А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

– «Вот и следуй этому искусству», – поучает не слишком любезный сынок, и мать, обидевшись, умолкает. Но не надолго, она тоже любит о высоком: «Ну как можно сравнивать Мура, Миро или как их там с нашим Антокольским, сколько в его „Спинозе“ грусти, сколько мысли». С тех пор ашотовская комнатенка стала называться «У Спинозы». Сашкина прозвана была «Максимом» – в честь парижского ресторана, по мнению всех, самого шикарного в мире. Ромкино убежище на седьмом этаже, с окном, выходящим в глубокий двор-колодец, иные называли «берлогой», но ребята предпочитали называть ее «башней», как у Вячеслава Иванова, где собирались когда-то сливки русской литературы.
Итак, в полдвенадцатого, допустим, у Романа, в его «башне». Посередине круглый черный стол. Ни скатерти, ни даже газетки, пролитое тут же вытирается, Ромка человек аккуратный. Вокруг стола – венский стул, табуретка и старинное, с высокой спинкой и рваной кожей, но с львиными мордами на подлокотниках кресло. В шутку сначала разыгрывается, кому на нем сидеть, всем хочется в кресле, но потом в пылу спора забывается и усаживаются даже на полу.
На столе – хрустальный графин, благодаря которому Роман слывет эстетом, в нем мило звенят камешки, когда разливают водку. Другая посуда – вульгарные граненые стаканы, в простонародье «гранчаки» – в этом тоже усматривается эстетство. Закуска – в основном, бычки в томате. Иногда холодец (когда он появляется в гастрономе).
Спор идет вокруг процесса Синявского и Даниэля. Он как-то отодвинул все на задний план. Все трое им, конечно, сочувствуют, даже гордятся – не перевелась еще, значит, русская интеллигенция, – но Ашот все же обвиняет Синявского в двуличии.
– Если ты Абрам Терц, а я за Абрама Терца, то не будь Синявским, который пишет какие-то там статейки в советской энциклопедии. Или – или…
– А жить на что?
– На книжку о Пикассо. Написал же…
– Написал, а дальше? Кстати, там тоже полно советских словечек. Даже целые фразы.
– Тогда не будь Терцем.
– А он хочет им быть. И стал. Честь и слава ему за это!
– Нет, не за это. За то, что не отрекается.
– Постой, постой, не об этом ведь речь. Вопрос в том, можно ли быть одновременно…
– Можно!
– Нельзя!
– А я говорю – можно! И докажу тебе…
– Тише, – вступает третий, – давайте разберемся. Без темперамента, спокойненько.
Делается попытка разобраться без темперамента, спокойненько. Но длится это недолго. Проводя параллели и обращаясь к прошлому, спотыкаются на Бухарине.
– А вы знаете, что до ареста он был в Париже? И знал же, что его арестуют, и все же вернулся. Что это значит?
Это завелся Ашот, главный полемист. Сашка пренебрежительно машет рукой.
– Политика, политика… Я ею не интересуюсь. Провались она в тартарары…
– Такой уж век, милостивый государь. Хочешь не хочешь, замараешься. Твой любимый Пикассо «Гернику» написал. И «Голубя мира». Члены партии, мать его за ногу. И Матисс тоже…
– А я вот нет! И ты тоже. И ты… Почему?
– Мы живем в другом государстве, мы все знаем.
– А они читают все газеты, могли б и побольше нашего знать…
– Ладно. Умолкните. Послушайте лучше, что сказал по поводу всего этого знавший в этом толк, небезызвестный Оскар Уайльд.
– Чего этого?
– Искусства.
– Я знаю, что сказал по поводу искусства Ленин. Самое массовое из искусств…
– Это кино. Поэтому я в нем и работаю. – Исчезнув на минутку на кухню, Роман возвращается с четвертинкой. – Выпьем-ка за Оскара Уайльда.
– А я предлагаю за Дориана Грея, – Сашка плеснул в стаканы. – Жутко роскошный парень. Завидую.
– А ты элементарный, советский, зажатый в тиски развратник. Поэтому и завидуешь. Тихий, потенциальный развратник.
– Мудило… И в отличие от меня не потенциальное.
– Сволочь ты после этого. Я ему свою опохмельную чекушку не пожалел…
– Все! – вскакивает Ашот. – Слово предоставляется мне. Поговорим об элементарном экзистенцо-эгоцентризме.
И начинается новый заход.
Бестолковость разговора, перескакивание с темы на тему, желание сострить, винные пары – все это ничуть не мешает им вполне серьезно относиться и к поведению обоих подсудимых – в основном, гордость – за них, и к тому, что самые великие художники мира так легко купились красивыми словами… Для них это не пустые понятия – Честь, Долг, Совесть, Достоинство…
Как-то они весь вечер провели, усталые после спектаклей и концертов, разбираясь в том, как в нынешнем русском языке обычные понятия приобрели прямо противоположное значение. Честь и совесть, оказывается, не что иное, как олицетворение партии. Труд – только благородный, хотя все знают, что это сплошное отлынивание и воровство. Слово «клевета» воспринимается только иронически – «Слушал вчера по „Голосу“. Клевещут, что мы опять хлеб в Канаде покупаем. А про водку в народе иначе, как „Колос Америки“, не говорят». А энтузиазм? Мальчик спросил у отца, что это такое. Тот объяснил. «Почему же тогда говорят – все с энтузиазмом проголосовали? Я думал, что это значит „так надо, велели“. И все такие скучные…» А общественность? Что под этим подразумевается? Монгольская общественность протестует, советская возмущена… Где она, как она выглядит? Этого понятия просто нет, исчезло, растворилось.
Но осточертевшая политика – всюду, паскуда, сует свой вонючий нос, вызывая, может быть, самые ожесточенные споры – все же для них была не главным. Главное – разобраться, что и как ты делаешь. В искусстве твоем родном, которому, что ни говори, собираешься посвятить всю жизнь. В двадцать пять лет влюбленность не только в кого-то, но и во что-то необходима.
Все трое считали друг друга талантливыми. Даже очень. И со свойственной молодости безапелляционностью и бесцеремонностью брались решать не всегда даже разрешимые проблемы.
С особой рьяностью предавался этому занятию Ашот. Роман часто отрывался от компании, уезжая на несколько дней, а то, бывало, и на месяц со своей киногруппой в экспедицию. Ашот с Сашкой оставались вдвоем, и тут-то начиналось то, что Сашка называл «педагогикой». Вечно должен кого-то учить. Песталоцци советский. Дело в том, что Ашот считал Сашку не просто талантливым, с прекрасными данными танцором, но и актером. Хорошим драматическим актером.
– Пойми, мудило, ты можешь делать куда больше, чем делаешь, – он вынимал свою трубку, закуривал и начинал поучения: – Батманы и все эти па-де-де и падекатры прекрасно у тебя получаются, может быть, даже лучше, чем у других, но ты молод и глуп. Главное, глуп. Не понимаешь, что балет – это не только ваша фуйня-муйня и балерин за сиськи хватать. Балет – это театр. В первую очередь театр.
– Аркадий, не говори красиво. – Эта тургеневская фраза пускалась в ход, когда Ашот излишне увлекался.
– Не перебивай… Балет – это театр. Иными словами, образ, перевоплощение, влезание вовнутрь. Ну хорошо, оторвал принца в «Спящей красавице», девчонки будут по тебе вздыхать, ах-ах, душенька, а кто-то умирать от зависти, но, прости, что там играть, в твоем принце? Нет, тебе нужна роль. Настоящая роль. И надо ее искать. И найти. И ахнуть на весь мир. Как Нижинский Петрушкой.
– Ашотик, миленький, для Петрушки нужен Дягилев. А где его взять?
– Я твой Дягилев. И все! И слушаться меня надо.
Из всех своих талантов – а Ашот и впрямь был талантлив: у него и голос, что-то вроде баритона, очень приятного, и слух, и он пластичен, прекрасно копирует людей, неплохо рисует, пописывает, – но из всех этих талантов сам он выделяет режиссерский. Сценарии всех своих концертных программ пишет сам, сам же себя и режиссирует. Мечта его – создать собственную студию, собрать молодых ребят, горящих, ищущих, и показать класс. Лавры Ефремова и «Современника» не давали ему покоя. Все на голом энтузиазме, в жэковских клубах, по ночам.
– Что-нибудь вроде «Вестсайдской истории», понимаешь? Ты видал у Юденича? Блеск! Ничуть не хуже фильма.
Сашка видал только фильм – на закрытом просмотре – и, конечно же, обалдел.
– Охмуряем того же Володина, Рощина, Шпаликова или кого-нибудь из молодых, музыку закажем Шнитке, и напишут они нам балет, современный балет. А что? Начинал же Моисеев с «Футболиста». Ну, а мы – с «Аквалангиста». Подводное царство, Садко, русалки, аквалангисты в масках, с этими ружьями, атомные подлодки… Мир ахнет!
Так, не замечая времени (однажды это началось в десять вечера и закончилось, когда уже работало метро), могли они всю ночь вышагивать по бесконечным набережным, по гранитным их плитам, бродить вокруг Медного всадника, туда и сюда по Марсову полю. В любую погоду, в дождь, в снег, гололедицу. Скользили, падали, хохотали. И строили планы, строили, строили…
Может быть, это лучшие дни в жизни, ночные эти шатания. Все впереди. И планы, планы. Один другого заманчивее.
– Ну что, пошли попланируем?
– Пошли.
Господи, через много лет дни и ночи эти будут вспоминаться с легким, возможно, налетом юмора, но с нежностью и умилением, куда более безоблачными, чем воспоминания о первой ночи любви. Никаких стычек, ссор, обид, а если и были, то тут же забылись, немыслимо легко, никакой угрюмости. И не надоедает, и ноги не устают от Литейного до Дворцового, через мост, к Бирже – ну, дойдем до сфинксов и назад – и оказывались почему-то у памятника «Стерегущему». И забывались осточертевшие Брежневы и Косыгины, борьба за мир, прогрессивные круги и прочая мура.
С Володиным и Рощиным ничего, конечно, не получилось, и Ашот решил сам взяться за дело. Как-то занесло их в повторный кинотеатр на «Шинель» с Роланом Быковым. Когда-то ее видели, но позабыли, а сейчас она вдруг вдохновила.
– Все! Ты Акакий Акакиевич! – выпалил Ашот. – Ты и только ты! Я пишу «Шинель»!
– Побойся Бога, – смеялся Сашка. – Акакий Акакиевич третий этаж с трудом одолевает…
– Если надо, я и старосветских помещиков заставлю скакать. Была бы музыка…
И Ашот окунулся в Гоголя.
Сашке на какое-то время сперло в зобу дыхание, но витал он в облаках более низкого слоя. «Я не стратег, я тактик», – говорил он и, с трудом после ночной прогулки продрав утром глаза, бежал на репетицию.
И тем не менее он втягивался все же в эту придуманную Ашотом увлекательную игру. А в игре этой рождалось – для Ашота, во всяком случае, это было яснее ясного – новое слово, то самое, ничуть не уступающее русскому балету начала века в Париже. Никак не меньше. И, если б желание могло сдвинуть горы, Арарат возвышался бы над Адмиралтейской иглой.

– 3 –

В самый разгар работы над «Шинелью» свалилась на Сашку заграничная поездка.
– Ладно, катись покорять мир, – заявил Ашот, – а я к вашему приезду все закончу.
И Сашка улетел.
Гастроли, судя по доходившим сведениям – даже «Голос Америки» об этом сообщал, – проходили хорошо. Их продлили еще на две недели, поговаривают о Штатах.
Вернувшийся раньше остальных – то ли жена заболела, то ли мать умерла – завлит Пупков сообщил, что Куницын прошел отлично – вызовы, цветы, девочки. И не пьет.
Потом наступила пауза. Никто из Канады не звонил. «Голос» переключился на более злободневное.
– Глубинку обслуживают, – заявлял Роман. – В Клондайк поехали, к золотоискателям, «искусство – в массы».
И вдруг…
В час ночи, когда уже все легли спать, явился к Ашоту Роман. Встрепанный какой-то. Рануш Акоповна, мать Ашота, даже испугалась.
– Ты чего? – поразился Ашот. – Другого времени не мог найти?
– У тебя приемник есть?
– Не работает, батареи сели. А что?
– А то, что Сашка наш драпанул.
– То есть как драпанул?
– А вот так, драпанул, и все. Убежище попросил.
Ашот обомлел.
– Врешь! Не может быть.
– Мне лабух их, Гошка-флейтист, сказал. Он слышал.
– По «Голосу»?
– А хрен его знает, то ли «Голос», то ли Би-Би-Си.
– Врет твой лабух, напутал что-то…
– Может, и врет, за что купил, за то и продаю.
Долго молчали. Ашот стал искать трубку, первый признак волнения. Мать из соседней комнаты спросила:
– Что, какие-нибудь неприятности?
– Да нет, так, чепуха, выпил лишнего… – и, положив палец на губы: – Матери пока ни звука.
Что и говорить, оба были ошарашены. Роман домой не пошел, остался ночевать. Устроились вдвоем на продавленном диване, никак не могли заснуть.
– Не верю, ну вот не верю, – громким шепотом говорил Ашот. – Ну, честолюбив, ну, тщеславен, упился своим успехом, глаза и зубы разгорелись, кто-нибудь там написал, что он второй Нуреев, но он же не Нуреев, ему не только слава нужна…
– Нужна, всем им нужна.
– Без нас не нужна. Поверь мне. Я знаю Сашку как облупленного.
– Но ты к славе относишься по-другому. Не презираешь, отнюдь нет, но и цену ей знаешь. Она ослепляет, но ты у нас соколиный глаз.
– Пойми, Ромка, он же ленинградец, питерец, он не может без Адмиралтейской иглы и дома на Мойке, без Черной речки, без нас с тобой, без мамы. Не может!
– А вот и смог. Ты же сможешь, когда попрешься в загс со своей Антуанеттой.
– С Анриеттой. Но это совсем другое. Я б и здесь с ней остался, поверь мне, но она ни в какую. Пробовал уже. Ни в какую…
– В чем же разница? В предмете любви? Ты – в свою парижанку, а он в успех… Успех, успех, Ашотик, с ним не так легко бороться.
Для этого другие мускулы нужны. Не икроножные.
– О Господи!.. – Ашот стал усердно выбивать трубку, опять закурил. – Как же жить будем?
Так и не заснули они в эту ночь. Ни свет ни заря помчались в Кировский, пронюхать. Театр был на гастролях – часть в Канаде, часть в Киеве, – и слонявшиеся по коридору одиночки, к которым подкатились, не пробалтываясь, озабочены были собственными материальными трудностями. Гошку-флейтиста обнаружить не удалось, другие лабухи, в основном, стреляли на пиво.
На третий или четвертый день Ромка дознался у секретарши Эльвиры, которая была к нему неравнодушна, что слух подтвердился, продление гастролей в Канаде отменено и весь состав в начале будущего месяца вернется домой.
– Ну и отколол наш Сашка, – не очень осуждая, вздыхала рыжая Эльвира, поглядывая на Ромку. – Кто б мог подумать? Вы бы решились на такое? И у него ведь мама осталась…
Как-то все вдруг оборвалось, померкло. Ходили сумрачные, пытались узнать у владельцев «Спидол», кто что слышал. Но глушка остервенела, никто ничего не мог поймать. Кто-то приехавший из Комарова говорил, что чего-то там уловил, но толком понять ничего нельзя было. То ли через забор какой-то перепрыгнул, то ли из ресторана смылся, оставив чемоданы в номере. Мура какая-то.
Никак не могли примириться – ни Роман, ни Ашот, – что все от них было скрыто. Не мог же он просто так, глотнув тамошнего гнилого воздуха, взять да и решиться. Очевидно, готовился, заранее все продумал. И даже спьяну – ни полсловом.
– А последний вечер, все эти «любовью брата, любовью брата», что это? Хреновина какая-то, – Ашот кипятился, без конца прикуривал трубку, никак не мог понять, как открытый, душа нараспашку, никогда никакой задней мысли, весь наружу Сашка мог тайно к чему-то подготовиться. – Ну вот не может, не умеет, не получилось бы. Где-то, краешком каким-то, но проболтался бы… Ни хрена не пойму. А мама? Да она не переживет! А ведь любит же, гад, ее. Мне бы таким внимательным быть, заботливым… И эти слезинки в глазу, когда прощался. Ведь на всю жизнь! И с работы же прогонят Веру Павловну, как пить дать…
Роман эмоции свои скрывал.
– Будем реалистами. Мама там или не мама, но Сашка, ты же знаешь – «желаю славы я»! Желает. И будет она у него. Увидишь. Затмит Рудольфа, тому уже под сорок. К Сашке подкатились, не сомневаюсь, он там прошел, это же факт, наговорил сорок бочек… Буду посылки, шмотки посылать, маму вызволю в конце концов, пройдет время, Брежнев закруглится, а новый… В общем, купили нашего Сашку. Жаль, конечно, но купили Сашку. – И с грустью: – И останусь я совсем один. Ты со своей парижанкой тоже ведь укатишь.
Ашот мычал нечто невнятное. Анриетт вот-вот должна была приехать.
В начале июля возвратились «канадцы». Растерянные, подавленные. На таможне продержали часа три, не меньше, оставили только по одной паре джинсов (везли по пять), рылись во всех сумочках, отобрали даже футбольные и хоккейные журналы.
Сашка, как выяснилось – говорили об этом зло, с трудно скрываемой завистью, – действительно драпанул из ресторана. За час до отлета, до автобуса. Просто встал, не допив кофе, я сейчас, мол, все решили, что то ли в уборную, то ли к телефону, только его и видели. Все чемоданы с барахлом остались. Он жил с Тимофеевым, второй скрипкой, все они по двое жили, кроме начальства. Его с трудом удалось расколоть, Тимофеева, но на третий день уговорили, потащили в «Восточный». Понять его было трудно – возможно, велели не трепаться, а может, Сашка его ловко вокруг пальца обвел, но, по его рассказам, Сашка не очень-то отлучался, с бабами не водился, по этой части было очень строго, сказали, тут же домой отправят, работы было навалом, уставали, как черти.
– Ну, а он? Замечал ты что-нибудь? Волновался, нервничал?
– Да вроде нет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9