А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Нагульнов накинул полушубок. Со щек его медленно сходил кровяно-красный, плитами, румянец.
— Это от газов. Как поработаю или на гору подыматься — зараз же задвохнусь, сердце застукотит… Последний стоян? Ну, и хорошо! Гляди, какое у нас хозяйство! — Нагульнов обвел горячечно блестящими глазами длинный ряд быков, выстроившихся вдоль новых, пахнущих свежей щепкой яслей.
Пока на открытом базу размещали коров, пришел Разметнов с Демкой Ушаковым. Отозвал Нагульнова в сторону, схватил его руку.
— Макар, друг, за вчерашнее не серчай… Наслухался я детского крику… своего парнишку вспомянул, ну, и защемило…
— Защемить бы тебя, черта, жаленника!
— Ну, конечно! Я уж по твоим глазам вижу, что сердце на меня остыло.
— Будет тебе, балабон! Куда направляешься? Сено надо свозить. Давыдов где?
— Он с Менком заявления в колхоз разбирают в Совете. А я иду… У меня же один кулацкий двор остался целый, Семена Лапшинова…
— Придешь, опять будешь?.. — Нагульнов улыбнулся.
— Оставь! Кого бы мне из людей взять! Такое делается, спуталось все, как в бою! Скотину тянут, сено везут. Кое-кто уж семена привез. Я их отправил обратно. Уж потом за семена возьмемся. Кого бы на подсобу взять?
— Вон Кондрата Майданникова. Кондрат! А ну, иди сюда. Ступай-ка вот с председателем раскулачивать Лапшинова. Не робеешь? А то иные не хотят, есть такие совестливые, вот как Тимофей Борщев… Лизать ему не совестно, а награбленное забрать — совесть зазревает…
— Нет, чего же не пойти? Я пойду. Охотой.
Подошел Демка Ушаков. Втроем вышли на улицу. Разметнов, поглядывая на Кондрата, спросил:
— Ты чего насупонился? Радоваться надо, гляди, как хутор оживел, будто муравьиное гнездо тронулось.
— Радоваться нечего опешить. Трудно будет, — сухо отозвался Кондрат.
— Чем?
— И с посевом и с присмотром за скотиной. Видал вон: трое работают, а десять под плетнем на прицыпках сидят, цигарки крутят…
— Все будут работать! Это попервоначалу. Кусать нечего будет — небось, меньше будут курить.
На повороте, поставленные на ребро, торчали сани. Сбоку лежал ворох рассыпанного сена, валялись обломанные копылья. Распряженные быки жевали ярко-зеленый на снегу пырей. Молодой парень — сын вступившего в колхоз Семена Куженкова — лениво подгребал сено вилами-тройчатками.
— Ну, чего ты, как неживой, ходишь? Я в твои года как на винтах был! Разве так работают? А ну, дай сюда вилы! — Демка Ушаков вырвал из рук улыбающегося парня вилы и, крякнув, попер на весу целую копну.
— Как же это ты перевернулся? — рассматривая сани, спросил Кондрат.
— Под раскат вдарило, не знаешь как?
— Ну, мотай за топором, возьми вот у Донецковых.
Сани подняли, затесали и вставили копылья. Демка аккуратно свершил возок, обчесал граблями.
— Куженков ты, Куженков! Драть бы тебя мазаной шелужиной Шелужина (шелюжина) — хворостина.

да кричать не свелеть. Ты глянь, сколько быки сена натолочили! А ты бы взял беремечко, пхнул им к плетню, и пущай бы ели. Кто же в вольную пущает?
Парень засмеялся, тронул быков.
— Оно теперича не наше, колхозное.
— Видали такого сукиного сына? — Демка разъехавшимися в стороны глазами оглядел Кондрата и Разметнова и нехорошо выругался.
Пока у Лапшинова производили опись, во двор набралось человек тридцать народу. Преобладали бабы-соседки, казаков было мало. Когда Лапшинову, высокому клинобородому седачу, предложили покинуть дом, в толпе, сбившейся в курене, послышались шепот, тихий разговор.
— А то чего же! Наживал, наживал, а зараз иди на курган.
— Скушноватая песня…
— То-то ему, небось, жалко! А?
— Всякому своя боль больная.
— Небось, не нравится так-то, а как сам при старом прижиме забирал за долги у Трифонова имущество, об этом не думал.
— Как аукнется…
— Так ему, дьяволу, козлу бородатому, и надо! Сыпанули жару на подхвостницу!
— Грех, бабочки, чужой беде ликовать. Она, может, своя — вот она.
— Как то ни черт! У нас именья — одни каменья. Не подживешься дюже!
— Летось за то, что косилку на два дня дал, слупил с меня, как с любушки, десять целковых. А это — совесть?
Лапшинов издавна считался человеком, имеющим деньжата. Знали, что еще до войны у него было немалое состояние, так как старик не брезговал и в долг ссужать под лихой процент и ворованное потихоньку скупать. Одно время упорные были слухи, что на базу его передерживались краденые кони. К нему временами, все больше по ночам, наведывались цыгане, лошадники-купцы. Будто бы через жилистые руки Лапшинова шли кони воровским широким трактом на Царицын, Таганрог и Урюпинскую. Хутору доподлинно было известно, что Лапшинов в старое время раза три в год возил менять с станицу бумажные екатериновки Екатериновка — в царской России сторублевая денежная бумага с портретом царицы Екатерины II.

на золотые империалы Империал — десятирублевая золотая монета в дореволюционной России.

. В 1912 году его даже пытались «подержать за кисет», однако Лапшинов — старик матерый и сильный — отбился от напавших грабителей одной чакушкой Чакушка — (чекуша) — шкворень, притыка.

и ускакал. Прихватывали его в степи и с чужими копнами — это смолоду, а под старость стал он вовсе на чужое прост: брал все, что плохо лежало. Скуп же был до того, что, бывало, поставит в церкви копеечную свечку перед образом Николы Мирликийского, чуть погорит — Лапшинов подойдет и затушит, перекрестится, сунет в карман. Так одну свечку, бывало, год становит, а тем, кто упрекал его за такую излишнюю рачительность и нерадение к богу, отвечал: «Бог умнее вас, дураков! Ему не свечка нужна, а честь. Богу незачем меня в убыток вводить. Он даже бечевой сек торгующих в церкви».
Лапшинов спокойно встретил весть о раскулачивании. Ему нечего было бояться. Все ценное было заранее припрятано и сдано в надежные руки. Он сам помогал производить опись имущества, на свою причитавшую старуху грозно притопывал ногой, а через минуту со смирением говорил:
— Не кричи, мать, наши страданья зачтутся господом. Он, милостивец, все зрит…
— А он не зрит того, куда ты новый овчинный тулуп запропастил? — серьезно, в тон хозяину, спрашивал Демка.
— Какой тулуп?
— А в каком ты в прошлое воскресенье в церкву ходил.
— Не было у меня нового тулупа.
— Был и зараз где-то спасается!
— Что ты, Дементий, перед богом говорю, — не было!
— Бог покарает, дед! Он тебя гвозданет!
— И вот тебе Христос, напрасно ты это… — Лапшинов крестился.
— Грех на душу берешь! — Демка подмигивал в толпу, выжимая у баб и казаков улыбки.
— Не виноватый я перед ним, истинное слово!
— Прихоронил тулуп-то! Ответишь на страшном суде!
— Это за свой тулуп-то?! — вскипел, не выдержав, Лапшинов.
— За ухороны ответишь!
— Бог, он, должно, такого ума, как ты, пустозвон! Он в эти дела и мешаться не будет!.. Нету тулупа! Совестно тебе над стариком надсмехаться. Перед богом и людьми совестно!
— А тебе не совестно было с меня за две меры проса, какие на семена брал, три меры взять? — спросил Кондрат.
Голос его был тих и хриповат, в общем шуме почти не слышен, но Лапшинов повернулся на него с юношеской живостью:
— Кондрат! Почтенный твой родитель был, а ты… Ты хоть из памяти об нем не грешил бы! В святом писании сказано: «Падающего на пихай», а ты как поступаешь? Когда я с тебя три меры за две взял? А бог? Ить он все видит!..
— Он хотел бы, чтоб ему идолу голоштанному, даром просцо отдали! — истошно закричала Лапшиниха.
— Не шуми, мать! Господь терпел и нам велел. Он, страдалец, терновый венок надел и плакал кровяными слезами… — Лапшинов вытер мутную слезинку рукавом.
Гомонившие бабы притихли, завздыхали. Разметнов, кончив писать, сурово сказал:
— Ну, дед Лапшинов, выметайся отсюдова. Слеза твоя не дюже жалостная. Много ты людей наобижал, а теперь мы сами тебе прикорот даем, без бога. Выходите!
Лапшинов взял за руку своего косноязычного, придурковатого сына, надел ему на голову треух, вышел из дома. Толпа хлынула следом. На базу старик стал на колени, предварительно постлав на снегу полу полушубка. Перекрестил хмурый лоб и земно поклонился на все четыре стороны.
— Ступай! Ступай! — приказывал Разметнов.
Но толпа глухо загудела, раздались выкрики:
— Дайте хучь с родным подворьем проститься!
— Ты не дури, Андрей! Человек одной ногой в могиле, а ты…
— Ему, по его жизни, обеими надо туда залезть! — крикнул Кондрат.
Его прервал старик Гладилин — церковный ктитор:
— Выдабриваешься перед властью? Бить вас, таковских, надо!
— Я тебя, сиводуший, так вдарю, что и дорогу к дому забудешь!
Лапшинов кланялся, крестился, говорил зычно, чтоб слыхали все, трогал доходчивые к жалости бабьи сердца:
— Прощайте, православные! Прощайте, родимые! Дай бог вам на здоровье… пользуйтесь моим кровным. Жил я, честно трудился…
— Ворованное покупал! — подсказывал с крыльца Демка.
— …в поте лица добывал хлеб насущный…
— Людей разорял, процент сымал, сам воровал, кайся! Взять бы тебя за хиршу, собачий блуд, да об земь!
— …насущный, говорю, а теперь, на старости лет…
Бабы захлюпали носами, потянули к глазам концы платков. Разметнов только что хотел поднять Лапшинова и вытолкнуть со двора, он уж крикнул было: «Ты не агитируй, а то…», — как на крыльце, где стоял, прислонясь к перилам, Демка, внезапно возникли шум, возня…
Лапшиниха выскочила из кухни, неся в одной руке кошелку с насиженными гусиными яйцами, в другой — притихшую, ослепленную снегом и солнцем гусыню. Демка легко взял у нее кошелку, но в гусыню Лапшиниха вцепилась обеими руками.
— Не трожь, по-га-нец! Не трожь!
— Колхозная теперича гусыня!.. — заорал Демка, ухватываясь за вытянутую гусиную шею.
Лапшиниха держала гусиные ноги. Они тянули всяк к себе, яростно возя друг друга по крыльцу.
— Отдай, косой!
— Я те отдам!
— Пусти, говорю!
— Колхозная гуска!.. — задыхаясь, выкрикивал Демка. — Она нам на весну!.. гусят!.. Отойди, старая, а то ногой в хряшки… гусят… выведет!.. Вы свое отъели…
Разлохматившаяся Лапшиниха, упираясь в порожек валенком, тянула к себе, брызгала слюной. Гусыня, вначале взревевшая дурным голосом, замолкла, — видно, Демка перехватил ей дыхание, — но продолжала с бешеной быстротой выбрасывать крылья. Белый пух и перья снежными хлопьями закружились над крыльцом. Казалось: еще один миг, и Демка одолеет, вырвет полуживую гусыню из костлявых рук Лапшинихи, но вот в этот-то момент непрочная гусиная шея, тихо хрустнув позвонками, оборвалась. Лапшиниха, накрывшись подолом через голову, загремела с крыльца, гулко считая порожки. А Демка, ахнув от неожиданности, с одной гусиной головой в руках упал на кошелку, стоявшую позади него, давя гусиные насиженные яйца. Взрыв неслыханного хохота оббил ледяные сосульки с крыши. Лапшинов встал с колен, натянул шапку, яростно дернул за руку своего слюнявого, ко всему равнодушного сына, почти рысью потащил его со двора. Лапшиниха встала, черная от злости и боли. Обметая юбку, она потянулась было к обезглавленной, бившейся у порожков гусыне, но желтый борзой кобель, крутившийся возле крыльца, увидев цевкой бившую из гусиной шеи кровь, вдруг прыгнул, вздыбив на спине шерсть, и из-под носа Лапшинихи выхватил гусыню, поволок ее по двору под свист и улюлюканье ребят.
Демка, кинув вослед Лапшинихе гусиную голову, все еще смотревшую на мир навек изумленным оранжевым глазом, ушел в хату. И долго еще над двором и проулком висел, разноголосый, взрывами, смех, тревожа и вспугивая с сухого хвороста воробьев.

12

Жизнь в Гремячем Логу стала на дыбы, как норовистый конь перед трудным препятствием. Казаки днем собирались на проулках и в куренях, спорили, толковали о колхозах, высказывали предположения. Собрания созывались в течение четырех дней подряд каждый вечер и продолжались до кочетиного побудного крику.
Нагульнов за эти дни так похудел, будто долгий срок лежал в тяжкой хворости. Но Давыдов по-прежнему хранил наружное спокойствие, лишь резче легли у него над губами, по обочинам щек глубокие складки упорства. Он как-то сумел и в Разметнова, обычно легко воспламенявшегося и столь же легко поддававшегося неоправдываемой панике, вселить уверенность. Андрей ходил по хутору, осматривая скотиньи общие базы, с уверенной ухмылкой, поигрывавшей в злобноватых его глазах. Аркашке Менку, возглавлявшему до выборов правления колхоза колхозную власть, часто говаривал:
— Мы им рога посвернем! Все будут в колхозе.
Давыдов послал в райком коннонарочного с сообщением о том, что в колхоз вовлечено пока только тридцать два процента, но что работа по вовлечению в колхоз продолжается ударными темпами.
Кулаки, выселенные из своих куреней, поселились у родни и близких людей. Фрол Рваный, отправив Тимофея прямо в округ к прокурору, жил у приятеля своего Борщева, того самого, который на собрании бедноты некогда отказался от голосования. У Борщева в тесной связи Связь — хата из двух комнат, соединенных сенями.

собирался кулацкий актив.
Обычно днем, для того чтобы оградить себя от подслушиваний и досмотра, сходились к Борщеву по одному, по два пробирались задами и гумнами, чтобы не шибалось людям в глаза, чтобы не привлечь внимания сельсовета. Приходил Гаев Давыд и жженый плут Лапшинов, ставший после раскулачивания «Христа ради юродивым», изредка являлся Яков Лукич Островнов нащупывать почву. Прибивались к «штабу» и кое-кто из середняков, решительно восставших против колхоза, — Николай Люшня и другие. Кроме Борщева, были даже двое из бедноты: один высокий, безбровый казак Атаманчуков Василий, всегда молчаливый, голый, как яйцо, начисто выстриженный и выбритый, другой — Хопров Никита, артиллерист гвардейской батареи, сослуживец Подтелкова, в гражданскую войну все время уклонявшийся от службы и попавший-таки в 1919 году на службу в карательный отряд калмыка полковника Аштымова. Это и определило дальнейшую жизнь Хопрова при Советской власти. Три человека в хуторе — Яков Островнов с сыном и Лапшинов-старик — видели его при отступлении в 1920 году в Кущевке в аштымовском карательном отряде с долевой белой полоской подхорунжего на погоне, видели, как он с тремя казаками-калмыками гнал арестованных рабочих железнодорожного депо к Аштымову на допрос… Видели… А сколько жизни потерял Хопров после того, как вернулся из Новороссийска в Гремячий Лог и узнал, что Островновы и Лапшинов уцелели! Сколько страху пережил грудастый гвардейский батареец за лютые на расправу с контрой года! И он, на ковке удерживавший любую лошадь, взяв ее за копыто задней ноги, — дрожал, как убитый заморозком поздний дубовый лист, когда встречался с лукаво улыбающимся Лапшиновым. Его он боялся больше всех. Встречался, хрипел, с трудом шевеля губами:
— Дедушка, не дай пропасть казачьей душе, не выдавай!
Лапшинов с нарочитым негодованием успокаивал:
— Что ты, Никита! Христос с тобой! Да разве же я креста на гайтане не ношу! А спаситель как научал: «Пожалей ближнего, как самого себя». И думать не моги, не скажу! Режь — кровь не текет. У меня так… Только и ты уж подсоби, ежели что… На собрании там, может, кто против меня или от власти приступ будет… Ты оборони, на случай… Рука руку моет. А поднявший меч от меча да и гинет. Так ить? Ишо хотел я тебя просить, чтоб подсобил вспахать мне. Сына мне бог дал умом тронутого, он не пособник, человека нанимать — дорого…
Из года в год «подсоблял» Лапшинову Никита Хопров; задаром пахал, волочил, совал лапшиновской молотилке лапшиновскую пшеницу, стоя зубарем Зубарь — подавальщик снопов на молотилке.

. А потом приходил домой, садился за стол, хоронил в чугунных ладонях свое широкое рыжеусое лицо, думал: «До коих же пор так? Убью!»
Островнов Яков Лукич не одолевал просьбами, не грозился, знал, что если попросит когда, то и в большом, не только в бутылке водки, не посмеет отказать Хопров. А водку пивал Яков Лукич у него-таки частенько, неизменно благодарил: «Спасибо за угощение».
«Захленись ты ею!» думал Хопров, с ненавистью сжимая под столом полупудовые гири-кулаки.
Половцев все еще жил у Якова Лукича в маленькой горенке, где раньше помещалась старуха Островниха. Она перешла на печку, а Половцев в ее горенке курил почти напролет лежа на куцей лежанке, упирая босые жилистые ноги в горячий камень. Ночью он часто ходил по спящему дому (ни одна дверь не скрипнет, заботливо смазанная в петлях гусиным жиром).
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13