Заметив меня, девчонка выпрямилась, глаза ее вновь насторожились. Мне, конечно, следовало подумать, как прорывать окружение, подумать с толком, а не лезть нахрапом на чужую территорию. Но стратегия в моем шарабане позабыла про тактику, и на кончике языка у меня болталась одна-единственная заготовленная фраза, которую я должен сказать, если девчонка начнет задираться. Фраза была такая: «А чо, твоя, что ли, улица?»
Круглоголовая и черноглазая стояла, выпрямившись, напротив меня – в одной руке мешочек, в другой веник, – глядела настороженно, и мне пришлось обойти ее, потому что стояла она прямо посреди дороги. Когда я ее обошел и, таким образом, прорвал окружение, она сказала с неожиданной заботой в голосе:
– Да там пусто, я все вымела!
Вот она, победа тактики. Прорываться, конечно, можно, только надо точно знать – зачем. Я споткнулся и засопел, не зная, что делать, чувствуя себя последним болваном. А девчонка спросила, улыбаясь:
– У тебя кто?
Я не понял, и она уточнила:
– У нас кролики, а у тебя кто?
– Лошадь, – пробормотал я в смущении.
– Не может быть! – ахнула девчонка. – Ты не шутишь?
– Какие тут шутки!
Я развернулся к своей территории, а девчонка воскликнула мне в спину, искренне пожалев:
– Бедный! Сколько же ей сена надо!
Я поежился. Она подумала, что лошадь в самом деле моя и весь корм для Машки я собираю на улицах. Действительно, можно пожалеть.
В общем, прорыв окружения пользы не принес, и я решил заняться разбоем.
Надо признаться, это был шаг отчаяния. Энциклопедический источник иссякал, я приступил к самому трудному: учил названия пород, а это было все равно что учить иностранный язык. С трудом выговаривал я незнакомые звукосочетания, означавшие разновидности лошадей: брабансон, першерон, клейдесдаль, арден.
Из такого сложного штопора можно было и не выбраться, я рисковал не чем-нибудь – репутацией, а репутация, как известно, дается человеку только раз в жизни. Привяжется с самого детства к тебе слава, что ты шалопай, или враль, барон Мюнхгаузен, или что тебе верить нельзя – наобещаешь и не выполнишь, или что ты тупица, ни черта ни в чем не понимаешь, так ведь и до самой старости от такой репутации не отмоешься. А если отмоешься, все равно рано или поздно встретишь своего одноклассника, может, уже седого, хромого, старого, обрадуетесь друг другу, приветливо поговорите о том о сем, а разойдясь, подумаете с подозрением друг о друге – ты о нем: «Ведь был враль, неужели таким и остался?» А он о тебе: «Был когда-то шалопай, вот небось все от него стонут».
Нет, что ни говори, репутация – серьезное дело, к ней серьезно с детства надобно относиться, чтобы, встретив друга, подумать о нем: «Хороший парень был, честный, слов на ветер не бросал». А он чтобы при этом подумал: «Этот человек честный, никогда не соврет, скорее умрет!»
В общем, энциклопедические знания о лошадях иссякли, точно струйка в кране, если лопнул водопровод, а репутацию с детства испортить – страшное дело, и я решил, собирая сено, использовать крайние меры. Вот в чем они заключались.
Когда двигались сани с сеном, возчик обычно сидел наверху, на самом стогу, или шел рядом с возом. Но ведь он мог идти лишь с одной стороны, не так ли?! Вот и получалось, что второй бок лохматой, вкусно пахнущей горы не защищен и его можно атаковать. Правда, при этом следовало обеспечить пути отступления – на всякий случай. Лучше всего вылететь из-за укрытия, например из-за угла дома с проходным двором. Лошадь с возом идет медленно, равняется с тобой, ты вылетаешь из укрытия, отдираешь клок сена от бока и тем же манером исчезаешь во дворе. Чуть что, можно пробежать двором и выскочить на другую улицу. Вообще такие случаи были, когда извозчики гонялись за похитителями сена. Но только в одном случае: если шел обоз.
На обоз лучше не нападать. Обоз движется под охраной. Сверху бдительные наблюдатели, а по бокам возле обоза или, того хуже, за каким-нибудь возом топают пешком старики или парни, а уж в хвосте непременно один или два обеспечивают охранение. На обоз нападать рискованно, хотя, говорят, нападали отчаянные мальчишки – у кого матери козу, например, держали или еще какую живность, – но они нападали группой. Я же действовал в одиночку, тайком ото всех, даже от Вовки Крошкина.
Ох, как дрожала моя душа, когда я в первый раз атаковал воз: еще немножко, и задохнусь собственным страхом. Лошадь поравнялась, я выскочил из укрытия, подлетел к сену, вцепился в бок шуршащей горы, дернул на себя – не тут-то было! Сено оказалось плотным, уложенным добротно, я растерялся, затрепыхался, спасительное укрытие оставалось позади, а я со своими силенками никак не мог вытянуть нужную мне охапку. Видать, ухватил больше, чем мог выдрать.
Мгновение – или вечность? – я боролся с сеном, наконец повис на нем всем телом, отодрал солидный клок, упал в снег, но тут же вскочил и драпанул через сугроб к укрытию.
Это был рискованный ход – отступать по сугробу, и я потом всегда убегал по тропкам, благо их было много натоптано в городе, где все – пешеходы.
Возчик даже не шелохнулся. Его фигура, укутанная в тулуп, напоминала сноп, но сноп был объят паром, дымом, будто рядом с лошадью двигался какой-то странный паровой механизм.
За неделю я наразбойничал немало сена, оно грудилось возле конюшни небольшим стожком, и настал миг, когда я решил преподнести его Машке – конечно же, в непременном присутствии конюха.
Мечтая об этом, я, как часто со мной случалось той счастливой порой, крепко фантазировал. Мне меньше всего хотелось события прозаического – приволок сено, охапкой больше, охапкой меньше, что толку? Машка все-таки не голодала, и я мучительно изобретал, как бы преподнести свой подарок поэффектнее, позаметнее.
И придумал.
Я решил сделать сенный торт. В бабушкином хозяйстве были шелковые нитки для вышивания под ласковым названием мулине. Вообще-то нитки тогда ценились чрезвычайно, на рынке катушка обыкновенных черных или белых ниток, как и иголки, стоила больших денег, и я, понятное дело, знал об этом, как знал и о том, что бабушка планирует какое-то грандиозное вышивание нитками мулине – нечто невероятное, потрясающее, может быть, даже целую картину, например на подушке. Ты, допустим, ложишься спать, а у тебя под головой картина Шишкина про медведей, и тебе во сне начинает сниться этот лес и эти медведи, только в живом виде, ты не знаешь, куда от них укрыться, тебя бросает в пот, и потому не так, например, холодно, если дело происходит зимой и печка сегодня была не топлена из-за отсутствия дров. Вот такие эффекты от вышитой подушки.
Это, конечно, шутка, я эту шутку выдумал сам для себя, чтобы оправдать собственный поступок, взять у бабушки мулине зеленого цвета и увериться в том, что вышивать подушки – не такое уж значительное дело. Во всяком случае, по сравнению с тем, которое готовил я.
А я придумал торт для Машки. Утоптал сено таким кругляшом, связал его – немало попотев, кстати, – зеленой ниткой мулине, ее в зеленом сене совершенно не видно было; я истратил целый моток, но сварганил кругляш, который хоть на одной руке неси – такой он красивый и выразительный.
Потом я выждал, когда во дворе поликлиники появился Мирон, одолел забор и, возложив сено себе на голову, двинулся к конюшне.
Может, это было не очень прилично, да и отношения с Мироном такого, в общем, не позволяли, но очень уж эффектным оказался мой торт, и я не удержался – затрубил марш.
Мирон насторожился – не понял сперва, что это к нему движется, – потом разглядел меня, покачал головой: неясно, то ли одобряя, то ли осуждая.
Я свалил сенный торт с головы, чихнул от него три раза и проговорил:
– Это Машке к дню рождения!
Мирон крякнул, словно его кто под дых ударил.
– К дню ангела, значит?
Он помолчал, потом часто-часто задвигал бородой. Оказалось, смеется. Но так, словно смех свой под бороду прячет.
– К дню ангела, – подтвердил я.
– А сено-то, – все двигая бородой, не спросил, а как-то гортанно выкликнул он, – а сено-то где взял?
– Да на дороге, – махнул я рукой: дескать, велика ли забота? – За обозами подбирал.
Он перестал трясти бородой, уставился на меня рачьими вытаращенными глазами, будто на сумасшедшего, начал, как попугай, переспрашивать – все не верил:
– Подбирал?
– Ну!
– Так вить скоко!
– Ерунда!
– Ну и ну!
Что-то с ним происходило, что-то бурлило, кипело в нем, как в котле. Я и раньше замечал, что руки у него всегда дрожат – поколи-ка столько дров! – но теперь они просто тряслись. Конюх держал в руке «козью ножку», свернутую из газеты, и дымок выписывал в морозном тихом воздухе витую нить.
Мирон взял кнут и – я даже вздрогнул от неожиданности – хвостнул им по снегу. Снежная пыль взметнулась в воздух.
– Надо же! – сказал он хрипло. – Это надо же! – И опять хвостнул снег, будто злился. А говорил совсем другое: – Ну, молодец! Это надо же!.. Надо же!..
Я не знал, что делать: рассмеяться или убежать? Страшновато делалось от таких похвал.
Он бросил кнут и подошел ко мне. Я разглядывал конюха снизу вверх, разглядывал его серую бороду, красное от морозных ожогов и солнца морщинистое лицо, рыжий треух, затасканную телогрейку – сильного, злого, непонятного великана – и думал, как бы вильнуть в сторону, отойти от него, а если потребуется, драпануть. Но конюх вел себя смирно, лишь оглядывал меня сверху вниз с таким же, как я его, непониманием.
– Неужто, – спросил он вдумчиво, как бы удивляясь, – ты так крепко лошадь любишь? Ведь ты городской!
Я хмыкнул – разве не ясно? – но не выбрал никаких слов ему в ответ, просто хмыкнул и пожал плечами.
Он отшагнул от меня, повернулся боком, точно открывая дорогу, и проговорил дрогнувшим голосом:
– Ну, поди к ней! Поди!
Мирон будто нарочно оставил нас вдвоем.
Машка, увидев меня, шумно вздохнула – пожаловалась на судьбу. Я протянул вверх руку, погладил ее за ухом, как собаку. Собаке это нравится, а лошади не понравилось – она потрясла головой, отряхнула мою руку. Но Машка была кобыла деликатная, чтоб я не обижался, она вдруг сунула мне за воротник свою морду, будто хотела меня приласкать, а я от такой ласки расхохотался. Влажные, чуткие, бархатные ноздри щекотали шею.
Я был счастлив. Ведь Машка играла со мной! И что она еще выкинула! Взяла меня за козырек меховой шапки – а он то отгибался, то загибался, бабушка всегда ворчала, что я этот козырек все отрываю, сколько она ни пришивает, – так вот кобыла ухватила меня за этот козырек и пожевала его! Да с такой силой ухватила, что и меня вместе с шапкой к себе подтянула!
Я захохотал в полный голос и упал прямо в свой сенный торт, а когда пришел в себя, мне показалось, Машка тоже улыбается.
Лошади ведь не умеют смеяться, и она улыбалась одними глазами. И кивала мне головой!
На смех пришел Мирон, и я сделался серьезным. Настала пора приступать к делу.
– Дядь Мирон, – обратился я вежливо, – а какой она породы?
Конюх пожал плечами.
И я тогда спросил:
– Может, першеронка?.. Арденка?.. Брабансонка?..
Мирон разглядывал меня, пораженный.
– Это чего? – спросил он, и я зарделся.
Кто же знал, что между теорией и практикой лежит бесплодная пустыня неуверенности и надо еще немало сил, чтобы одолеть эту пустыню.
Потоптавшись, я показал на Машкины копыта.
– Дядь Мирон, а не больно?
– Чего? – не понял он.
– Когда куют?
Он засмеялся. Это было понятнее, чем мудреные слова, которые я сам едва выговаривал.
– Гвоздями? – спросил я.
– Вот экими! – Он показал половину желтого прокуренного пальца, похожего на крепкий сучок. Ничего себе гвоздик! – У нее копыто, как у нас ноготь, понял? Ноготь режешь, ведь не больно! Гляди! – Он постучал Машку по ноге, заставил ее согнуть колено, отер рукавом блестящую подкову.
– А вы подковать можете? – допытывал я.
– Не-е! Конешно, мудреного ничего нет, но знашь как? – Он сказал слово «знашь», будто я в школе. Но теперь уже я, точно ослик, замотал головой. – Неправильно подковать, – Мирон, словно учитель, махал указательным сучком в такт своим словам, – все одно что сапоги не своего размера надеть. – Вот разговорился! Первый и единственный раз видел я конюха таким разговорчивым. – Ноги разобьешь – далеко не уйдешь.
Я слушал с распахнутым ртом – самый примерный ученик.
– Это в кузне, – закончил он, – кузнец делает. Мастер.
И умолк. Но ненадолго.
Запрягая Машку, чтоб отвозить бутылочки, сказал:
– Сейчас сам править будешь!
Нет, это был самый странный человек из всех, кого я знал и прежде и потом. Видно, ему не давала покоя какая-то навязчивая мысль, а вернее, непроходящая обида; она и заставляла его жить как в кукольном театре – не жить, а дергаться. Обида клокотала в нем, угнетала его самого, делая рабом невидимой и неизвестной людям страсти.
Мне казалось – уже потом, взрослому, – он жил обычными чувствами лишь считанные минуты, потом отчаяние опять захлестывало его, и он снова становился самим собой: нелюдимым, беспричинно жестоким волком.
Несчастный или злобный взрослый не так очевиден другому взрослому своей несчастливостью или злобой – он маскируется, прячет себя. Детей не таятся. И неясное взрослому прекрасно известно ребенку. Все дело лишь в том, что он не умеет обозначить словами и даже мыслями видимое ему. Но потом, со временем, становясь взрослым, человек без конца возвращается в детство, прилагая ум и знания к тому, что давным-давно лишь только почувствовал. Смыкаясь, прошлое и настоящее дают понимание. То, чего так недостает детству.
Я ничего не понимал!
Да и как это можно понять?
Он запряг Машку, выехал на улицу и – о, блаженство! – отдал вожжи мне, а сам пошел следом за санями. Если бы что случилось, он не смог бы помочь мне. Но это означало только одно: он не боялся за меня, нелюдимый конюх Мирон! Вручал хозяйские права.
Сначала я сидел невероятно напрягшись.
В вытянутых, одеревеневших руках держал я вожжи, спина немела, и даже ноги превратились в железные кочережки и ничего не чувствовали. Каждое мгновение я готов был потянуть вожжи на себя, закричать басом на Машку «тпр-ру», и мне в голову не приходило, что крик мой будет таким же грубым, как у конюха.
А он шел позади и изредка подавал мне советы:
– Руки-то опусти!.. Спину-то согни, обессилешь!
Через квартал я чувствовал себя уверенней, мне все улыбалось: и солнце, и удача. Одолев квартал, я увидел белый шарик с розовыми помпошками. Черноглазая даже остановилась, чтобы разглядеть меня получше, и я ей крикнул:
– Привет!
Машка фыркнула, присоединясь ко мне, и девчонка улыбнулась в ответ. Теперь она знает, что я ее не обманывал. Крошкин бы еще попался! Но Крошкин не показался. Зато на углу стояла бабушка. Она, конечно, не стояла, а шла, но, увидев меня, обмерла, остановилась будто вкопанная. Представьте себе: стоит старушка, прижала к животу сумку с продуктами, и, пока я еду мимо нее на лошади, она поворачивает голову вслед за мной. И молчит. То ли поражена, то ли не хочет конфузить меня перед конюхом.
Я проводил бабушку глазами и увидел, как Мирон приподнял перед ней свой мохнатый треух.
Пустые бутылочки колотились у меня за спиной тысячью колокольчиков, я блаженствовал, доверяясь лошади, и думал с укором: «Ну ведь идет же Машка без всякого кнута! Зачем ее бить? Да надо сломать этот кнут, порвать ремень с большим узелком на конце, вышвырнуть его вон! Ведь ты же можешь быть добрым, Мирон, ну, пусть не добрым, так хотя бы нормальным. Как сейчас!»
Да, детство доверчиво, а доброта обладает опасным свойством забывать зло.
Знал бы я, чем ответит конюх на мою доверчивость!
Вечером обнаружилась пропажа ниток с нежным именем мулине и произошло обсуждение моего извозчичьего дебюта.
Кажется, вся жизнь мамы и бабушки в эпоху моего детства начиналась и заканчивалась единственной мыслью: как уберечь меня от дурных влияний. От улицы, плохих людей. От влияния отдельных личностей из нашего класса и таинственных злодеев всего мира. На эту тему говорилось много и охотно, с обращениями ко мне, укорами и назиданиями и просто так, в воздух, как бы насыщая даже саму атмосферу грозными мыслями о легкой возможности сбиться с правильного пути.
Что и говорить, Мирон пил, матюгался, бил лошадь и вообще был раскулаченным кулаком, а тут еще моя необъяснимая любовь к кобыле и всем лошадям – словом, возможность инфекции, как порой выражалась мама, возрастала во много крат. И вот на тебе! Я сижу на облучке, понукаю Машку. Это же за просто так не происходит. Значит, Мирон остался доволен мною почему-то.
Почему? Мама и бабушка аккуратно, но каждая на свой манер, пытались выведать ответ на этот единственный вопрос. А я не сознавался. Рассказать про сено для меня, простофили, означало рассказать и про мулине – будто одно нельзя отделить от другого, – а я этого не хотел.
Мы окружили стол: я читал книгу, мама гладила белье, а бабушка перебирала свои узелки и коробочки – искала зеленое мулине.
1 2 3 4 5 6 7