Над откосом кто-то громко говорил. Разговор этот показался Алеше странным, он подошел поближе к обрыву. Говорили где-то вверху. Он поднял голову и засмеялся от неожиданности. На старом столбе, под которым они летом всегда сидели с Гошкой, снова висел черный рупор.
Алеша прислонился к столбу. Столб тихо звенел, гудел, волновался, будто радовался, что вот, наконец, он ожил и снова заговорил вместе со своим рупором.
Радио на минуту замолчало, потом заиграла музыка. «Почему же, – подумал он, – почему же сначала убрали радио, а сейчас повесили снова?..» Алеша задумался и очнулся, лишь когда твердый голос Левитана сказал с расстановкой, так сказал, будто ему не говорить, а крикнуть хотелось: «…двадцатью артиллерийскими залпами».
«Так вот почему, – обрадовался он, – потому что наши стали побеждать! Конечно, вот это: „двадцатью артиллерийскими залпами“ – должны все слышать! И ночью и днем. И даже если некому слушать, как сейчас, пусть слышит это темнота, снег и замерзшая река…»
Алеша шлепнул рукой старый столб и пошел по снежной улице.
«Еще освободили какой-то город, – подумал Алеша, – снова победа, и все люди радуются сейчас… А может, этот город и не освободили бы сегодня, если бы не отец, если бы не бросился он под танк… А мама… Эх, мама!»
Отца нет, и его не вернешь. Только фотография на столе – ромашковое поле и ветер лохматит волосы, да письмо, да орден в красной коробочке. Да еще память.
Фотография – что, бумажка. Ее можно порвать, можно выбросить. Она может выцвести от времени и от солнца.
А память? Она тоже выцветет? Неужели и в памяти люди стираются? Исчезают, уходят? Что же, значит, человек живет, работает, ходит, любит, и его любят тоже – любят по-настоящему, искренне, а потом он исчезает и его больше нет? И он больше никому не нужен?
И памяти о нем нет?
Просто нет, просто ничего нет.
«Да, это, наверно, так и есть, так и бывает», – подумал Алеша и со стыдом вспомнил, как он забывал отца, как отец уходил, отдалялся от него, когда он был в школе, или бегал с Гошкой на улице, или занимался чем-нибудь своим. Но ведь всегда отец возвращался к нему. Всегда.
А мама… Он снова, уже в который раз, с горькой болью подумал про маму, про сегодняшний праздник, про этого капитана. Говорят, как встретил ты Новый год, так будешь жить целый год. Что же, значит, теперь целый год – так. А может, и всегда – так? «Новый отец», – сказал Гошка. Новый отец! Да разве может быть новый отец; отец всего один, и он у Алеши есть, Алеша-старший, и всегда будет.
«Люди не повторяются на земле, – подумал Алеша. – Нет двух людей, точно повторяющих друг друга. Даже самые-самые похожие друг на друга, даже близнецы. Но он, Алеша, повторит своего отца, своего Алешу-старшего. А мама… Мама пусть выбирает».
Он любил ее, маму. Ее любил и отец, очень любил, и это Алеша знал. Но теперь…
Теперь он не мог простить ей отца… Забыла? Неужели забыла?..
«Нет, – лихорадочно подумал Алеша, – нет, нет, так не должно быть, так не может быть! Нельзя ничего забывать! Нельзя забывать, как отец проходил по двору, подтянутый и строгий, как ходили они встречать его с работы и как стояли тогда, на вокзале, все втроем под плащ-палаткой, и капли гулко стучали по ней, и дождь пузырился в лужах.
Нет, нельзя этого забыть!
Фотография – это да, это как отражение в зеркале, а память – не отражение. Память живет с человеком, ее нельзя порвать, она не может стереться или выцвести.
И мама не может забыть отца. Нет, Алеша поговорит, поговорит с ней сегодня же. Как взрослый. Как если бы он сам был отцом.
А отец… Отец всегда будет с ним…»
4
Он и не заметил, как пришел на станцию.
В городе был Новый год, и тишина стояла на улицах, и медленно падал снег, а здесь отрывисто гукали паровозы, громко стучали буфера вагонов, соединяемых в состав.
Вагоны были открытые, груженные лесом, и Алеша подумал, что их, пожалуй, отправят на запад, туда, откуда прогнали немцев. Ведь там все сожжено, все разрушено.
Алеша поднялся на пешеходный мост над путями. Отсюда было хорошо видно полуосвещенную станцию, синие фонари возле стрелок, зеленый глаз семафора.
Он стоял, навалившись на перила, снег падал ему на плечи, образуя белые погоны. Иногда проходивший поезд обдавал его дымом, но Алеша по-прежнему стоял не шевелясь.
Впереди, на подходе к станции, вдруг протяжно загудел паровоз, тяжело застучали колеса на стрелках и прямо из темноты выполз длинный состав, который тащили сразу два паровоза.
Надрывно пыхтя, они проволокли сначала несколько обыкновенных вагонов, а потом пошли открытые платформы, и Алешино сердце заколотилось.
На платформах виднелись силуэты каких-то странных машин, затянутых в брезент, и рядом с ними сразу по два часовых в белых овчинных тулупах.
Алеша нередко бывал на станции и знал, что на платформах всегда бывает по одному часовому. Кроме того, орудия, пусть и зачехленные, всегда можно было узнать по очертаниям.
Сегодня же везли что-то совсем другое, ни на что не похожее, и эти два часовых на каждой платформе, и эти автоматы вместо винтовок у часовых…
«Наверное, „катюши“, – подумал он, вглядываясь пристальней.
Алеша слышал про новое оружие, которое сметало все на своем пути. «Неужели „катюши“?» – подумал он снова и представил, как поливают они фашистов огнем, эти удивительные орудия, как бегут немцы, как горят их танки и штопором закручиваются стволы их пушек.
«Эх, если бы на фронт! Да еще бы с “катюшами”!»
А платформы все двигались и двигались, гулко стучали колеса на стыках, и черные зачехленные громады плыли одна за другой, и этот мерный стук, и это плавное движение платформ, и часовые с автоматами принесли какую-то легкость и уверенность, что все будет хорошо.
Алеша вздохнул и только теперь почувствовал, как замерзли у него ноги и весь он.
Алеша свесился с перил, еще раз вглядываясь в бегущие мимо платформы, и вдруг кто-то дернул его назад.
Испугавшись от неожиданности, он обернулся и увидел Гошку.
Шапка у Гошки съехала на затылок, из-за ворота валил пар – наверное, Гошка бежал.
– Ты чо? – спросил он Алешу. – С ума сошел? Кидаться вздумал?
И тихонько стукнул Алешу в грудь.
Алеша помолчал мгновение, потом, поняв, засмеялся.
– А мы с ног сбились, – сказал Гошка. – И я, и мама, и твоя мама. А капитан ушел.
– Ты знаешь, – неожиданно сказал Алеша, – я буду военным.
– Ты и так военный, – кивнул Гошка и стряхнул с Алеши снежные погоны.
Алеша вспомнил своих бумажных солдатиков. Бумажные барабаны, бумажные шпаги, бумажные ружья. Как и эти снежные погоны – ненастоящие, невзаправду.
Вот те, что проехали сейчас на длинном своем поезде, настоящие солдаты. В валенках, в тулупах, возле своих «катюш»…
Наследство
1
Дома было пусто. Ветер врывался в открытую форточку и метался по комнате, выстуживая ее. На столе стояли бутылка из-под шампанского, грязные тарелки, утыканные окурками, блюдо с капустными пельменями, почти не тронутыми.
Мама сидела на кухне, одетая в пальто, и глядела перед собой прозрачными глазами. Так она сидела, вся сжавшись и не шелохнувшись, пока Алеша раздевался, будто ждала она его слов, его суда, будто ждала, что что-то случится сейчас.
Алеша стоял посреди комнаты, думая, как сказать маме все, какие найти слова, чтобы она поняла, все поняла. И вдруг усталость, как какой-то огромный груз, навалилась на него. «Что говорить? – подумал он. – Ну что тут скажешь, ведь она и сама все знает».
Он разделся, лег в кровать и закрыл глаза. Бумажные солдатики, золотые шары, бутылка из-под шампанского, поезд с «катюшами», танцующая мама – все, что было перед ним в этот вечер, закружилось, сначала медленно, потом все быстрей, и Алеша уснул.
Он очнулся среди ночи, неожиданно и беспричинно. Было тихо, за окном, в свете фонаря все падал и падал крупными хлопьями снег.
С кухни, из-за приоткрытой двери слышались голоса. Алеша прислушался. Говорила Вера Ивановна.
– Для сына, – повторяла она настойчиво, – для сына! Это разве не важно?
– Ах, Вера, Вера, – вздохнула мама, – если бы все так просто было…
– А ты не усложняй, – сказала Вера Ивановна.
– Да вот попробовала. Видишь, что получилось, – усмехнулась мама. – Я ведь и сама все знаю, Вера… Знаю, что Алеша – все, что мне осталось… А как подумаю – дальше что, хочется за соломинку ухватиться…
Мама помолчала, помолчала и Вера Ивановна.
– Ты вот врач, – продолжала мама, – у тебя работа, а я кто? Официантка. Вот война кончится. Алеша вырастет, женится, уедет, а я? Одна?.. Супы разносить? Разве это жизнь…
– Ты еще молодая, – сказала грустно Вера Ивановна, – красивая, подожди, Алеша вырастет, поймет. А сейчас – поставь-ка себя на его место. Отец у него вот где!
Мама заплакала, соседка принялась ее утешать, и Алеше стало жаль маму. Но новогодняя ночь – и капитан, и веселая мама – вновь пронеслась перед ним, и он закрылся с головой одеялом, чтобы ничего не слышать и ничего не знать, кроме того, что он решил сегодня: отец всегда будет с ним, и нет ничего, что могло бы простить измену ему.
На другой день, когда Алеша с Гошкой собирались побегать после школы на улице, пришла Вера Ивановна. Узнав, что мамы нет, она очень удивилась, будто в первый раз слышала, что мама днем на работе, вытерла о половик сухие туфли и вошла в комнату.
Гошка подозрительно закрутился, замельтешил и вдруг сказал:
– Дак я за хлебом!
А Вера Ивановна стала рассказывать ему, как трудно работать в госпитале, и как много каждый день там умирает тяжелораненых бойцов, и как все-таки хорошо, что мама не пошла работать в госпиталь, и какая она молодец, что устроилась в столовую, потому что живется сейчас трудно, а это, как ни говори, помогает.
Вера Ивановна говорила как-то несвязно, вздрагивала, когда на лестнице слышались чьи-нибудь шаги, внимательно разглядывала Алешу и вообще вела себя очень странно.
Алеша молчал. Вера Ивановна взъерошила короткую свою прическу, что-то промычала и заходила по комнате. Короткие волосы очень не шли ей; казалось, она только что вышла из тифозной больницы. Когда Вера Ивановна ходила по комнате, короткие волосы ее топорщились, открывая худую белую шею. Вся она такая длинная, такая нескладная, а сейчас еще почему-то смешно хлопала все время глазами, будто ей в глаза что-то попало.
– Так! – Вера Ивановна решительно прошлась по комнате. – Так! Так! – повторила она, но опять ничего не сказала, а все ходила, топталась, будто хотела разбежаться и взлететь.
Потом она резко остановилась и сказала:
– Алеша! Я хочу с тобой поговорить!
– Пожалуйста, Вера Ивановна, – ответил Алеша.
– Как с мужчиной! – воскликнула Вера Ивановна и подняла кверху палец.
Алеша пожал плечами.
– Так вот, Алеша, – начала Вера Ивановна, продолжая ходить по комнате. – Твой папа погиб. Это ужасно! Это горько! И это непоправимо! – Она остановилась перед Алешей. – Да, это так! – воскликнула она. – И ничего тут не сделаешь.
Алеша повернулся к отцовской фотографии, и слова эти – «Ничего тут не сделаешь» – прозвучали как откровение, как сказанное и понятое только сейчас, как железная точка, которую вот взяла и поставила на папиной жизни эта длинноногая Вера Ивановна. Алеша отвернулся, и Вера Ивановна взяла его за плечи и сказала совсем другим голосом:
– Прости, Алеша. Прости…
Она прижала Алешу к себе осторожно, как мама.
– Но понимаешь, жизнь не остановилась. И ты живешь и учишься. И твоя мама живет. Ничего не поделаешь, так все устроено – одни умирают, другие остаются.
– Ну и что? – буркнул Алеша.
Вера Ивановна кашлянула. Что-то запершило у нее в горле, и она сходила на кухню попить.
– Алешенька, – сказала она, вернувшись. – Твоя мама еще молодая, и ей нужно строить свою и твою жизнь дальше. И ей трудно.
– Ну и что? – спросил Алеша, начиная злиться. – А вам не трудно? А вы – старая?
– Алеша! – улыбаясь, ответила Вера Ивановна. – Ты уже большой и скоро окончишь школу, каких-нибудь года три, и уедешь учиться дальше, а мама? Она должна остаться одна?
– Ну и что? – крикнул Алеша. – Ну и что вы от меня хотите?
Вера Ивановна побледнела, губы у нее затряслись.
– Ничего, ничего! Только чтобы ты все понял – больше ничего.
– Я все понимаю, – сказал Алеша с тоской. – Я все понимаю. Но только вы меня не уговаривайте.
Вера Ивановна зашмыгала носом, часто-часто заморгала, подошла к Алеше и вдруг наклонилась к нему и поцеловала куда-то в затылок.
2
Они молчали теперь дома. Стена встала между ними, прочная каменная стена, и трудно было ее разрушить. Иногда мама пыталась просто постучаться в эту стенку, решительно подходила к Алеше, брала его за руку, говорила:
– Алеша!..
Но Алеша вырывал руку и говорил ей:
– Всю жизнь Алеша! – и отворачивался. Или шел в прихожую, надевал пальто и уходил к Гошке. У Гошки они о чем-то говорили, они вырезали солдатиков из бумаги или читали, но Алеша говорил, и вырезал, и читал, думая совсем о другом. Он часто встречал удивленные Гошкины глаза и замечал, что, оказывается, ответил что-то невпопад, или сказал совсем не то, или начал читать не на той странице.
Он сидел у Гошки, или шел куда-нибудь, или говорил с кем-нибудь и понимал, что живет он какой-то двойной жизнью. И эта – когда он был у Гошки, или ходил, или читал, – эта жизнь внешняя. Он механически делал все это, а думал совсем о другом.
Иногда ему так хотелось плюнуть на все, побежать домой, к маме, прижаться к ней и крикнуть: «Ну, скажи, скажи, скажи, что все это не так, что все по-другому!» Но он только глубже прятался сам в себя, как какая-нибудь черепаха.
3
Но как все призрачно на белом свете!
Сначала Алеша тяготился от ощущения, что он живет, как черепаха, спрятавшись сам в себя, спрятав от Гошки, от Веры Ивановны, спрятав от мамы, от всех вокруг все, что в нем болело. Потом он привык к этому, и ему даже стало нравиться, что он – сам в себе, и никого туда не впускает, что он живет как бы один среди людей.
Он стал замкнутым и скрытным, он редко улыбался и никогда уже не хохотал, как раньше, и даже Гошка, лучший и единственный друг Гошка, стал надоедать ему, и Алеша нередко, когда они читали или делали уроки, вдруг вставал и уходил.
Он шел просто так, куда глаза глядят, – по дальним незнакомым улицам, по тихим окраинам. В город опять нагрянула весна.
На тополях суетились грачи, поправляли свои мохнатые гнезда, потом как-то враз приутихли, и тополя, словно красавицы какие, поразвесили на ветках красные сережки. Сережки стали зелеными коробочками, а когда раскрылись, над городом снова пошел снег.
Июньский тополиный снег крутился в воздухе, покрывая улицы пушистой пеленой, ступать было мягко; кругом пахло терпким запахом нагретой солнцем листвы, землей, выпускавшей острые стебельки трав…
Алеша шел по улице и чувствовал, как незаметно, само собой он как бы отогревается, вдыхая весну, глядя на тополиный снег, слушая грачиный гомон. Что-то просыпалось в нем, как просыпается замороженная земля от зимнего неподвижья, как просыпаются соки в деревьях, начиная весенний коловорот.
Он шел, качаясь на гнучих досках тротуаров, и в нем пела какая-то внутренняя музыка, было удивительно легко на сердце, хотелось даже взлететь, забраться туда, к грачам, и оттуда, с высоты, посмотреть вниз, так, чтобы захлестнуло сердце и стало страшно и радостно от такой высоты.
Он шел и шел по незнакомой какой-то улице, усыпанной летним снегом, и вдруг будто рядом, над ухом, грохнул гром, и он даже оглох на мгновение.
Впереди него, взяв под руку того самого капитана, шла мама. Они говорили о чем-то, и мама смеялась.
Алеша остановился. Все в нем металось, все горело и страдало в нем.
А мама уходила по деревянным, гнущимся тротуарам со своим капитаном и все смеялась, смеялась.
Ненависть и отчаяние, ревность и гнев – все смешалось в нем. «Что бы сделать, – думал Алеша, – что бы сделать сейчас такое, чтобы все это кончилось – сразу и навсегда. Чем бы отомстить за отца, отомстить так, чтобы они запомнили?»
Он чувствовал, как туманятся мысли в голове, как стучит в висках кровь.
«Что бы сделал сейчас отец? – подумал Алеша, ожесточаясь. – Что бы он сделал?»
Эта мысль как бы остудила его. Если бы был отец, мать бы не шла под руку с капитаном, ни за что бы не шла…
«Ну и что же, – подумал он, снова ожесточаясь, – раз отца нет, значит, можно ходить под руку с каким-то капитаном?»
Кровь прихлынула вновь, и стало темно вокруг. Алеша сунул в рот два пальца и сильно, долго, зло свистнул. Получилось хоть и громко, но недолго, и тогда он набрал полную грудь воздуха и засвистел протяжно и долго вслед матери и вслед этому капитану.
Они обернулись, мама увидела Алешу, и даже отсюда, издалека, стало заметно, как она побледнела. Люди на улице оглядывались, смотрели на Алешу, потом смотрели на тех, кому он свистел так протяжно и зло. Многие не понимали, в чем дело, но некоторые догадывались или просто предполагали, отчего это мальчишка свистит двум взрослым – женщине и капитану, и переговаривались между собой – кто весело, кто горько, – став невольными участниками Алешкиной беды.
1 2 3 4 5 6 7
Алеша прислонился к столбу. Столб тихо звенел, гудел, волновался, будто радовался, что вот, наконец, он ожил и снова заговорил вместе со своим рупором.
Радио на минуту замолчало, потом заиграла музыка. «Почему же, – подумал он, – почему же сначала убрали радио, а сейчас повесили снова?..» Алеша задумался и очнулся, лишь когда твердый голос Левитана сказал с расстановкой, так сказал, будто ему не говорить, а крикнуть хотелось: «…двадцатью артиллерийскими залпами».
«Так вот почему, – обрадовался он, – потому что наши стали побеждать! Конечно, вот это: „двадцатью артиллерийскими залпами“ – должны все слышать! И ночью и днем. И даже если некому слушать, как сейчас, пусть слышит это темнота, снег и замерзшая река…»
Алеша шлепнул рукой старый столб и пошел по снежной улице.
«Еще освободили какой-то город, – подумал Алеша, – снова победа, и все люди радуются сейчас… А может, этот город и не освободили бы сегодня, если бы не отец, если бы не бросился он под танк… А мама… Эх, мама!»
Отца нет, и его не вернешь. Только фотография на столе – ромашковое поле и ветер лохматит волосы, да письмо, да орден в красной коробочке. Да еще память.
Фотография – что, бумажка. Ее можно порвать, можно выбросить. Она может выцвести от времени и от солнца.
А память? Она тоже выцветет? Неужели и в памяти люди стираются? Исчезают, уходят? Что же, значит, человек живет, работает, ходит, любит, и его любят тоже – любят по-настоящему, искренне, а потом он исчезает и его больше нет? И он больше никому не нужен?
И памяти о нем нет?
Просто нет, просто ничего нет.
«Да, это, наверно, так и есть, так и бывает», – подумал Алеша и со стыдом вспомнил, как он забывал отца, как отец уходил, отдалялся от него, когда он был в школе, или бегал с Гошкой на улице, или занимался чем-нибудь своим. Но ведь всегда отец возвращался к нему. Всегда.
А мама… Он снова, уже в который раз, с горькой болью подумал про маму, про сегодняшний праздник, про этого капитана. Говорят, как встретил ты Новый год, так будешь жить целый год. Что же, значит, теперь целый год – так. А может, и всегда – так? «Новый отец», – сказал Гошка. Новый отец! Да разве может быть новый отец; отец всего один, и он у Алеши есть, Алеша-старший, и всегда будет.
«Люди не повторяются на земле, – подумал Алеша. – Нет двух людей, точно повторяющих друг друга. Даже самые-самые похожие друг на друга, даже близнецы. Но он, Алеша, повторит своего отца, своего Алешу-старшего. А мама… Мама пусть выбирает».
Он любил ее, маму. Ее любил и отец, очень любил, и это Алеша знал. Но теперь…
Теперь он не мог простить ей отца… Забыла? Неужели забыла?..
«Нет, – лихорадочно подумал Алеша, – нет, нет, так не должно быть, так не может быть! Нельзя ничего забывать! Нельзя забывать, как отец проходил по двору, подтянутый и строгий, как ходили они встречать его с работы и как стояли тогда, на вокзале, все втроем под плащ-палаткой, и капли гулко стучали по ней, и дождь пузырился в лужах.
Нет, нельзя этого забыть!
Фотография – это да, это как отражение в зеркале, а память – не отражение. Память живет с человеком, ее нельзя порвать, она не может стереться или выцвести.
И мама не может забыть отца. Нет, Алеша поговорит, поговорит с ней сегодня же. Как взрослый. Как если бы он сам был отцом.
А отец… Отец всегда будет с ним…»
4
Он и не заметил, как пришел на станцию.
В городе был Новый год, и тишина стояла на улицах, и медленно падал снег, а здесь отрывисто гукали паровозы, громко стучали буфера вагонов, соединяемых в состав.
Вагоны были открытые, груженные лесом, и Алеша подумал, что их, пожалуй, отправят на запад, туда, откуда прогнали немцев. Ведь там все сожжено, все разрушено.
Алеша поднялся на пешеходный мост над путями. Отсюда было хорошо видно полуосвещенную станцию, синие фонари возле стрелок, зеленый глаз семафора.
Он стоял, навалившись на перила, снег падал ему на плечи, образуя белые погоны. Иногда проходивший поезд обдавал его дымом, но Алеша по-прежнему стоял не шевелясь.
Впереди, на подходе к станции, вдруг протяжно загудел паровоз, тяжело застучали колеса на стрелках и прямо из темноты выполз длинный состав, который тащили сразу два паровоза.
Надрывно пыхтя, они проволокли сначала несколько обыкновенных вагонов, а потом пошли открытые платформы, и Алешино сердце заколотилось.
На платформах виднелись силуэты каких-то странных машин, затянутых в брезент, и рядом с ними сразу по два часовых в белых овчинных тулупах.
Алеша нередко бывал на станции и знал, что на платформах всегда бывает по одному часовому. Кроме того, орудия, пусть и зачехленные, всегда можно было узнать по очертаниям.
Сегодня же везли что-то совсем другое, ни на что не похожее, и эти два часовых на каждой платформе, и эти автоматы вместо винтовок у часовых…
«Наверное, „катюши“, – подумал он, вглядываясь пристальней.
Алеша слышал про новое оружие, которое сметало все на своем пути. «Неужели „катюши“?» – подумал он снова и представил, как поливают они фашистов огнем, эти удивительные орудия, как бегут немцы, как горят их танки и штопором закручиваются стволы их пушек.
«Эх, если бы на фронт! Да еще бы с “катюшами”!»
А платформы все двигались и двигались, гулко стучали колеса на стыках, и черные зачехленные громады плыли одна за другой, и этот мерный стук, и это плавное движение платформ, и часовые с автоматами принесли какую-то легкость и уверенность, что все будет хорошо.
Алеша вздохнул и только теперь почувствовал, как замерзли у него ноги и весь он.
Алеша свесился с перил, еще раз вглядываясь в бегущие мимо платформы, и вдруг кто-то дернул его назад.
Испугавшись от неожиданности, он обернулся и увидел Гошку.
Шапка у Гошки съехала на затылок, из-за ворота валил пар – наверное, Гошка бежал.
– Ты чо? – спросил он Алешу. – С ума сошел? Кидаться вздумал?
И тихонько стукнул Алешу в грудь.
Алеша помолчал мгновение, потом, поняв, засмеялся.
– А мы с ног сбились, – сказал Гошка. – И я, и мама, и твоя мама. А капитан ушел.
– Ты знаешь, – неожиданно сказал Алеша, – я буду военным.
– Ты и так военный, – кивнул Гошка и стряхнул с Алеши снежные погоны.
Алеша вспомнил своих бумажных солдатиков. Бумажные барабаны, бумажные шпаги, бумажные ружья. Как и эти снежные погоны – ненастоящие, невзаправду.
Вот те, что проехали сейчас на длинном своем поезде, настоящие солдаты. В валенках, в тулупах, возле своих «катюш»…
Наследство
1
Дома было пусто. Ветер врывался в открытую форточку и метался по комнате, выстуживая ее. На столе стояли бутылка из-под шампанского, грязные тарелки, утыканные окурками, блюдо с капустными пельменями, почти не тронутыми.
Мама сидела на кухне, одетая в пальто, и глядела перед собой прозрачными глазами. Так она сидела, вся сжавшись и не шелохнувшись, пока Алеша раздевался, будто ждала она его слов, его суда, будто ждала, что что-то случится сейчас.
Алеша стоял посреди комнаты, думая, как сказать маме все, какие найти слова, чтобы она поняла, все поняла. И вдруг усталость, как какой-то огромный груз, навалилась на него. «Что говорить? – подумал он. – Ну что тут скажешь, ведь она и сама все знает».
Он разделся, лег в кровать и закрыл глаза. Бумажные солдатики, золотые шары, бутылка из-под шампанского, поезд с «катюшами», танцующая мама – все, что было перед ним в этот вечер, закружилось, сначала медленно, потом все быстрей, и Алеша уснул.
Он очнулся среди ночи, неожиданно и беспричинно. Было тихо, за окном, в свете фонаря все падал и падал крупными хлопьями снег.
С кухни, из-за приоткрытой двери слышались голоса. Алеша прислушался. Говорила Вера Ивановна.
– Для сына, – повторяла она настойчиво, – для сына! Это разве не важно?
– Ах, Вера, Вера, – вздохнула мама, – если бы все так просто было…
– А ты не усложняй, – сказала Вера Ивановна.
– Да вот попробовала. Видишь, что получилось, – усмехнулась мама. – Я ведь и сама все знаю, Вера… Знаю, что Алеша – все, что мне осталось… А как подумаю – дальше что, хочется за соломинку ухватиться…
Мама помолчала, помолчала и Вера Ивановна.
– Ты вот врач, – продолжала мама, – у тебя работа, а я кто? Официантка. Вот война кончится. Алеша вырастет, женится, уедет, а я? Одна?.. Супы разносить? Разве это жизнь…
– Ты еще молодая, – сказала грустно Вера Ивановна, – красивая, подожди, Алеша вырастет, поймет. А сейчас – поставь-ка себя на его место. Отец у него вот где!
Мама заплакала, соседка принялась ее утешать, и Алеше стало жаль маму. Но новогодняя ночь – и капитан, и веселая мама – вновь пронеслась перед ним, и он закрылся с головой одеялом, чтобы ничего не слышать и ничего не знать, кроме того, что он решил сегодня: отец всегда будет с ним, и нет ничего, что могло бы простить измену ему.
На другой день, когда Алеша с Гошкой собирались побегать после школы на улице, пришла Вера Ивановна. Узнав, что мамы нет, она очень удивилась, будто в первый раз слышала, что мама днем на работе, вытерла о половик сухие туфли и вошла в комнату.
Гошка подозрительно закрутился, замельтешил и вдруг сказал:
– Дак я за хлебом!
А Вера Ивановна стала рассказывать ему, как трудно работать в госпитале, и как много каждый день там умирает тяжелораненых бойцов, и как все-таки хорошо, что мама не пошла работать в госпиталь, и какая она молодец, что устроилась в столовую, потому что живется сейчас трудно, а это, как ни говори, помогает.
Вера Ивановна говорила как-то несвязно, вздрагивала, когда на лестнице слышались чьи-нибудь шаги, внимательно разглядывала Алешу и вообще вела себя очень странно.
Алеша молчал. Вера Ивановна взъерошила короткую свою прическу, что-то промычала и заходила по комнате. Короткие волосы очень не шли ей; казалось, она только что вышла из тифозной больницы. Когда Вера Ивановна ходила по комнате, короткие волосы ее топорщились, открывая худую белую шею. Вся она такая длинная, такая нескладная, а сейчас еще почему-то смешно хлопала все время глазами, будто ей в глаза что-то попало.
– Так! – Вера Ивановна решительно прошлась по комнате. – Так! Так! – повторила она, но опять ничего не сказала, а все ходила, топталась, будто хотела разбежаться и взлететь.
Потом она резко остановилась и сказала:
– Алеша! Я хочу с тобой поговорить!
– Пожалуйста, Вера Ивановна, – ответил Алеша.
– Как с мужчиной! – воскликнула Вера Ивановна и подняла кверху палец.
Алеша пожал плечами.
– Так вот, Алеша, – начала Вера Ивановна, продолжая ходить по комнате. – Твой папа погиб. Это ужасно! Это горько! И это непоправимо! – Она остановилась перед Алешей. – Да, это так! – воскликнула она. – И ничего тут не сделаешь.
Алеша повернулся к отцовской фотографии, и слова эти – «Ничего тут не сделаешь» – прозвучали как откровение, как сказанное и понятое только сейчас, как железная точка, которую вот взяла и поставила на папиной жизни эта длинноногая Вера Ивановна. Алеша отвернулся, и Вера Ивановна взяла его за плечи и сказала совсем другим голосом:
– Прости, Алеша. Прости…
Она прижала Алешу к себе осторожно, как мама.
– Но понимаешь, жизнь не остановилась. И ты живешь и учишься. И твоя мама живет. Ничего не поделаешь, так все устроено – одни умирают, другие остаются.
– Ну и что? – буркнул Алеша.
Вера Ивановна кашлянула. Что-то запершило у нее в горле, и она сходила на кухню попить.
– Алешенька, – сказала она, вернувшись. – Твоя мама еще молодая, и ей нужно строить свою и твою жизнь дальше. И ей трудно.
– Ну и что? – спросил Алеша, начиная злиться. – А вам не трудно? А вы – старая?
– Алеша! – улыбаясь, ответила Вера Ивановна. – Ты уже большой и скоро окончишь школу, каких-нибудь года три, и уедешь учиться дальше, а мама? Она должна остаться одна?
– Ну и что? – крикнул Алеша. – Ну и что вы от меня хотите?
Вера Ивановна побледнела, губы у нее затряслись.
– Ничего, ничего! Только чтобы ты все понял – больше ничего.
– Я все понимаю, – сказал Алеша с тоской. – Я все понимаю. Но только вы меня не уговаривайте.
Вера Ивановна зашмыгала носом, часто-часто заморгала, подошла к Алеше и вдруг наклонилась к нему и поцеловала куда-то в затылок.
2
Они молчали теперь дома. Стена встала между ними, прочная каменная стена, и трудно было ее разрушить. Иногда мама пыталась просто постучаться в эту стенку, решительно подходила к Алеше, брала его за руку, говорила:
– Алеша!..
Но Алеша вырывал руку и говорил ей:
– Всю жизнь Алеша! – и отворачивался. Или шел в прихожую, надевал пальто и уходил к Гошке. У Гошки они о чем-то говорили, они вырезали солдатиков из бумаги или читали, но Алеша говорил, и вырезал, и читал, думая совсем о другом. Он часто встречал удивленные Гошкины глаза и замечал, что, оказывается, ответил что-то невпопад, или сказал совсем не то, или начал читать не на той странице.
Он сидел у Гошки, или шел куда-нибудь, или говорил с кем-нибудь и понимал, что живет он какой-то двойной жизнью. И эта – когда он был у Гошки, или ходил, или читал, – эта жизнь внешняя. Он механически делал все это, а думал совсем о другом.
Иногда ему так хотелось плюнуть на все, побежать домой, к маме, прижаться к ней и крикнуть: «Ну, скажи, скажи, скажи, что все это не так, что все по-другому!» Но он только глубже прятался сам в себя, как какая-нибудь черепаха.
3
Но как все призрачно на белом свете!
Сначала Алеша тяготился от ощущения, что он живет, как черепаха, спрятавшись сам в себя, спрятав от Гошки, от Веры Ивановны, спрятав от мамы, от всех вокруг все, что в нем болело. Потом он привык к этому, и ему даже стало нравиться, что он – сам в себе, и никого туда не впускает, что он живет как бы один среди людей.
Он стал замкнутым и скрытным, он редко улыбался и никогда уже не хохотал, как раньше, и даже Гошка, лучший и единственный друг Гошка, стал надоедать ему, и Алеша нередко, когда они читали или делали уроки, вдруг вставал и уходил.
Он шел просто так, куда глаза глядят, – по дальним незнакомым улицам, по тихим окраинам. В город опять нагрянула весна.
На тополях суетились грачи, поправляли свои мохнатые гнезда, потом как-то враз приутихли, и тополя, словно красавицы какие, поразвесили на ветках красные сережки. Сережки стали зелеными коробочками, а когда раскрылись, над городом снова пошел снег.
Июньский тополиный снег крутился в воздухе, покрывая улицы пушистой пеленой, ступать было мягко; кругом пахло терпким запахом нагретой солнцем листвы, землей, выпускавшей острые стебельки трав…
Алеша шел по улице и чувствовал, как незаметно, само собой он как бы отогревается, вдыхая весну, глядя на тополиный снег, слушая грачиный гомон. Что-то просыпалось в нем, как просыпается замороженная земля от зимнего неподвижья, как просыпаются соки в деревьях, начиная весенний коловорот.
Он шел, качаясь на гнучих досках тротуаров, и в нем пела какая-то внутренняя музыка, было удивительно легко на сердце, хотелось даже взлететь, забраться туда, к грачам, и оттуда, с высоты, посмотреть вниз, так, чтобы захлестнуло сердце и стало страшно и радостно от такой высоты.
Он шел и шел по незнакомой какой-то улице, усыпанной летним снегом, и вдруг будто рядом, над ухом, грохнул гром, и он даже оглох на мгновение.
Впереди него, взяв под руку того самого капитана, шла мама. Они говорили о чем-то, и мама смеялась.
Алеша остановился. Все в нем металось, все горело и страдало в нем.
А мама уходила по деревянным, гнущимся тротуарам со своим капитаном и все смеялась, смеялась.
Ненависть и отчаяние, ревность и гнев – все смешалось в нем. «Что бы сделать, – думал Алеша, – что бы сделать сейчас такое, чтобы все это кончилось – сразу и навсегда. Чем бы отомстить за отца, отомстить так, чтобы они запомнили?»
Он чувствовал, как туманятся мысли в голове, как стучит в висках кровь.
«Что бы сделал сейчас отец? – подумал Алеша, ожесточаясь. – Что бы он сделал?»
Эта мысль как бы остудила его. Если бы был отец, мать бы не шла под руку с капитаном, ни за что бы не шла…
«Ну и что же, – подумал он, снова ожесточаясь, – раз отца нет, значит, можно ходить под руку с каким-то капитаном?»
Кровь прихлынула вновь, и стало темно вокруг. Алеша сунул в рот два пальца и сильно, долго, зло свистнул. Получилось хоть и громко, но недолго, и тогда он набрал полную грудь воздуха и засвистел протяжно и долго вслед матери и вслед этому капитану.
Они обернулись, мама увидела Алешу, и даже отсюда, издалека, стало заметно, как она побледнела. Люди на улице оглядывались, смотрели на Алешу, потом смотрели на тех, кому он свистел так протяжно и зло. Многие не понимали, в чем дело, но некоторые догадывались или просто предполагали, отчего это мальчишка свистит двум взрослым – женщине и капитану, и переговаривались между собой – кто весело, кто горько, – став невольными участниками Алешкиной беды.
1 2 3 4 5 6 7