Господи! Как, в сущности, ничтожно его беспокойство на этом дворе, рядом с человеком, которого больше нет.
Макаров вспомнил простейшее арифметическое правило, которое он зазубривал когда-то, кажется, в пятом, а потом читал как стихи, по примеру Ивана Алексеевича:
«От пере-ме-ны мест слага-емых сум-ма не ме-няет-ся!»
Закон, не поддающийся оспариванию. Действительно, черт возьми, от перемены мест слагаемых сумма не меняется.
Но законы, безотказные в математике, нужно еще доказывать здесь, в жизни, в том, что называется формой существования белковых тел. Форма… Только что он толковал с двумя формами. С одной звездой и с одной посредственностью. Существуют вполне достойно! Кровь пульсирует по аортам. Имеются интересы. Но чего не имеется?.. Впрочем, а что он-то, сам!.. Те хоть пытаются блюсти форму, числиться приличными людьми, а он, презирающий такое приличие, докатился до ручки и абсолютно ничем не лучше ни Кольки Суворова, ни Сережи Архипова. Действительно, от перемены мест слагаемых сумма не меняется.
Толпа заволновалась. Из дома вынесли гроб с Иваном Алексеевичем. Макаров протиснулся поближе. Учитель математики лежал спокойный, такой, каким он был всегда, только чуть бледнее, да голова, большая его голова, стриженная под нулевку, не вздрагивала от контузии. И не было очков.
Макаров вгляделся внимательно, стараясь запомнить лицо учителя, потом отступил, прислонился спиной к холодящей кирпичной стене дома и увидел гроб как бы со стороны. Возле гроба плотным кружком толпились взрослые, а за спиной у них нестройной шеренгой стояли пионеры – мальчики и девочки в галстуках. Они были испуганы, со страхом поглядывали на покойника, норовили отодвинуться подальше – Иван Алексеевич им был неизвестен, их привели сюда, чтобы стало заметно, как школа чтит старого учителя, а получалось наоборот, получалось нехорошо, и Макаров жалел пионеров – они тут были ни при чем.
Откуда-то выступили музыканты, не к месту ярко и празднично заблестели на солнце трубы, заиграла траурная музыка. Макаров взглянул на окна домов, выходящих во двор: расплющив о стекла носы, поглядывали дети, какой-то старик глядел из глубины комнаты, словно боялся подойти ближе к окну, ближе к смерти.
Тяжело, надсадно ухал барабан в похоронном оркестре, и Макаров вдруг всем сердцем ощутил, что барабан колотит в такт его пульсу, словно отсчитывает его, Макарова, время.
Гроб осторожно закрыли крышкой, обтянутой кумачом с креповыми воланами, и Макаров усмехнулся, физически чувствуя подкатившую пустоту, словно эти воланы, эти украшения на гробе имели какой-то смысл.
Гроб закрыли, понесли на плечах к похоронному автобусу, и, будто торопясь, будто боясь, что не успеет припомнить это, пока учитель еще здесь, во дворе, Макаров подумал про тот разговор. Собственно, даже и не разговор – всего лишь одну фразу, когда Иван Алексеевич говорил про Леонардо да Винчи и про то, что ему, девятикласснику Макарову, надо выбирать.
Мучительно и торопливо в сознании Макарова мелькнул загрунтованный холст, папка рисунков, промокшая уже, наверное, где-то в чулане, высохшие краски. «Но ведь все это не имеет смысла, – подумал он, словно спрашивая у Метелина еще одного совета, – какая разница, что делать на этом свете, какая разница, как делать, перед лицом автобуса с черной каймой по борту?»
Гроб с Иваном Алексеевичем внесли в автобус, машину обступило плотное кольцо провожающих. Автобус тихо заурчал, толпа заволновалась и расступилась, пропуская его, а потом хлынула за машиной на улицу.
Макаров шел вместе со всеми до угла, но похоронные шествия теперь не разрешались, на углу автобус приостановился, как бы давая возможность еще раз всем проститься с учителем, а потом прибавил газу.
Он медленно уменьшался, уезжая по прямой и длинной улице, пока не стал совсем игрушечным.
Макаров закрыл глаза, представляя еще раз лицо учителя, и ему захотелось заплакать. Нет, не от горя, этого чувства не было у Макарова сегодня, а от непоправимой вины. Пустота, которую он ощутил при виде креповых воланов, разрасталась в нем, и Макарова не покидало чувство, что он что-то потерял, потерял безвозвратно.
Он проверил себя: учитель? Нет, Иван Алексеевич ушел, исчез для него не теперь, а десять лет назад. Скорей всего он потерял другое. Вместе с учителем исчез тот Макаров, тот девятиклассник, который должен был выбирать. Правда, оставались другие ребята, каждый из которых мог вызвать в нем уснувшие воспоминания, но это было не то, они все были людьми одного ряда, хотя бы возрастного, и хотя многие помнили увлечение Макарова искусством и его способности к рисованию, их его прошлое не волновало. Да, никого, пожалуй, не волновала судьба Макарова.
А Иван Алексеевич, Макаров попытался представить себе это, при встрече непременно бы спросил, как дела, имея в виду не пустой ответ, а ту фразу в школьном коридоре.
Макаров вздрогнул – вокруг хлопали крупные капли дождя. Сперва они ложились редко, как случайные пули, и не задевали его, но потом зачастили, и Макаров вмиг сделался мокрым.
Толпа, провожавшая автобус, рассеялась, и Макаров остался на дороге один.
Прятаться было бессмысленно, и Макаров медленно пошел, пробираясь сквозь светлые стебли отвесно падающего дождя. Старая мысль вернулась к нему: Ивана Алексеевича больше нет. Все. Он теперь только в памяти. Но память, эта бездонная кладезь информации, дырява. Она освобождает себя от ненужных знаний.
Смерть учителя вновь промелькнула у него перед глазами, начиная с тяжелого утра, с газеты, с пивной, с Кольки Суворова, с Сережи Архипова, одетого продуманно и тщательно. Неужели и он, Макаров, освободит свою память от Метелина, как эти двое, как произошло это и с ним однажды и непоправимо…
Макаров шел по булыжной мостовой, по скользким желтым камням и вдруг услышал тихое бульканье в кармане. Он сунул руку, вытащил четвертинку и обрадовался: вот хорошо, можно помянуть учителя, можно.
Но что-то щелкнуло в нем, сработало какое-то реле, и мысль, начавшая плести петли, оборвалась. Он представил себе, как все может быть: к четвертинке, не удержавшись, придется еще добавить, а завтра проснуться с тяжелой головой, а потом мучиться на работе, дожидаясь вечера. И уж учитель будет тут ни причем.
Макаров почувствовал страх. Четвертинку он сжимал в руке, но мысли его были о другом. Смерть учителя представилась ему вдруг последним шансом, последней попыткой для него, Макарова. Последней соломинкой, за которую, может, даже независимо от него, ухватилась его память.
Что-то требовалось сделать. Немедленно. Срочно.
Макаров вспомнил, что шел дождь, что вся его одежда промокла, и вдруг побежал, совсем не замечая, что дождь уже пролился, прошел.
Он убегал от прошедшего дождя, задыхаясь с непривычки, поскальзываясь на мокрых желтых камнях.
Он торопился, он опаздывал. Неожиданно он почувствовал, что все его тело, его голова – весь он живет сейчас совсем в другом ритме, чем обычно, чем еще сегодня утром. Сердце билось чаще, кровь бежала быстрее, глаза были зорче, мозг работал четче, скорей.
Ему захотелось что-то делать. Что, он еще не знал, но ему требовалось действие.
Первое, что он узнал про себя определенно, – ему захотелось есть. Дома Макаров поставил бутылку на подоконник, отворил дверцу буфета и достал черствый черный хлеб. Он посолил его круто, взял огурец и вышел на крыльцо, так и не переодевшись, весь мокрый.
Он жадно ел хлеб, размалывая его крепкими зубами, и чем больше ел, тем больше ему хотелось есть.
Он жевал и жевал, глядя на прозрачные, неподвижные лужи, как-то враз высветившие мрачный и тусклый двор.
1 2 3
Макаров вспомнил простейшее арифметическое правило, которое он зазубривал когда-то, кажется, в пятом, а потом читал как стихи, по примеру Ивана Алексеевича:
«От пере-ме-ны мест слага-емых сум-ма не ме-няет-ся!»
Закон, не поддающийся оспариванию. Действительно, черт возьми, от перемены мест слагаемых сумма не меняется.
Но законы, безотказные в математике, нужно еще доказывать здесь, в жизни, в том, что называется формой существования белковых тел. Форма… Только что он толковал с двумя формами. С одной звездой и с одной посредственностью. Существуют вполне достойно! Кровь пульсирует по аортам. Имеются интересы. Но чего не имеется?.. Впрочем, а что он-то, сам!.. Те хоть пытаются блюсти форму, числиться приличными людьми, а он, презирающий такое приличие, докатился до ручки и абсолютно ничем не лучше ни Кольки Суворова, ни Сережи Архипова. Действительно, от перемены мест слагаемых сумма не меняется.
Толпа заволновалась. Из дома вынесли гроб с Иваном Алексеевичем. Макаров протиснулся поближе. Учитель математики лежал спокойный, такой, каким он был всегда, только чуть бледнее, да голова, большая его голова, стриженная под нулевку, не вздрагивала от контузии. И не было очков.
Макаров вгляделся внимательно, стараясь запомнить лицо учителя, потом отступил, прислонился спиной к холодящей кирпичной стене дома и увидел гроб как бы со стороны. Возле гроба плотным кружком толпились взрослые, а за спиной у них нестройной шеренгой стояли пионеры – мальчики и девочки в галстуках. Они были испуганы, со страхом поглядывали на покойника, норовили отодвинуться подальше – Иван Алексеевич им был неизвестен, их привели сюда, чтобы стало заметно, как школа чтит старого учителя, а получалось наоборот, получалось нехорошо, и Макаров жалел пионеров – они тут были ни при чем.
Откуда-то выступили музыканты, не к месту ярко и празднично заблестели на солнце трубы, заиграла траурная музыка. Макаров взглянул на окна домов, выходящих во двор: расплющив о стекла носы, поглядывали дети, какой-то старик глядел из глубины комнаты, словно боялся подойти ближе к окну, ближе к смерти.
Тяжело, надсадно ухал барабан в похоронном оркестре, и Макаров вдруг всем сердцем ощутил, что барабан колотит в такт его пульсу, словно отсчитывает его, Макарова, время.
Гроб осторожно закрыли крышкой, обтянутой кумачом с креповыми воланами, и Макаров усмехнулся, физически чувствуя подкатившую пустоту, словно эти воланы, эти украшения на гробе имели какой-то смысл.
Гроб закрыли, понесли на плечах к похоронному автобусу, и, будто торопясь, будто боясь, что не успеет припомнить это, пока учитель еще здесь, во дворе, Макаров подумал про тот разговор. Собственно, даже и не разговор – всего лишь одну фразу, когда Иван Алексеевич говорил про Леонардо да Винчи и про то, что ему, девятикласснику Макарову, надо выбирать.
Мучительно и торопливо в сознании Макарова мелькнул загрунтованный холст, папка рисунков, промокшая уже, наверное, где-то в чулане, высохшие краски. «Но ведь все это не имеет смысла, – подумал он, словно спрашивая у Метелина еще одного совета, – какая разница, что делать на этом свете, какая разница, как делать, перед лицом автобуса с черной каймой по борту?»
Гроб с Иваном Алексеевичем внесли в автобус, машину обступило плотное кольцо провожающих. Автобус тихо заурчал, толпа заволновалась и расступилась, пропуская его, а потом хлынула за машиной на улицу.
Макаров шел вместе со всеми до угла, но похоронные шествия теперь не разрешались, на углу автобус приостановился, как бы давая возможность еще раз всем проститься с учителем, а потом прибавил газу.
Он медленно уменьшался, уезжая по прямой и длинной улице, пока не стал совсем игрушечным.
Макаров закрыл глаза, представляя еще раз лицо учителя, и ему захотелось заплакать. Нет, не от горя, этого чувства не было у Макарова сегодня, а от непоправимой вины. Пустота, которую он ощутил при виде креповых воланов, разрасталась в нем, и Макарова не покидало чувство, что он что-то потерял, потерял безвозвратно.
Он проверил себя: учитель? Нет, Иван Алексеевич ушел, исчез для него не теперь, а десять лет назад. Скорей всего он потерял другое. Вместе с учителем исчез тот Макаров, тот девятиклассник, который должен был выбирать. Правда, оставались другие ребята, каждый из которых мог вызвать в нем уснувшие воспоминания, но это было не то, они все были людьми одного ряда, хотя бы возрастного, и хотя многие помнили увлечение Макарова искусством и его способности к рисованию, их его прошлое не волновало. Да, никого, пожалуй, не волновала судьба Макарова.
А Иван Алексеевич, Макаров попытался представить себе это, при встрече непременно бы спросил, как дела, имея в виду не пустой ответ, а ту фразу в школьном коридоре.
Макаров вздрогнул – вокруг хлопали крупные капли дождя. Сперва они ложились редко, как случайные пули, и не задевали его, но потом зачастили, и Макаров вмиг сделался мокрым.
Толпа, провожавшая автобус, рассеялась, и Макаров остался на дороге один.
Прятаться было бессмысленно, и Макаров медленно пошел, пробираясь сквозь светлые стебли отвесно падающего дождя. Старая мысль вернулась к нему: Ивана Алексеевича больше нет. Все. Он теперь только в памяти. Но память, эта бездонная кладезь информации, дырява. Она освобождает себя от ненужных знаний.
Смерть учителя вновь промелькнула у него перед глазами, начиная с тяжелого утра, с газеты, с пивной, с Кольки Суворова, с Сережи Архипова, одетого продуманно и тщательно. Неужели и он, Макаров, освободит свою память от Метелина, как эти двое, как произошло это и с ним однажды и непоправимо…
Макаров шел по булыжной мостовой, по скользким желтым камням и вдруг услышал тихое бульканье в кармане. Он сунул руку, вытащил четвертинку и обрадовался: вот хорошо, можно помянуть учителя, можно.
Но что-то щелкнуло в нем, сработало какое-то реле, и мысль, начавшая плести петли, оборвалась. Он представил себе, как все может быть: к четвертинке, не удержавшись, придется еще добавить, а завтра проснуться с тяжелой головой, а потом мучиться на работе, дожидаясь вечера. И уж учитель будет тут ни причем.
Макаров почувствовал страх. Четвертинку он сжимал в руке, но мысли его были о другом. Смерть учителя представилась ему вдруг последним шансом, последней попыткой для него, Макарова. Последней соломинкой, за которую, может, даже независимо от него, ухватилась его память.
Что-то требовалось сделать. Немедленно. Срочно.
Макаров вспомнил, что шел дождь, что вся его одежда промокла, и вдруг побежал, совсем не замечая, что дождь уже пролился, прошел.
Он убегал от прошедшего дождя, задыхаясь с непривычки, поскальзываясь на мокрых желтых камнях.
Он торопился, он опаздывал. Неожиданно он почувствовал, что все его тело, его голова – весь он живет сейчас совсем в другом ритме, чем обычно, чем еще сегодня утром. Сердце билось чаще, кровь бежала быстрее, глаза были зорче, мозг работал четче, скорей.
Ему захотелось что-то делать. Что, он еще не знал, но ему требовалось действие.
Первое, что он узнал про себя определенно, – ему захотелось есть. Дома Макаров поставил бутылку на подоконник, отворил дверцу буфета и достал черствый черный хлеб. Он посолил его круто, взял огурец и вышел на крыльцо, так и не переодевшись, весь мокрый.
Он жадно ел хлеб, размалывая его крепкими зубами, и чем больше ел, тем больше ему хотелось есть.
Он жевал и жевал, глядя на прозрачные, неподвижные лужи, как-то враз высветившие мрачный и тусклый двор.
1 2 3