– Пессимист! – возмутился Гогоберидзе и, шевеля бровями, переглянулся с Валерией. – Не корректно! Зверская натяжка! Не щадишь, Коля!
– Мораль, наука, любовь – что за дичь! Тарутин расправил плечи и отвалился на спинку соломенного кресла, заскрипевшего под тяжестью его сильного тела, сумрачное упорство проходило по его освещенному солнцем лицу.
– Наука! Какая? – продолжал Тарутин с сердцем. – Наука прогрессивна, и потому она в конце концов пожирает себя! Насилие над талантом – вот состояние нашей науки!
– Ну, вот у слов вырастают зубы! – рассмеялся Дроздов. – Науку – на лопатки, ученых – к стенке. Что теперь делать? Непочтительность к науке – проявление дремучего духа, – добавил он примирительно. – Ты оглоблей лупишь всех подряд, дружище. Стоит ли без разбора?
– Стоит! – выговорил Тарутин и поморщился. – А впрочем… Не все ли равно муравью, что думает тот, кто насмерть раздавливает его страшной подошвой? Какая, к дьяволу, сейчас наука! Это расчетливый мафиозный заговор против природы, а мы – наемные убийцы! Раздавливающая жизнь подошва…
– И мы с тобой?
– И мы с тобой! – подтвердил Тарутин нехотя, отпил из бокала и до пояса расстегнул промокшую потом рубашку. – А четыре пятых нашего родного института – объединение бездарных лукавцев, прикрытых учеными званиями. Смешно!
– Поэтому ты не веришь в наш институт? – спросил серьезно Дроздов.
– Нет, не верю. Япония сегодня – это наша наука через двадцать лет.
– И четырем пятым не веришь абсолютно?
– Если даже можно верить лично тебе, то только до определенных границ, – ответил сухо Тарутин. – Власть развращает и таких либералов, как ты…
– И что же за этой определенной границей?
С некоторой заминкой Тарутин потер влажную переносицу, прорезанную поперечной морщинкой, проговорил, будто трезвея:
– Не хочу с тобой ссориться. Не помиримся ведь.
– Валяй, договаривай, если уж взялся крушить правдой-маткой, – разрешил Дроздов не без нарочитого простодушия, однако не представляя возможную противоестественность непримирения в их взаимоотношениях. – Хочешь, я напомню для твоего облегчения, что обо мне говорят мои тайные оппоненты типа академика Козина? За определенными границами – пустыня некомпетентности и честолюбие. Или что-нибудь в этом роде.
– Плевать мне на Козина. Но есть понятие – согласие с изменой, – выговорил сумрачно Тарутин, опять налил себе вина, отпил несколько глотков, не закусывая. – Ты помогаешь предательству…
– Куда мы идем, несусветные люди? Во имя чего говорим такие убивающие слова? – подал голос Гогоберидзе и перестал жевать, вытер замасленные пальцы салфеткой. – Это не дискуссия! Это – ссора!
– Подожди напиваться, Николай, – сказал Дроздов и дружески положил руку на темное от загара запястье Тарутина. – Какую измену ты имеешь в виду?
– Вся твоя история с семейством Григорьевых. Начиная с твоей женитьбы.
– А ты знаешь, где в жизни граница справедливости и измены?
– Не испытывал.
– Тогда не трогай прошлое.
Тарутин, сжимая бокал в пальцах, помолчал, обметанные капельками пота скулы его отвердели, видно было, что ему тяжело перебороть сейчас что-то в себе, и он наконец сказал решительно:
– Знаю, что раз в жизни мы все выходим на единственную дорогу.
– Какую?
– Осознания своей вины, громко говоря.
– Всякий перед всеми и за всех виноват. Это Достоевский, кажется.
– Я знаю, Игорь, что наша многопочтенная наука летит вверх тормашками, сверкая голой попой, а ты еще ищешь ничтожные точки соприкосновения с академиком Григорьевым и обреченному хочешь дать глоток воды перед смертью. А это не спасение. Твой конформизм – бессмыслица и измена.
– Кому?
– В том числе и самому себе. Не имеет ли это подтекст, Игорь?
– Какой?
– Поссоримся ведь. И не помиримся.
– Валяй, говори. Что за подтекст?
– Соглашательский! Ты знаешь, о чем я говорю! – отрезал Тарутин, и вроде бы холодной колючей пылью обдало Дроздова. – Ты прав. Это прошлое.
В давней его дружбе с Тарутиным всегда вызывали неутоленное любопытство и уважение эта прямая непростота, несогласие, грубоватая, не подготовленная заранее формула, то есть недремлющее напряжение не управляемого расчетом ума, порой уходившего от неразрешимых проблем жизни в горькие оголенные слова отчаяния и цинизма. Но то, что именно сегодня, вот здесь, в этом богоданном ресторанчике, Тарутин, кому он доверял полностью, с нежданной неприязнью обвинил его в некой измене, – это, вероятно, можно было попытаться объяснить его рабочими перегрузками в последний год, бесконечными поездками на Чилим, боями в Госэкспертизе, накопленной усталостью до предела, вследствие чего нередким снятием стрессов был «зеленый змий», обманчиво помогающий выйти из переутомления.
– Я не хочу, Николай, вступать с тобой в состояние войны, – сказал Дроздов. – Подымаю белый флаг. Хочу мира и братства. Завтра, если ты окажешься прав… я сам вынесу себе приговор с утонченным мучительством. Согласен? Как во времена Достоевского. Ты согласен хотя бы на перемирие или отсрочку?
Он проговорил это с вынужденным миролюбием, понимая неискренность своего великодушия, которое почасту спасало его от срывов, от обижающей больше, чем резкость, яростной иронии, этого выверенного средства самозащиты. Товарищеская благодарность безоблачного времяпрепровождения погасла, он пожалел, что утрачивает утренний огонек в душе – и, как бывало иногда, почему-то мелькнула мысль о возможности еще не случившегося несчастья. Чтобы поддержать давешний жарок умиротворения, он с веселой загадочностью взглянул на Валерию, намеренный сказать: «Что-то вы примолкли, Валери, и сразу стало грустно», – но не сказал. А она, внешне безразличная к их разговору, подперев пальцем висок, рассеянно смотрела на море, где в солнечной неизмеримости ползли низкие облака, а внизу золотые пятна скользили, двигались по затененной воде. «Мое отношение к ней должно быть ровным. Но что так задевает меня в ней? Неужели ревную?» – подумал он и вдруг испугался, что потеряет равновесие, не выдержит сейчас недоброты Тарутина, о чем будет потом сожалеть, и, умом призывая на помощь терпение, подавил в себе толчок бунта.
– Знаешь, я устал от наших неразборчивых объяснений, – тихо сказал Дроздов.
Тарутин молчал, не отирая пот, бегущий по вискам. Его белый лоб с прилипшей русой челкой был наклонен, глаза упорно опущены, губы сдавлены в дерзкий изгиб, в его облике проступило что-то упрямое, отталкивающее, и Дроздов подумал: «Жаль, что он много пьет и звереет. На лице обвал, Господи, прости… Но дело не в этом. Какое же добро без зла? Какая дружба без ненависти?»
– Тогда привет, – мертвым голосом выговорил Тарутин, с жадностью осушил бокал и поморщился, как от изжоги. – Очень благодарен. Извини за сенсацию безумия. Впрочем, вся наука безумна, а наша – импотентна.
– Кто импотент? Кого имеешь в виду? Оскорбляешь всех! – вмешался Гогоберидзе, бросил в блюдо лимон, сок которого выжимал на мясо, и замотал рукой. – Нет, ты сошел с ума! Прямо зла на тебя не хватает!
Тарутин встал с неимоверной, непьяной легкостью, несоразмерной его атлетически сильному телу, расправил грудь.
– Успокойся, Нодарчик, я имею в виду почти всех! Всех мужей науки с их формулами, атомами, электронами и позитронами, с их дурацкими теориями относительности! Даже с поисками единой теории поля! – Он хрипло захохотал, поднес два пальца к виску, вроде бы взял под козырек. – Изрекаю нелепые колкости. Задушил общими местами. Чтобы познать устройство материи, надо задавать вопросы природе, а не смотреть в рот начальства. Агусиньки! Я вас всех ненавижу, всех ученых! Всех разрушителей материи поголовно! И себя не исключаю из вашего числа! Честь имею, мужи науки! Честь имею, доктора наук! – и, изображая приторно-клоунскую изысканность, шаркнул ногой, глядя на обоих светлым взором с холодком вьюги. И Дроздов, едва справляясь с разгибающейся пружинкой бешенства, сказал вспыльчиво:
– Морж ты огородный, Николай, со всеми твоими формулами! Я что – враг твой?
– Нет. Ты меня еще не предал. Хотя предавали другие.
Он держался на ногах твердо, речь была ясной, как всегда, только обильный пот обливал его развитые бицепсы, способные гнуть железные прутья, его мощную грудь, видную в распах влажной рубашки, а лицо, тоже потное, стало отчужденно-дерзким.
– Я ценю твое терпение. Благодарю, – со злым вызовом добавил Тарутин. – Что день грядущий нам готовит?
Они знали друг друга так давно, что сама эта давность была неудобством в последние годы, несколько отдалившие их в силу разных обстоятельств, между тем как все уходило в зимние стужи Сибири, к той бессонной, после возвращения из Братска, ночи, о которой позднее оба не хотели вспоминать. Тогда за пьяным разговором в забегаловке близ Павелецкого вокзала порхнуло между ними слово «карьера», но сейчас же замялось, ибо опасно было обоим ожесточаться в пору своей отчаянной молодой решительности, связанной с бесшабашной женитьбой Дроздова, женитьбой, по мнению друга, ошибочной и расчетливой. И это воспоминание мучило порой Дроздова, как болезнь.
– Знаешь, Коля, – сказал он. – Стреляться на дуэли нам давно надо было, только люблю я тебя, медведя из тайги, по-прежнему.
Он говорил это шутливо, но в душе нарастало ощущение мутной тревоги, как если бы началось случайное скольжение на краю обрыва, а прекратить скольжение и остановиться уже просто нельзя было.
– Вас действительно обоих можно сейчас возненавидеть! – послышался ровно-насмешливый голос Валерии, и он, удивленный, увидел, как ее серо-синие глаза заискрились жестким смехом. И Дроздов спросил только:
– За что возненавидеть?
– За ваше спокойствие и ангельскую кротость. Какая эйфория! – И неожиданно вставая, она через силу озарила Дроздова фальшиво-прельстительной улыбкой. – Какая все-таки сила воли! Какое умение владеть простотой жизни, – прибавила она с прежней насмешкой в голосе. – Вы сегодня хотели со мной обвенчаться – не раздумали?
– Был готов, – ответил он, пробуя удержаться на границе шутливого спокойствия. – Как я помню, вы мне отказали.
– К счастью для вас, – сказала она и, выпрямляясь, сделала шаг к Тарутину, глядевшему на нее неподвижными глазами.
Она ладонью осторожно повернула в сторону его голову, чтобы он не смотрел на нее, стала застегивать пуговички на его распахнутой до пояса рубашке.
– Что ж, пойдемте, правдолюбец. Я иду с вами, наивный женоненавистник. Дурак вы, ей-Богу!
И она с неотразимой смелостью поцеловала его в потную щеку.
Гогоберидзе в молчаливом недоумении слушая весь этот странный за столом разговор, нарушивший ритуал приятельского шашлыка, пробования разнообразных кавказских закусок, дегустацию коньяка и сухих вин, хозяйственный и гостеприимный Гогоберидзе с некоторого момента перестал понимать смысл этого обеда, обещавшего красивые тосты, уважительное внимание друг к другу, но перешедшего из товарищеского согласия в несогласие, возможное в Москве, но немыслимое здесь, в этом южном благолепии на берегу моря, прогретых солнцем пляжей, зеленой воды, запаха мокрых камней, где не должно было быть даже намека на раздражение между коллегами.
– Куда, безумцы? – вскричал Гогоберидзе. – Мы приехали на машине и уедем на машине! Зачем я вас сюда привозил? Я вызову такси!
– Привет, – ответил Тарутин с небрежительной пьяной учтивостью. – Пошли, Валерия, на шоссе, ловить машину. До встречи в Судный день.
Дроздов откинулся в соломенном кресле и долго с задумчивым вниманием смотрел, как по древнему камню ресторанчика шли они к выходу, удаляясь меж столиков, мимо обвитой плющом полуразрушенной стены римской крепости. Полдневные лучи падали сквозь листву над двориком жарким веером сверху, мягко плыли по белой панаме Валерии, полосами двигались по широким плечам Тарутина, облепленным рубашкой, – и это несочетание стройности в ее выработанной, мнилось ему, походке и грубоватой силы в мужских шевелящихся лопатках неизъяснимо задело его.
Что ж, ему не хватило воли растопить корку льда, намороженного незастенчивым в своей прямоте Тарутиным. Однако то, что произошло между ними, могло случиться, пожалуй, с недругами, но недругами они не были никогда, наоборот – между ними была потребность общения в московской обстановке современного хаоса, несогласия и горечи противоречий.
– Ай, как нехорошо на нас смотрят! – сказал смущенно Гогоберидзе.
– Кто смотрит, Нодар?
– Люди.
В раздумье он оглянулся на единственный занятый столик, за которым недавно шумели молодые грузины, увидел их сочувственно повернутые лица и кивнул им с приветливой любезностью, в то же время думая о Тарутине:
«А может быть, вся эта наша суета вместе с искренностью, дружбой и взаимопониманием – трагикомедия, дурной сон, приснившийся чудаку».
Да, ими обоими не была найдена чистая правда, ничем не подпорченная необходимость и целесообразность всего того, что произошло и происходило за последние годы, изменив жизнь Дроздова и насыщая жизнь обоих разочарованием и горькой болью. И мучительно было подчас сознавать безоглядную открытость друга, его цинично-наплевательское отношение к собственной судьбе, измерявшего срок существования земли и рода человеческого в пределах десятилетия.
– Что с ним? Умный человек, а что творит! – заговорил Гогоберидзе, с досадой озирая блюда на столе. – Шашлык не доели, вино не допили! Наговорили друг другу целый воз обид! Я очень огорчен!
Весь жаркий, всклокоченный, как после тревожного сна, Гогоберидзе говорил и недоуменно вздымал широкие брови.
– Простить – значит понять, Нодар. Это известно.
– Я его принципиально не понимаю! – воскликнул Гогоберидзе. – Вас не понимаю!
– Куда ни крути, Нодар, но Тарутин – это Тарутин.
– Личность, которая носит в «дипломате» веревку. Для чего! Чтобы повеситься в свободное время? – воскликнул Гогоберидзе. – Он – пессимист! Не смейтесь, он веревку носит, большой чудак!..
– Веревку? Серьезно?
– Я его уважаю как инженера… Но он пессимист и актер! Крикун! Не говорю уже о том, что сексуально необузданный! Два раза был женат! Страшный бред!
– Нам не дано право его осуждать, – остановил Дроздов и иронией постарался выровнять качнувшиеся весы: – Ну что же, будем продолжать пить «Мукузани», есть шашлык и наслаждаться жизнью или покинем этот экзотический шалман?
– Будем продолжать назло врагам, – с хмурой серьезностью ответил Гогоберидзе, разлил в бокалы вино, чокнулся с Дроздовым, выпил, махнул рукой и, подымаясь, договорил озабоченно: – Пойду скажу, чтобы свежий шашлык приготовили. Остыл, к сожалению.
– Да, пожалуй, Нодар, пожалуй…
Дроздов рассеянно посмотрел ему вслед и вдруг передернулся, озябнув в горячем воздухе нагретых камней ресторанчика, оттого что все московское опять точно бы возвращалось по тем же набившим оскомину городским законам, где с некоторых пор утратился правдивый и естественный смысл необходимости и остались лишь условность времени, суета духа, вражда честолюбий.
Глава пятая
Телеграмму передали ему в сокровенный час заката, когда угасающий день соприкасается с вечностью, с бессмертной благостью надежды на нерушимый мировой круговорот, – и Дроздов, выкупавшийся, освеженный морем после дневного сна, поначалу легкомысленно подумал, отвыкнув за месяц от сношений с Москвой, что телеграмма заблудшая, в адресе произошла ошибка, но тут же прочитав краткий текст, больно ударивший его словно бы неожиданной ложью, нелепостью сообщения, он хрипло сказал притихшей за столиком дежурной сестре: «Благодарю» – и с желанием глотнуть воздуха вышел в парк, не поднявшись к себе в палату.
Был предвечерний час, тишина, покой, беззвучность в пространстве моря, где чайки на стеклянной воде против еще светящегося неба выделялись застывшими черными силуэтами, а одинокие вдали фигуры гуляющих по пляжу двигались без единого звука, как в тихом мираже, и не слышно было ни шелеста волны, ни шороха песка, ни человеческого голоса.
Он развернул телеграмму и снова прочитал короткий текст:
«Федор Алексеевич умер, умоляю приехать. У меня нет сил. Нонна Кирилловна».
И Дроздов босиком, в шортах, с сырым полотенцем через плечо ходил по дорожке парка, ознобно ощущая грудью мокрый холодок полотенца, и в замешательстве повторял вслух:
– Неужели Григорьев?..
Через десять минут он поднялся к себе в палату, оделся, затем узнал у дежурной расписание автобусов и засветло поехал в городскую кассу Аэрофлота, доставать билет на первый утренний рейс в Москву.
Что ж, не один год между ними складывались непростые отношения: их позиции и выводы не совпадали во многом. Как говорили с некоторых пор в институте, за Дроздовым, бывшим зятем академика Григорьева, была относительная молодость, спасительное умение держать себя в руках, за академиком – и многоопытная жизнь, и физическая немощь, но духом, поражая всех, он не увядал и не сдавался, а фанфары побед в институте и Академии наук неизменно звучали под его знаменами, и лишь отзвуками мерещились на оборонительных позициях Дроздова, рождая слухи об их нетерпимости друг к другу, об изживании бывшего зятя из института и о его уходе на вольные преподавательские хлеба.
Это ознакомительный отрывок книги. Данная книга защищена авторским правом. Для получения полной версии книги обратитесь к нашему партнеру - распространителю легального контента "ЛитРес":
Полная версия книги 'Искушение'
1 2 3 4 5 6