозора»?
– Наверное, нет. Но что-то же случилось с «Ночным дозором»? Отсутствие документов. В наличии только легенда, и она вроде бы ничего не говорит. Однако легенды, как правило, не рождаются из ничего. Что же все-таки случилось? Заказов стало меньше. Учеников стало меньше. На этот счет имеется целый арифметический подсчет.
– Я беседовал с учеными из Рейксмузеума. Это очень серьезные искусствоведы. Они считают так: конечно, конфликт с заказчиками был, тогдашнее общество не приняло картину так, как она того заслуживала. И в то же время «Ночной дозор» долгое время висел в стрелковой гильдии, затем – в ратуше. Словом, им любовались. Но вот удивительно: для новой ратуши Рембрандт не получил заказа. Константейн Гюйгенс, который первым заметил его еще в Лейдене, не включил его имя в список художников, которым поручалась работа. Это же факт!
– Чем вы это объясните, господин Веймер?
– Наверное, произошла какая-то размолвка. Но документов на этот счет нет, и мы можем только домысливать.
– Может быть, прошла мода на Рембрандта?
– Мода? А вы знаете, кого предпочли ему? Я вам назову одного: Говарта Флинка, его бывшего ученика. Достаточно взглянуть на его полотна, чтобы представить себе законченного ремесленника, картины которого без плоти и без души. А между тем именно Флинку были заказаны все картины для галереи ратуши. Скорее всего, дело в том, что Рембрандт шел своим путем. До конца. Наперекор моде и вкусам. Это надо иметь в виду.
– Вспоминается странная судьба Вермеера Делфтского. Правда, он не шел наперекор вкусам заказчиков, но был основательно и надолго забыт. А ведь это один из гениев голландской живописи.
– Вот пожалуйста, прямо перед нами «Ночной дозор», а слева – «Синдики». Между ними пролегли двадцать нелегких лет. Что же можно сказать? Шестеро главарей гильдии суконщиков вошли в бессмертие благодаря Рембрандту. Это шедевр группового портрета – самое лучшее в мировом изобразительном искусстве в этом жанре. О каком же увядании Рембрандта можно говорить?
– Кажется, в это время покупал у него портреты герцог Козимо Медичи. Верно, господин Веймер?
– Да, именно так. Титус ван Рейн содержал лавку, в которой торговал картинами, главным образом – своего отца. Один из автопортретов ван Рейна находится в Италии. Этот факт тоже говорит в пользу Рембрандта, его искусства. А другой итальянец, по имени Антонио Руффо из Мессины? Он заказал далекому, северному Рембрандту три картины: «Аристотель», «Александр Македонский» и «Гомер с двумя учениками». Все это, учтите, после «Ночного дозора». Разве это можно назвать творческой слабостью?
– И все же, господин Веймер, Рембрандт попал в быстрину жизни, которая человека несет против его воли.
– Рембрандт был волевым. Иначе он бы давно сошел в могилу после стольких потерь… Да, надо иметь в виду еще одно обстоятельство: экономическая конъюнктура в Нидерландах резко ухудшилась. Тут и проигрыш битвы с Англией, потеря части заморских рынков и так далее. Все это влияло на заказы…
– Доктор Тюлп, вы меня осуждаете?
– Вас? – Доктор не отводит глаз, не увертывается.
– Я от вас ничего не скрываю, доктор. Она – услада моей жизни. Если я что-нибудь сумею еще сделать, то многим буду обязан ей. Только ей.
– Отчего бы вам не обвенчаться?
Рембрандт почти испугался. Глядит на доктора внимательно, испытующе.
– Обвенчаться? Зачем?
Доктор улыбнулся в усы.
– Наверное, для порядка. Сам не знаю – зачем.
– А как же Саския?
– Господин ван Рейн, жизнь есть жизнь. У нее свои законы, правда суровые. Слишком, сказал бы, суровые. Но ничего против них не поделаешь. Их надо принимать как данность неизбежную. В самом деле, почему бы не обвенчаться? И не заткнуть глотку сплетникам и сплетницам.
– Что же скажу Титусу?
– Вы имеете в виду приданое его матери?
Рембрандт машет рукой.
– Я всегда думаю только о своих, мною заработанных деньгах. И трачу их по своему усмотрению. За пазухой их не держу. В банке – тоже. Они нужны мне только для того, чтобы тратить. Но трачу только свои. Да, доктор, это мое правило – транжирить только свои, кровные.
Доктор постукивает пальцем по столу.
– Вы чего-то не одобряете, доктор? – Рембрандт пытается угадать, о чем задумался господин Тюлп.
– Да нет, господин ван Рейн… – Доктор продолжает постукивать. – Я просто размышляю. Вы же знаете мое отношение к вам. Мое всегдашнее уважение к памяти несчастной Саскии. Мою любовь к юному Титусу. Суммируя все это… – доктор перестал барабанить, – суммируя, могу сказать: было бы разумнее обвенчаться.
– С Хендрикье? – Рембрандт удивленно взглянул на доктора.
– А с кем же еще?
– Она моя любимая. Она у меня здесь! – Рембрандт ударил кулаком себе в сердце.
– Я в этом не сомневался, господин ван Рейн. Но как быть с общественным мнением? Мне бы не хотелось, чтобы лишние разговоры помешали вашей плодотворной работе. Вы очень нужны нам. После того как мы избавились от испанцев, ничто не помешает нашей родине двигаться вперед семимильными шагами. В этом движении очень нужны, позарез нужны, и ваши шаги. Они слышны далеко по Европе. Надеюсь, вы это понимаете?
– Нет, – отрезал художник.
– Как так?
– Я ничего еще особенного не совершил…
– Это излишняя скромность.
1888 год. Винсент ван Гог писал:
«Фромантен очень тонко определил, что Рембрандт прежде всего – волшебник».
Из разговора в Лувре. Париж. Май, 1967 год.
– Здесь шестнадцать работ Рембрандта. И прекрасный портрет Хендрикье Стоффелс. Вот эта картина. Хендрикье, вероятно, около тридцати. Не больше. Она прекрасно одета, платье оторочено мехом. Дорогие серьги в ушах. Но лицо славной крестьянской девушки. Немного грустные глаза. Прелестные волосы. Такое ощущение, что она немного стесняется богатства, которое ее окружает. А может, ее беспокоит нечто важное, что она ощущает сердцем. Как вы думаете?
– Могу сказать одно: это очаровательная женщина. Портрет написан за два года до того, как она родила Корнелию. Титуса любила она истинной материнской любовью. Она выхаживала его так же, как выхаживала порой больную Корнелию. Такая женщина не могла различать «свое» и «чужое» дитя. Все было своим.
– Обратите внимание на этот свет, изливающийся на нее с чисто рембрандтовской щедростью. Не будем судить покойных, к тому же давно ушедших. Но, говоря откровенно, Хендрикье симпатичнее, углубленнее Саскии. А с Геертье Диркс не буду и сравнивать. Тем более что у нас нет ее подлинных портретов. Даная, наверное, писана с нескольких женщин. По крайней мере, с двух или трех.
– Как вы полагаете, чем болела Хендрикье?
– Трудно сказать. Но, по косвенным данным, вероятно, это был туберкулез. Может, доставшийся от Титуса, а Титусу – от матери. Но это чистейшей воды догадка.
– Она рано умерла. А ведь была, судя по портретам, кровь с молоком.
– Согласен с вами. Но есть и более поздний портрет. В Берлине…
Из разговора в Государственном музее. Западный Берлин, район Далем. Июнь, 1973 год.
– Хендрикье Стоффелс здесь старше луврской лет на семь. Так, кажется…
– Если судить по датам – да, именно так.
– Мечтательный взгляд. Более спокойный, более умиротворенный, чем у луврской Стоффелс.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18