«очень нервный мальчик». Федор не знал, хорошо это или плохо, но на всякий случай пугался и начинал скулить, и мать в сердцах вытирала ему слезы носовым платком, у которого был жесткий, противный кружевной край.
А в тот вечер они не ссорились. По крайней мере, Федор из своей комнаты, в которую его услали, ничего не слышал, хотя только делал вид, что играет, а на самом деле не играл, а, весь напрягшись, слушал, что происходит в большой комнате.
Он сидел на полу, вытянувшись в струнку и прислушиваясь изо всех сил, и бессмысленно складывал из конструктора нелепейшую башню такой высоты, что она постепенно все кренилась и кренилась набок. И точно знал, что, как только он положит еще одну, последнюю деталь, башня обрушится со страшным грохотом, обломки разлетятся по всей комнате, и нужно будет лезть под кровать и подползать на животе в самый дальний и темный угол, где всегда было пыльно и про который он придумал, что там живет страшенный паук. И он уже заранее боялся этого паука и со сладким ужасом ждал, что башня рухнет и нужно будет ползти.
Потом мать громко сказала:
— Прекрати шуметь!
Голос у нее дрожал.
А отец сказал:
— Хоть к нему-то не вяжись! — подошел и плотно прикрыл дверь.
Тогда шестилетний Федор бросил свою башню и лег на бок у закрытой двери, чтобы не пропустить скандал, вовремя выскочить, если понадобится.
Тот самый непонятный врач, который назывался длинным и трудным словом, часто говорил матери, что ее сын «не по годам серьезен», и, лежа под дверью, Федор вдруг вспомнил это выражение и некоторое время думал о том, что значит «не по годам». Как это — не по годам? По годам ему шесть, он знал это точно, скоро будет семь, и он тогда в школу пойдет. Тут он стал думать, что бы ему хотелось на день рождения, и придумал, что ему хочется красную пожарную машину с лестницей. Только непременно с лестницей. Нужно об этом сказать отцу, потому что машины — Федор это знал — дело мужское.
За дверью что-то говорили, довольно тихо, и, устав бояться и прислушиваться, он лег щекой на руку и стал изучать свою комнату из этого неудобного положения. Комната казалась странной и по-другому устроенной. Вон шкаф, там на нижней полке лежат его пожитки, а все остальные полки заняты плоскими белыми штуками. Штуки сложены аккуратными стопками. Время от времени мать достает из шкафа такую штуку, взмахивает ею, и она превращается в пододеяльник или простыню. Вон столик и стульчик, за ними он должен играть. Отец всегда говорит, что у человека должно быть место, чтобы играть, как будто можно играть за столом!.. Как там играть-то? Даже к паровозу вагоны не прицепить. Паровоз на столе помещается, а вагоны уже нет!.. Вон медведь на кровати, его бабушка подарила, отличный такой медведь, с кофейной мягкой шерстью и коричневым носом. Медведя Федор обожал и звал его Мишей.
Так он лежал, размышлял, удивлялся и совершенно отвлекся от того, что происходило за дверью, и вдруг вбежала мать. Она так резко распахнула дверь, что ударила его, но Федор от удивления даже не захныкал. Мать больно схватила его под мышки, подняла, как будто он был тяжелой сумкой, и стала трясти им перед отцом. У Федора с ноги даже сандалик свалился, и колготки съехали и болтались.
— Ты бы хоть его пожалел! — говорила мать и трясла Федором. — На меня наплевать, а он как же?!
Она не кричала, и Федор решил, что ничего страшного не происходит, можно не бояться, и не боялся.
Отец сидел отвернувшись, на него и на мать не смотрел.
А потом посмотрел с отвращением.
— Не так, а эдак хочешь меня достать, — сказал он, но тоже негромко. — Нашла чем меня останавливать, идиотка! Да я его знать не хочу! Весь в тебя… урод!
Это Федор потом понял, что отец про него сказал «урод», уже когда был большой, а раньше никак не понимал. Он только знал, что «урод» — плохое слово и бабушка его говорить не велит.
— Папа, — сказал шестилетний Федор и стал болтать ногой, чтобы скинуть и второй сандалик тоже, — бабушка говорит, что про людей нельзя говорить, что они уроды. Ты про кого так сказал?
— Убери его, — попросил отец ласково. — Убери его сейчас же, или я за себя не отвечаю!
Федор тогда тоже не знал, как можно отвечать или не отвечать за себя, и собрался было даже спросить, но не успел. Мать прижала его к себе крепко-крепко, так что ему стало неудобно, хотя он любил с ней обниматься и обнимался всегда от души, с чувством, подолгу, и потащила обратно в комнату.
Тут он вдруг заподозрил неладное и встревожился. Ему показалось, что мать вот-вот заплачет, а для него не было худшего горя, чем ее слезы.
— Мам, ты чего? — спросил он испуганно и посмотрел ей в лицо. — Ты чего, а?
— Ничего, ничего, сыночек. Все хорошо, — сказала мать, и он понял, что не зря заподозрил — у нее был странный, насморочный голос и нос покраснел. Может, простудилась? Федор не любил простуживаться. Бабушка натирала его скипидаром и ставила горчичники, которые жгли.
— Мам… я макарон хочу!
— Сейчас, сейчас будем ужинать. Скоро.
— Ну, я пошел, — объявил с порога отец. — До свидания. Вещи мои завтра соберешь, я заеду.
Мать вцепилась в Федора так, что он взвизгнул:
— Больно!
— Прости меня, сыночек.
Держась очень прямо и не выпуская плечика Федора, за которое она ухватилась, мать повернулась, и Федор вынужден был повернуться вместе с ней.
— Мам, пусти!.. И я макарон хочу.
— Почему прямо сейчас? — спросила мать ужасным, не своим, мертвым голосом. — Зачем сейчас? Что за спешка? Может быть, утром поедешь?
— Да какая разница, утром, не утром, — устало ответил отец. — Самое главное, мы все решили.
— Решили? — переспросила мать.
— И не начинай! — Отец повысил голос, и Федор окончательно перепугался. Выходит, скандал все-таки будет, а он не успел, не сообразил, не отвел беду заранее!
— Мама, — заскулил он в надежде отвлечь ее, — я макарон хочу!.. Или каши! Каши даже еще лучше!
Он не любил кашу, но знал, что мать всегда была довольна, когда он ее ел. Каша считалась «полезнее» макарон.
— Ну и уходи, — выговорила мать. — Давай, мчись, вдруг опоздаешь! Или тебе там по шее дадут, если вовремя не примчишься? Давай-давай, мы и без тебя справимся! — И она опять больно подхватила Федора под мышки и прижала к себе. — Правда, миленький? Правда, мой хороший? Никто нам не нужен, мы сами, сами!..
Вот этого подросший Федор и не мог ей простить — того, что они «сами»!.. Он помнил это очень отчетливо всю жизнь и, когда подрос, стал помнить даже острее, чем в детстве.
Отец ушел не за хлебом и не к бабушке поехал, он ушел навсегда, вот что означало их сидение на диване с грозными напряженными лицами. Он ушел и как-то очень быстро про них забыл — и про мать, и про Федора.
Несколько раз он приезжал, и Федор тогда все еще до конца не понимал и каждый раз удивлялся, почему отец забирает его на улицу и они торчат там так долго. На улице, на продуваемом со всех сторон унылом пространстве московского двора, было скользко и неуютно. Они слонялись возле гнутых ржавых железок, которые когда-то давно были каруселькой и лестничкой — в этих карусельках и лестничках выражалось «благоустройство московских новостроек».
Все время была зима, из своих немногочисленных встреч с отцом Федор Башилов помнил почему-то только зиму, или отец больше никогда и не приезжал?..
Они слонялись, и Федор даже пытался лазать по гнутым железкам — так он себя развлекал — и катался с деревянной облезлой горки, только кататься было неудобно. В волосатые рейтузы моментально забивался снег и смерзался в ледяную корку, шапка съезхала на глаза, и узковатое пальтецо мешало ужасно. Отец смотрел на него с отвращением, а может, это Федор потом придумал, что с отвращением!.. После он приводил сына домой, где всегда пахло одинаково — щами и стиральным порошком. По выходным мать стирала и варила огромную кастрюлю щей, чтобы хватило на неделю. В будни готовить ей было некогда. После того как отец ушел, она устроилась еще на какую-то дополнительную работу, и Федор за это на нее очень сердился — она совсем перестала бывать дома, и книжку про Тигру они больше не читали. Она теперь приходила поздно, садилась на кухне прямо в сапогах и дурацкой вязаной беретке, которая очень ее портила, закрывала глаза и сидела так подолгу, Федору казалось, что несколько часов. С сапог натекала небольшая грязная лужица, и Федор, сопя, тащил из ванной огромную жесткую тряпку и сосредоточенно ползал по полу вокруг ее ног, подтирал лужицу.
Иногда она открывала глаза, улыбалась и говорила ему, что он ее «помощник».
— Никто нам не помогает, — говорила она тогда, — ну и ладно. Мы сами справимся, правда, Феденька, сыночек?..
Он соглашался, пока был маленький, а потом перестал соглашаться.
Она никогда не плакала, наверное, чтобы не пугать его, и заплакала только один раз.
Ему было уже лет двенадцать, и он уже ненавидел жизнь, которой они живут. Ненавидел крохотную квартирку, где был слышен каждый звук, ненавидел двор, нищету и запах щей и стирального порошка. И постоянную усталость, в которой жила мать, он тоже почти ненавидел и все вечера проводил у телевизора, где показывали совсем другую планету: дорогие машины, красивые женщины, романтика и фейерверк развеселой бандитской жизни — вот что было тогда в телевизоре!
Мать однажды пришла с работы и, как обычно, сидела на кухне, закрыв глаза, а в телевизоре очень красивый комментатор значительно говорил что-то про Париж, про коллекцию картин, про культурные связи и все в таком духе.
Мать вдруг разлепила веки, тяжело поднялась и зашла в комнату, где Федор неотрывно смотрел в экран.
— Сапоги бы хоть сняла, — пробурчал он.
Он уже не ползал с тряпкой вокруг ее ног и не старался навести чистоту, ему тогда уже почти на все было наплевать.
— Я там была, — вдруг сказала мать.
— Где? — не понял Федор.
— В Париже, — и головой она показала на экран.
— Когда? — поразился Федор.
— Еще в институте. Тогда это называлось по обмену. Я же учила французский язык, и меня на практику послали в Сорбонну. Я прожила там сорок восемь дней.
Федор перевел взгляд на экран, где уже рассказывали о чем-то другом, и пожал плечами.
Его мать не могла иметь никакого отношения к той жизни, которую показывали по телевизору. Не могла, и все тут!
Она вдруг сорвала с головы беретку, прижала ее к груди и одной рукой стала неловко стаскивать сапоги.
— Сейчас, сейчас, — бормотала она, — сейчас я тебе покажу!.. Как же я про них забыла!..
Прямо в пальто, с береткой в руке, которая ей мешала, она проворно протиснулась к серванту, стала на колени, раскопала в вазе, заваленной телефонными счетами и какими-то желтыми от времени и пыли квитанциями, потайной ключик от нижнего отделения, распахнула дверцу и стала вываливать что-то на пол.
Федор знал, что нижнее отделение серванта всегда заперто, и знал, где лежит ключик, и не раз туда заглядывал, но там не было ничего интересного — какие-то бумаги в картонных папках с белыми тесемками, альбомы с черно-белыми фотографиями стариков и старух с неулыбающимися застывшими лицами, корочки дипломов, всякая дребедень.
Возле серванта выросла целая куча бумаг, и Федор, заинтересовавшись, слез с дивана, подошел и стал на колени рядом.
— Сейчас, сейчас, сынок, — говорила мать, и глаза у нее сияли, и прядь вывалилась из пучка. — Я тебе покажу!
— Что покажешь, мам?..
Из самого дальнего угла она вытащила маленький альбомчик с выпуклой розой на бархатной крышке. Берет все еще был у нее в руке, и она нетерпеливо сунула его в карман.
— Вот смотри.
Бережно, как нечто драгоценное и хрупкое, мать открыла альбом, и Федор с любопытством в него заглянул.
Там не было стариков и старух с чопорными черно-белыми лицами. Там был какой-то цветной сказочный город, слегка выцветший и поблекший и, может быть, именно поэтому показавшийся Федору таким настоящим. Он был жемчужно-серый, бесконечный и в то же время уютный. По этому городу бродила девушка. Она рассматривала витрины, болтала ногой на мосту, пила кофе из маленькой белой нерусской чашечки и даже ехала на мотоцикле, короткие волосы развевались, и щеки горели!..
Федору девушка понравилась, и он спросил, кто это.
— Дурачок! — сказала мать и засмеялась. — Это же я!
Он не поверил.
Вот эта девушка на мотоцикле не может быть его матерью! Что бы ни случилось с ней потом, та девушка никак, ну уж точно никак не могла превратиться в его мать, с ее вечно усталым лицом и потухшим взглядом!..
— Да точно тебе говорю! Мне здесь… сколько же? Да, девятнадцать лет, — весело сказала мать. — Слушай, неужели я так изменилась, а?
Он пожал плечами. Он не знал, что ответить. Почему-то эти фотографии вдруг показались ему оскорбительными. И даже мысль о том, что та девушка — его мать, показалась оскорбительной тоже.
Мать рассматривала себя, и лицо у нее было светлым.
— Через год ты родился. Я вернулась, вышла замуж и…
Он молчал.
Рукой в цыпках, с ногтями, остриженными почти до мяса, она погладила фотографию, словно приласкала.
— Погода тогда была замечательная! И свитер я себе там купила, вот этот самый, я даже помню, сколько он стоил. Двадцать франков, а это ерунда. И он мне так нравился! И мне очень хотелось его поносить, и как раз похолодало, и я все время его носила!
Федор помнил этот свитер. Собственно, он все еще был в употреблении — немного вытянутый и протершийся на локтях, старательно подлатанный, он лежал в гардеробе в его комнате, и мать надевала его, когда ей приходила фантазия покататься в выходной на лыжах. Она любила всякие глупые увеселения вроде катания зимой на лыжах или похода летом по грибы!..
— А это Монмартр, холм в центре Парижа, мы туда пешком шли, к самому собору! Вот видишь, собор. Оттуда такой вид! И я еле-еле дошла. У меня туфли были неудобные, и я ноги стерла. А это мы на пикнике. Нас было-то всего трое русских, а все остальные — французы с нашего курса. Вот с этим мы… дружили. Его звали Лоран, а друзья звали его Лоло, и это было… так… смешно. Видишь, какой здоровенный? И Лоло!..
Она еще посмотрела на фотографию, вдруг закрыла альбом и заплакала.
Федор тогда все еще пугался и не любил ее слез. Он сунулся к ней, разметая коленками папки с тесемками и старухами, обнял ее и прижал к себе. От нее пахло нафталином — она работала в фондах Музея изобразительных искусств, и от нее всегда так пахло.
— Мамочка, — говорил Федор и гладил ее по голове, — ты чего это, а? Ты не плачь, мамочка!
— Я не плачу, — отвечала мать, и ее слезы, горячие, крупные, девчоночьи, падали ему на руки, — я совсем не плачу, что ты, сынок! Просто я так давно об этом не вспоминала и даже думала, что совсем забыла, а тут… видишь как…
Он все обнимал ее и даже сам чуть не заплакал, так ему было жалко ее и так он ее любил, и тут она вдруг отстранилась, взяла его за уши и посмотрела ему в лицо. У нее были заплаканные глаза, очень серьезные.
— Федя, — попросила она. — Ты… свози меня когда-нибудь в Париж, а? Свозишь? Ну, пообещай мне!
Он пообещал, он готов был пообещать ей все, что угодно, и с тех пор у них так повелось — иногда, редко, когда все было хорошо и они не ссорились и даже любили друг друга, она говорила ему:
— Помнишь, ты обещал отвезти меня в Париж?
Он соглашался и отвечал, что помнит, и тогда она спрашивала:
— Отвезешь?
Он обещал отвезти, а потом они перестали играть в эту игру.
Федор как будто совсем разлюбил мать.
Разлюбил, когда понял, что именно она, мать, и никто другой, испортила и изломала ему всю жизнь. Навсегда.
Отец никогда не приезжал, и мать время от времени непонятно говорила, что им не нужны его деньги, и Федор ее почти не слушал. Для него деньгами считалось то, что мать приносит в день зарплаты и долго, мучительно пытается распределить так, чтобы хватило до следующей зарплаты, и по подсчетам всегда получалось, что хватит, а на самом деле никогда не хватало, и приходилось занимать у бабушки, и ехать на другой конец Москвы, и выслушивать ее нотации, а потом тащиться обратно и знать: то, что лежит у тебя в кармане, — последнее, больше помощи ждать неоткуда.
А потом Федор поступил в институт, и не просто в какой-нибудь, а в самый что ни на есть престижный, в Историко-архивный! Мать ходила к директору музея, и директор, кажется, хлопотал о том, чтобы Федора приняли, хотя он получил всего лишь одну четверку, по истории, и набрал вожделенный проходной балл! Впрочем, если бы не директор, может быть, и не приняли бы, и директора следовало «отблагодарить», но как благодарить —
Это ознакомительный отрывок книги. Данная книга защищена авторским правом. Для получения полной версии книги обратитесь к нашему партнеру - распространителю легального контента "ЛитРес":
Полная версия книги 'Колодец забытых желаний'
1 2 3 4 5
А в тот вечер они не ссорились. По крайней мере, Федор из своей комнаты, в которую его услали, ничего не слышал, хотя только делал вид, что играет, а на самом деле не играл, а, весь напрягшись, слушал, что происходит в большой комнате.
Он сидел на полу, вытянувшись в струнку и прислушиваясь изо всех сил, и бессмысленно складывал из конструктора нелепейшую башню такой высоты, что она постепенно все кренилась и кренилась набок. И точно знал, что, как только он положит еще одну, последнюю деталь, башня обрушится со страшным грохотом, обломки разлетятся по всей комнате, и нужно будет лезть под кровать и подползать на животе в самый дальний и темный угол, где всегда было пыльно и про который он придумал, что там живет страшенный паук. И он уже заранее боялся этого паука и со сладким ужасом ждал, что башня рухнет и нужно будет ползти.
Потом мать громко сказала:
— Прекрати шуметь!
Голос у нее дрожал.
А отец сказал:
— Хоть к нему-то не вяжись! — подошел и плотно прикрыл дверь.
Тогда шестилетний Федор бросил свою башню и лег на бок у закрытой двери, чтобы не пропустить скандал, вовремя выскочить, если понадобится.
Тот самый непонятный врач, который назывался длинным и трудным словом, часто говорил матери, что ее сын «не по годам серьезен», и, лежа под дверью, Федор вдруг вспомнил это выражение и некоторое время думал о том, что значит «не по годам». Как это — не по годам? По годам ему шесть, он знал это точно, скоро будет семь, и он тогда в школу пойдет. Тут он стал думать, что бы ему хотелось на день рождения, и придумал, что ему хочется красную пожарную машину с лестницей. Только непременно с лестницей. Нужно об этом сказать отцу, потому что машины — Федор это знал — дело мужское.
За дверью что-то говорили, довольно тихо, и, устав бояться и прислушиваться, он лег щекой на руку и стал изучать свою комнату из этого неудобного положения. Комната казалась странной и по-другому устроенной. Вон шкаф, там на нижней полке лежат его пожитки, а все остальные полки заняты плоскими белыми штуками. Штуки сложены аккуратными стопками. Время от времени мать достает из шкафа такую штуку, взмахивает ею, и она превращается в пододеяльник или простыню. Вон столик и стульчик, за ними он должен играть. Отец всегда говорит, что у человека должно быть место, чтобы играть, как будто можно играть за столом!.. Как там играть-то? Даже к паровозу вагоны не прицепить. Паровоз на столе помещается, а вагоны уже нет!.. Вон медведь на кровати, его бабушка подарила, отличный такой медведь, с кофейной мягкой шерстью и коричневым носом. Медведя Федор обожал и звал его Мишей.
Так он лежал, размышлял, удивлялся и совершенно отвлекся от того, что происходило за дверью, и вдруг вбежала мать. Она так резко распахнула дверь, что ударила его, но Федор от удивления даже не захныкал. Мать больно схватила его под мышки, подняла, как будто он был тяжелой сумкой, и стала трясти им перед отцом. У Федора с ноги даже сандалик свалился, и колготки съехали и болтались.
— Ты бы хоть его пожалел! — говорила мать и трясла Федором. — На меня наплевать, а он как же?!
Она не кричала, и Федор решил, что ничего страшного не происходит, можно не бояться, и не боялся.
Отец сидел отвернувшись, на него и на мать не смотрел.
А потом посмотрел с отвращением.
— Не так, а эдак хочешь меня достать, — сказал он, но тоже негромко. — Нашла чем меня останавливать, идиотка! Да я его знать не хочу! Весь в тебя… урод!
Это Федор потом понял, что отец про него сказал «урод», уже когда был большой, а раньше никак не понимал. Он только знал, что «урод» — плохое слово и бабушка его говорить не велит.
— Папа, — сказал шестилетний Федор и стал болтать ногой, чтобы скинуть и второй сандалик тоже, — бабушка говорит, что про людей нельзя говорить, что они уроды. Ты про кого так сказал?
— Убери его, — попросил отец ласково. — Убери его сейчас же, или я за себя не отвечаю!
Федор тогда тоже не знал, как можно отвечать или не отвечать за себя, и собрался было даже спросить, но не успел. Мать прижала его к себе крепко-крепко, так что ему стало неудобно, хотя он любил с ней обниматься и обнимался всегда от души, с чувством, подолгу, и потащила обратно в комнату.
Тут он вдруг заподозрил неладное и встревожился. Ему показалось, что мать вот-вот заплачет, а для него не было худшего горя, чем ее слезы.
— Мам, ты чего? — спросил он испуганно и посмотрел ей в лицо. — Ты чего, а?
— Ничего, ничего, сыночек. Все хорошо, — сказала мать, и он понял, что не зря заподозрил — у нее был странный, насморочный голос и нос покраснел. Может, простудилась? Федор не любил простуживаться. Бабушка натирала его скипидаром и ставила горчичники, которые жгли.
— Мам… я макарон хочу!
— Сейчас, сейчас будем ужинать. Скоро.
— Ну, я пошел, — объявил с порога отец. — До свидания. Вещи мои завтра соберешь, я заеду.
Мать вцепилась в Федора так, что он взвизгнул:
— Больно!
— Прости меня, сыночек.
Держась очень прямо и не выпуская плечика Федора, за которое она ухватилась, мать повернулась, и Федор вынужден был повернуться вместе с ней.
— Мам, пусти!.. И я макарон хочу.
— Почему прямо сейчас? — спросила мать ужасным, не своим, мертвым голосом. — Зачем сейчас? Что за спешка? Может быть, утром поедешь?
— Да какая разница, утром, не утром, — устало ответил отец. — Самое главное, мы все решили.
— Решили? — переспросила мать.
— И не начинай! — Отец повысил голос, и Федор окончательно перепугался. Выходит, скандал все-таки будет, а он не успел, не сообразил, не отвел беду заранее!
— Мама, — заскулил он в надежде отвлечь ее, — я макарон хочу!.. Или каши! Каши даже еще лучше!
Он не любил кашу, но знал, что мать всегда была довольна, когда он ее ел. Каша считалась «полезнее» макарон.
— Ну и уходи, — выговорила мать. — Давай, мчись, вдруг опоздаешь! Или тебе там по шее дадут, если вовремя не примчишься? Давай-давай, мы и без тебя справимся! — И она опять больно подхватила Федора под мышки и прижала к себе. — Правда, миленький? Правда, мой хороший? Никто нам не нужен, мы сами, сами!..
Вот этого подросший Федор и не мог ей простить — того, что они «сами»!.. Он помнил это очень отчетливо всю жизнь и, когда подрос, стал помнить даже острее, чем в детстве.
Отец ушел не за хлебом и не к бабушке поехал, он ушел навсегда, вот что означало их сидение на диване с грозными напряженными лицами. Он ушел и как-то очень быстро про них забыл — и про мать, и про Федора.
Несколько раз он приезжал, и Федор тогда все еще до конца не понимал и каждый раз удивлялся, почему отец забирает его на улицу и они торчат там так долго. На улице, на продуваемом со всех сторон унылом пространстве московского двора, было скользко и неуютно. Они слонялись возле гнутых ржавых железок, которые когда-то давно были каруселькой и лестничкой — в этих карусельках и лестничках выражалось «благоустройство московских новостроек».
Все время была зима, из своих немногочисленных встреч с отцом Федор Башилов помнил почему-то только зиму, или отец больше никогда и не приезжал?..
Они слонялись, и Федор даже пытался лазать по гнутым железкам — так он себя развлекал — и катался с деревянной облезлой горки, только кататься было неудобно. В волосатые рейтузы моментально забивался снег и смерзался в ледяную корку, шапка съезхала на глаза, и узковатое пальтецо мешало ужасно. Отец смотрел на него с отвращением, а может, это Федор потом придумал, что с отвращением!.. После он приводил сына домой, где всегда пахло одинаково — щами и стиральным порошком. По выходным мать стирала и варила огромную кастрюлю щей, чтобы хватило на неделю. В будни готовить ей было некогда. После того как отец ушел, она устроилась еще на какую-то дополнительную работу, и Федор за это на нее очень сердился — она совсем перестала бывать дома, и книжку про Тигру они больше не читали. Она теперь приходила поздно, садилась на кухне прямо в сапогах и дурацкой вязаной беретке, которая очень ее портила, закрывала глаза и сидела так подолгу, Федору казалось, что несколько часов. С сапог натекала небольшая грязная лужица, и Федор, сопя, тащил из ванной огромную жесткую тряпку и сосредоточенно ползал по полу вокруг ее ног, подтирал лужицу.
Иногда она открывала глаза, улыбалась и говорила ему, что он ее «помощник».
— Никто нам не помогает, — говорила она тогда, — ну и ладно. Мы сами справимся, правда, Феденька, сыночек?..
Он соглашался, пока был маленький, а потом перестал соглашаться.
Она никогда не плакала, наверное, чтобы не пугать его, и заплакала только один раз.
Ему было уже лет двенадцать, и он уже ненавидел жизнь, которой они живут. Ненавидел крохотную квартирку, где был слышен каждый звук, ненавидел двор, нищету и запах щей и стирального порошка. И постоянную усталость, в которой жила мать, он тоже почти ненавидел и все вечера проводил у телевизора, где показывали совсем другую планету: дорогие машины, красивые женщины, романтика и фейерверк развеселой бандитской жизни — вот что было тогда в телевизоре!
Мать однажды пришла с работы и, как обычно, сидела на кухне, закрыв глаза, а в телевизоре очень красивый комментатор значительно говорил что-то про Париж, про коллекцию картин, про культурные связи и все в таком духе.
Мать вдруг разлепила веки, тяжело поднялась и зашла в комнату, где Федор неотрывно смотрел в экран.
— Сапоги бы хоть сняла, — пробурчал он.
Он уже не ползал с тряпкой вокруг ее ног и не старался навести чистоту, ему тогда уже почти на все было наплевать.
— Я там была, — вдруг сказала мать.
— Где? — не понял Федор.
— В Париже, — и головой она показала на экран.
— Когда? — поразился Федор.
— Еще в институте. Тогда это называлось по обмену. Я же учила французский язык, и меня на практику послали в Сорбонну. Я прожила там сорок восемь дней.
Федор перевел взгляд на экран, где уже рассказывали о чем-то другом, и пожал плечами.
Его мать не могла иметь никакого отношения к той жизни, которую показывали по телевизору. Не могла, и все тут!
Она вдруг сорвала с головы беретку, прижала ее к груди и одной рукой стала неловко стаскивать сапоги.
— Сейчас, сейчас, — бормотала она, — сейчас я тебе покажу!.. Как же я про них забыла!..
Прямо в пальто, с береткой в руке, которая ей мешала, она проворно протиснулась к серванту, стала на колени, раскопала в вазе, заваленной телефонными счетами и какими-то желтыми от времени и пыли квитанциями, потайной ключик от нижнего отделения, распахнула дверцу и стала вываливать что-то на пол.
Федор знал, что нижнее отделение серванта всегда заперто, и знал, где лежит ключик, и не раз туда заглядывал, но там не было ничего интересного — какие-то бумаги в картонных папках с белыми тесемками, альбомы с черно-белыми фотографиями стариков и старух с неулыбающимися застывшими лицами, корочки дипломов, всякая дребедень.
Возле серванта выросла целая куча бумаг, и Федор, заинтересовавшись, слез с дивана, подошел и стал на колени рядом.
— Сейчас, сейчас, сынок, — говорила мать, и глаза у нее сияли, и прядь вывалилась из пучка. — Я тебе покажу!
— Что покажешь, мам?..
Из самого дальнего угла она вытащила маленький альбомчик с выпуклой розой на бархатной крышке. Берет все еще был у нее в руке, и она нетерпеливо сунула его в карман.
— Вот смотри.
Бережно, как нечто драгоценное и хрупкое, мать открыла альбом, и Федор с любопытством в него заглянул.
Там не было стариков и старух с чопорными черно-белыми лицами. Там был какой-то цветной сказочный город, слегка выцветший и поблекший и, может быть, именно поэтому показавшийся Федору таким настоящим. Он был жемчужно-серый, бесконечный и в то же время уютный. По этому городу бродила девушка. Она рассматривала витрины, болтала ногой на мосту, пила кофе из маленькой белой нерусской чашечки и даже ехала на мотоцикле, короткие волосы развевались, и щеки горели!..
Федору девушка понравилась, и он спросил, кто это.
— Дурачок! — сказала мать и засмеялась. — Это же я!
Он не поверил.
Вот эта девушка на мотоцикле не может быть его матерью! Что бы ни случилось с ней потом, та девушка никак, ну уж точно никак не могла превратиться в его мать, с ее вечно усталым лицом и потухшим взглядом!..
— Да точно тебе говорю! Мне здесь… сколько же? Да, девятнадцать лет, — весело сказала мать. — Слушай, неужели я так изменилась, а?
Он пожал плечами. Он не знал, что ответить. Почему-то эти фотографии вдруг показались ему оскорбительными. И даже мысль о том, что та девушка — его мать, показалась оскорбительной тоже.
Мать рассматривала себя, и лицо у нее было светлым.
— Через год ты родился. Я вернулась, вышла замуж и…
Он молчал.
Рукой в цыпках, с ногтями, остриженными почти до мяса, она погладила фотографию, словно приласкала.
— Погода тогда была замечательная! И свитер я себе там купила, вот этот самый, я даже помню, сколько он стоил. Двадцать франков, а это ерунда. И он мне так нравился! И мне очень хотелось его поносить, и как раз похолодало, и я все время его носила!
Федор помнил этот свитер. Собственно, он все еще был в употреблении — немного вытянутый и протершийся на локтях, старательно подлатанный, он лежал в гардеробе в его комнате, и мать надевала его, когда ей приходила фантазия покататься в выходной на лыжах. Она любила всякие глупые увеселения вроде катания зимой на лыжах или похода летом по грибы!..
— А это Монмартр, холм в центре Парижа, мы туда пешком шли, к самому собору! Вот видишь, собор. Оттуда такой вид! И я еле-еле дошла. У меня туфли были неудобные, и я ноги стерла. А это мы на пикнике. Нас было-то всего трое русских, а все остальные — французы с нашего курса. Вот с этим мы… дружили. Его звали Лоран, а друзья звали его Лоло, и это было… так… смешно. Видишь, какой здоровенный? И Лоло!..
Она еще посмотрела на фотографию, вдруг закрыла альбом и заплакала.
Федор тогда все еще пугался и не любил ее слез. Он сунулся к ней, разметая коленками папки с тесемками и старухами, обнял ее и прижал к себе. От нее пахло нафталином — она работала в фондах Музея изобразительных искусств, и от нее всегда так пахло.
— Мамочка, — говорил Федор и гладил ее по голове, — ты чего это, а? Ты не плачь, мамочка!
— Я не плачу, — отвечала мать, и ее слезы, горячие, крупные, девчоночьи, падали ему на руки, — я совсем не плачу, что ты, сынок! Просто я так давно об этом не вспоминала и даже думала, что совсем забыла, а тут… видишь как…
Он все обнимал ее и даже сам чуть не заплакал, так ему было жалко ее и так он ее любил, и тут она вдруг отстранилась, взяла его за уши и посмотрела ему в лицо. У нее были заплаканные глаза, очень серьезные.
— Федя, — попросила она. — Ты… свози меня когда-нибудь в Париж, а? Свозишь? Ну, пообещай мне!
Он пообещал, он готов был пообещать ей все, что угодно, и с тех пор у них так повелось — иногда, редко, когда все было хорошо и они не ссорились и даже любили друг друга, она говорила ему:
— Помнишь, ты обещал отвезти меня в Париж?
Он соглашался и отвечал, что помнит, и тогда она спрашивала:
— Отвезешь?
Он обещал отвезти, а потом они перестали играть в эту игру.
Федор как будто совсем разлюбил мать.
Разлюбил, когда понял, что именно она, мать, и никто другой, испортила и изломала ему всю жизнь. Навсегда.
Отец никогда не приезжал, и мать время от времени непонятно говорила, что им не нужны его деньги, и Федор ее почти не слушал. Для него деньгами считалось то, что мать приносит в день зарплаты и долго, мучительно пытается распределить так, чтобы хватило до следующей зарплаты, и по подсчетам всегда получалось, что хватит, а на самом деле никогда не хватало, и приходилось занимать у бабушки, и ехать на другой конец Москвы, и выслушивать ее нотации, а потом тащиться обратно и знать: то, что лежит у тебя в кармане, — последнее, больше помощи ждать неоткуда.
А потом Федор поступил в институт, и не просто в какой-нибудь, а в самый что ни на есть престижный, в Историко-архивный! Мать ходила к директору музея, и директор, кажется, хлопотал о том, чтобы Федора приняли, хотя он получил всего лишь одну четверку, по истории, и набрал вожделенный проходной балл! Впрочем, если бы не директор, может быть, и не приняли бы, и директора следовало «отблагодарить», но как благодарить —
Это ознакомительный отрывок книги. Данная книга защищена авторским правом. Для получения полной версии книги обратитесь к нашему партнеру - распространителю легального контента "ЛитРес":
Полная версия книги 'Колодец забытых желаний'
1 2 3 4 5