Мы всего того не ведали, приняли их как гостей добрых, приняли по русскому по обычаю...
– Как?
– Ну, известно, как по обычаю. На Руси не спрашивают – чей, да откуда, а зовут – садись обедать, что есть в печи – все на стол мечи...
– Так и мамка учит! – сказал Ванятка.
– То-то, брат, что учит, а гость гостю рознь. Есть такой, что возьми да брось. На Грумант-то мы издавна хаживаем... Есть там мужичок один – Старостин. Тот и вовсе обжился, от самых прадедов своих корни пустил, более на Груманте живет, нежели здесь... С тем, со Старостиным, мы и промышляли...
– Зверя?
– Зверя, детка. И много напромышляли. Иноземцы же, как увидели меха наши, что мы запасли, тут им и ударило, видать, в головы. К ночи убили одного нашего, другого повязали ремнями, а прочие и я вместе с ними – на промысле были. Угнали суда наши, да не повезло – потопли. И суда угнали и все, что промыслили мы... Ну, пришла беда – открывай ворота. Как быть? Думали-думали...
– И надумали?
– Надумали лодью ладить. Пока ладили, шестерых мужиков похоронили. Столь тяжкие муки приняли – не пересказать. Из плавника судно сшить для морского хождения, а окромя топора – ничегошеньки нет. Легко ли? Так ничем и не окончились мучения наши. Кислов пришел на трехмачтовой лодье, помог выбраться... Ну, да что об этом поминать. Давай, брат, окатимся – и в горницу. Спать тебе пора.
После бани, разомлевшие, вышли во двор, сели на крылечко пить квас. Ванятка прижался к отцу, смотрел на него снизу вверх. Рябов задумчиво гладил мокрые волосы сына, не отрывал взгляда от калитки.
Вечерело. За Двиною погромыхивал гром, собиралась гроза. У крыльца шептались рябины. Вот отзвонили к вечерне... Ванятка задремал, привалившись к отцу, и не проснулся, когда заскрипела калитка. Кормщик сидел неподвижно, словно окаменел.
Первой во двор вошла бабинька Евдоха, не узнала, поклонилась чужому гостю. За ней показалась Таисья, тоже поклонилась, потом вгляделась, шагнула вперед, опять остановилась, шепотом спросила:
– Ты?
Он молчал.
– Живой?
– Живой! – едва слышно ответил Рябов.
– Возвернулся?
– Возвернулся.
Таисья подошла еще ближе, сказала чужим голосом:
– Бабинька, а ты и не видишь, кто к нам пришел?
Бабка Евдоха завыла, запричитала, бросилась к Рябову, потом схватилась за голову, побежала топить печку, ставить пироги. Рябов поднял Ванятку на руки, понес в горницу. Сзади, шатаясь словно пьяная, с шалой улыбкой на бледных, дрожащих губах, держась за стенки, шла Таисья. Кормщик положил Ванятку на лавку, обернулся. Бабка Евдоха за стеной роняла на пол глиняные горшки, вскрикивала:
– Ой, к добру, ой, к радости...
Таисья с закрытыми глазами неподвижно стояла у дверного косяка.
– Ждала? – спросил Рябов.
– Сам знаешь, – не открывая глаз, прошептала она.
– Вишь, и вернулся. Ругалась, поди...
Она слабо улыбнулась:
– Сама себе такого выбрала!
– И по сей день люб я тебе?
– И по сей день люб! – открывая свои огромные глаза, так же тихо молвила Таисья. – И по сей день, и вчера, и завтра, и нынче, и до самой смерти. Здравствуй, муж!
– Здравствуй, жена! – ответил кормщик и положил свои тяжелые руки ей на плечи. – Здравствуй!
К вечеру изба набилась народом: весть о прибытии пропавших облетела весь город. Рябов, в расстегнутой на груди чистой полотняной рубахе, сидел в красном углу. Вдовы и матери погибших на Груманте мореходов и промышленников подливали ему вина; утирая слезы, слушали скорбную повесть кормщика о последних днях их мужей и сыновей. Рябов говорил медленно, ничего не утаивал, ничего не приукрашал. Потом перешел к делу...
– Мужья ваши и сыны, покуда живы были, со всем прилежанием старались напромышлять получше, чтобы и монастырю было и своей скудости подспорье. Что упромыслили – все цело. Янтарь сбирали, много его собрали, – тоже цел. На дальнем стане, как и чего не ведаю, нашли мы деньги от промышленников, что померли все цынгою. Тех денег тысяча рублей и еще двадцать три. Порешили с кормщиком Кисловым: деньги вдовьи. Вас, вдов да матерей, шестнадцать душ. Те риксдалеры, да рубли, да серебро мелкое поровну меж вами поделим... Покуда в тихом месте все упрятали, чтобы начальные люди не обобрали. Монастырю не дадим ни деньги. Будет! Много ли отец келарь нас вспоминал, как мы там мучились? Муки, крупы, рыбы хоть раз дал вам тут?
– Палками велел гнать! – сказала вдова Кустова.
Другие заговорили все вместе:
– Воротнику велел никого из нас не впускать!
– Не то что муки – рыбы не давали...
– В пасху святую, и то прогнали...
– Молитесь, говорят...
– То-то! – сказал Рябов. – Что упромыслили – все ваше!
Встал со своего места, низко, до полу, поклонился, попросил по обычаю прощения за то, что сам возвернулся живым, а многих друзей похоронил на Груманте. Гости молчали, сделалось так тихо, что стало слышно, как кричит сверчок в подпечье. Старуха Щапова Пелагея Петровна – мать двух сыновей, похороненных на Малом Беруне, на безлюдном холодном острове, – отдала кормщику поклон; плача тихими слезами, трижды поцеловала в лоб, сказала негромко:
– Хорошо ты сделал, Иван Савватеевич. По-русскому! Спасибо, кормщик!
Одна за другой подходили вдовы и матери, целовали Рябова в лоб, кланялись. Он тоже кланялся им, у каждой просил прощения. Глаза кормщика смотрели прямо, ясно, лишь меж бровями лежала скорбная складка. Совесть его была чиста.
Потом пили за помин души мореходов – Елисея Анохина, Василия Огурцова, зуйка-отрока Семена, двух братьев Щаповых – Ильи с Николаем, ели несоленые поминальные пироги, пели старое причитание:
Станем мы ждать да дожидаться.
Мы во чистом поле, во широком
Пораскинем свои те очи ясные
Далеко-далеко на все стороны...
Мы станем глядеть, да углядывать,
Что не придут ли наши ясные соколы,
Они – яблони, да кудреватые,
По прежней поре, да по времячку,
На трудную работу, на крестьянскую.
Будем век дожидаться и по веку...
Еще не допели песню, как пришли новые гости: капитан-командор Иевлев с Марией Никитишной, Егорша да Аггей Пустовойтовы, старый дружок кормщик, ныне боцман, Семисадов. Вид у Сильвестра Петровича был усталый, теперь опирался он на палку, но кормщик с первого взгляда понял: сейчас Сильвестр Петрович совсем иной человек, чем тогда, – настоящий офицер и командир.
– Ну, здравствуй, кормщик! – сказал капитан-командор. – Здравствуй, Иван Савватеевич! Вишь, ты каков человек! Опять живой!
– Живой! – близко подходя к Иевлеву, смеясь ответил Рябов. – Люди не верят, а я все живой. Одна старушечка нынче рукой потрогала: ты ли? Я, ей-ей, я...
Они обнялись, трижды, по обычаю, поцеловались. От кормщика весело пахло баней, мятным квасом, он был выше Сильвестра Петровича чуть ли не на голову. Иевлев, любовно оглядев кормщика, сказал:
– Ну и щедр к тебе бог, Иван Савватеевич! Ни в чем ты не обижен.
– Да уж он у нас таков, – тоже любуясь Рябовым, произнес Семисадов. – Ништо его не берет! Мне ноженьку ядром напрочь оторвало, а от него то ядро отскочило бы! Верно, Иван Савватеевич?
– А чего! – обнимая Семисадова, ответил Рябов. – И отскочило бы. Да погоди, боцман! Ты и на деревянной крепко стоишь! Тоже мужичок подходящий...
Таисья с поклоном обносила запоздавших вином, подошла к Маше, поклонилась:
– Выпей за наисчастливый мой день, Марья Никитишна, пригубь!
Маша, взглянув на Таисью, которая так и светилась радостью, взяла чарку, пригубила, крепко стиснула пальцы Таисье, спросила шепотом:
– Дождалась, да? И чтобы всегда мы дожидались? Чтобы возвращались они всегда откуда ни на есть?
Таисья ответила так же шепотом:
– Чтобы помереть нам вместе с ними! Чтобы не было нам иной судьбы! Коли уж придет время – так вместе, не порознь! Пей, Марья Никитишна, пей, Машенька, до конца, твое слово – свято, так и будет, как ныне загадала! Ежели не выпьешь...
Испугавшись, Маша выпила всю чарку. Сразу стало жарко, весело, тихонько попросила:
– Поднеси Сильвестру Петровичу, пусть слово молвит!
Таисья подошла с подносом к Иевлеву, поклонилась, счастливо и дерзко глядя ему в глаза, сказала:
– Тебе чару пить, Сильвестр Петрович, тебе и застольное слово молвить!
Иевлев улыбнулся, заражаясь Таисьиной радостью, взял тяжелую чару с подноса, сказал, оглядывая стол яркими, широко открытыми синими глазами:
– Давненько, други добрые, не пил я зелена вина, все недосуг, да и не за что пить было. А ныне придется: выпью я чарку сию за российских славнейших мореходов, кои флоту нашему корабельному есть основание. Корабли еще не флот, флот – моряки. В давно прошедшие годы побывал я здесь, в Онеге, налетом, кое-чего понял. Попозже истины некоторые понял здесь, в Архангельске. И не таясь скажу: Рябов Иван Савватеевич и многие его други впервой открыли глаза мои на то, что есть морские и навигаторские художества, что есть мореплавание. Нынче весь Архангельск, от мала до велика, толкует об одном – о плавании кормщика Рябова на Грумант и обо всем, что отважному сему делателю претерпеть довелось. Сегодня, надеюсь я, многое мы услышим от него самого, о жизни его за сии годы, о доблести, о том, как спас он многие человеческие жизни и сам к нам живым и здоровым возвернулся. Послушаем, а по прошествии годов, может, дети наши и прочитают сию фабулу, выданную книгою, ибо на Руси будет Академия наук, и той Академии ничего лучшего, нежели истинные события, коих россияне участниками были, и не надобно...
Сильвестр Петрович посмотрел на Рябова, выше поднял чарку:
– Так выпьем же за Ивана Савватеевича и за сподвижников его – российских мореплавателей, что беспримерные свершали в пути своем геройства и в недальнем будущем еще большие чудеса свершат на удивление и страх недругов и завистников матери нашей – святой Руси!
Не поморщившись, единым духом выпил он свое вино, за ним выпил Рябов, за кормщиком – Митенька, но не осилил, закашлялся. Отовсюду закричали со смехом:
– Мякиша ему, мякиша ржаного!
– Ничего, Митрий, ты другой чаркою запей!
– По спине его, братцы, по спине огрейте!
Рябов поднес Митеньке квасу, багровый от смущения Митенька отдышался наконец. Семисадов сказал Иевлеву:
– Вот, господин капитан-командор, прослышал Митрий об навигацкой школе...
Митенька схватил боцмана за локоть, зашептал – не надо, дескать, что ты, дядечка. Семисадов заговорил громче:
– Может, и Митрий наш, мужичок-трескоед, гож будет для сей школы?
Сильвестр Петрович ответил твердо:
– Думаю я, что гож. Мореход истинный, другие за длинную жизнь до старости того не наплавают, что Митя за свои годы. Поговорим со временем. Может, с Егором вместе и отправятся они к Москве, да только не нынче, покуда недосуг нам...
Рябов начал рассказывать исподволь, не по порядку:
– Вот нынче и сам смеюсь, а тогда не смеялся, нет. Тогда не до смеху было. Пороху-то шестнадцать зарядов всего-навсего, а жить сколько назначено? Может, в скорби и скончаем животишки свои? Нет, тут дело трудное, думать надобно... Ходил, глядел. Подобрал на берегу доску с гвоздями – течением принесло, крюк еще тоже в доске был железный. Давай, говорю, мужики, кузню строить. А мужики мои – которые в тоске тоскуют, а которые больше молятся... Пришлось, грешным делом, палку в руки взять: тот, что молиться зачал в таком деле, Сильвестр Петрович, – готовый упокойник...
Иевлев засмеялся, Рябов с серьезностью подтвердил:
– Вот тебе и смехи. Который молится – того цынга сразу за глотку берет и валит. Ты вот не знаешь, кто она такая, а она – старуха кривая, косая, носатая, брюхатая, с бородавками, в чирьях.
– Кто? – смеясь, спросил Иевлев.
– Да цынга-то! Старшая дочка царя Ирода. У нее, брат, одиннадцать сестер, одна другой змеевиднее.
Кормщик от отвращения сплюнул...
– Двенадцать их всех, и до чего хитры: как наши молиться зачнут али спать – словом, которые работу кидают, – цынготихи-сестры сразу за дело. Вот, допустим, женатый я человек; мне, конечно, во сне женка и видится. Я тогда спать желаю поболее, чтобы поболее с нею времечко свое препровождать. То – ихнее дело, иродовых дочек. Все подстроено. Они меня, злые ведьмы, женою обольщают, я сплю, а цынга мое тело белое и ломает, и крошит, и гноит. Молельщик тоже – кланяется али крестится, а перед ним иродовы дочки в ликах пляшут, манят, узывают, свиристят; один глупый так замолился, что за ними из зимовья ушел, да в скалах и замерз. Пальцы щепотью, а сам на девок смотрит, – вишь, чего творят... Тут, Сильвестр Петрович, я тебе скажу, перво-наперво – работа. Чтобы ни тебе спящего, ни тебе молящего, ни тебе задумчивого. Я завсегда им так говорил: домой возвернемся – там грехи отмолим, там отоспимся, там думы все какие есть подумаем. А тут, други мои горькие, живота надобно своего сохранить...
– Дрался? – спросил Иевлев с любопытством.
– Было. Дрюк у меня завелся... Въедешь случаем...
– Обижались? – спросила Маша.
– Какая на меня обида может быть? Для ихней же пользы!
– Я бы обиделся... – сказал Сильвестр Петрович.
– Ты господин, в тебе спесь играет, а мы люди простые, с умом живем.
– Ладно об иродовых дочках! – сказал Семисадов. – То все – пустое. Про кузню сказывай, как кузню строили!
– Не пустое про дочек! – сказал Рябов. – Ты на Груманте сам бывал, как же пустое? Который на Новую Землю хаживал али на Грумант, тот знает. Пустое! Экой быстрый!
Он набил трубочку, крепко затянулся, вспоминая, покачал головой:
– Кузня! Горе была, а не кузня, однако много добра мы от нее имели. Перво-наперво нашли два камня, один – наковальня, другой – молот. Тем молотом отковали из крюка молоток добрый. Девять ден ковали, все руки в кровь отбили, а сделали. И с того дня началось наше спасение: не будь у нас молотка, пропали бы все, как один...
Молча, задумчиво слушал Иевлев рассказы кормщика, взору представлялась низкая, воняющая моржовым и нерпичьим жиром, чадная и холодная изба, бесконечные черные, злые полярные ночи. Вот в мерцающем свете сполохов влез на низкую крышу избы ошкуй, скалясь, разгребает могучими лапами жалкие прогнившие жерди, вдыхает лакомый дух живых существ, а люди внизу замерли. Посередине разваливающейся избы, широко расставив ноги, с копьем в могучих руках стоит Рябов – ждет; без промаха должно ударить его копье в сердце огромного сильного медведя. А копье деревянное, хрупкое, и наконечник его выкован из гвоздя. Может ли человек победить зверя таким оружием?
– Теперь оно смешно, – похохатывая, говорил Рябов, – а тогда не больно-то смеялись! Нет, тогда, гости дорогие, зуб на зуб не попадал. Проломит, думаю, стропила, упадет косо, не рассчитаю, – ну и прощай, Иван Савватеич, напрасно старался...
– Убил? – спросила, замирая, Маша.
– Убил. Здоровый был ошкуй; уж мы его харчили, харчили, – не осилили, так и протух к весне.
– В сердце ударил? – поинтересовался Семисадов.
– В сердце. Ударил, а он все на меня идет. Повалил я его под себя, да он уж мертвый. Матика была – медведица. Ну, матерая!
Рябов засмеялся, вспоминая, а Сильвестр Петрович мысленно повторил про себя его слова – «повалил под себя, да он уж мертвый!» – и подумал: «Вот кому идти на шведскую эскадру. Вот ему, богатырю. Он убьет зверя, как бы страшен тот ни был, он в сердце ударит!»
Таисья в это время наклонилась к мужу, положила ему в миску жареной рыбы, пирога. Рябов оглянулся на нее – она улыбалась ему возле самого его лица. Сильвестр Петрович опустил голову, чтобы не видеть: опять отберет он у Таисьи мужа, опять останется она одна в своей избе, и более не быть здесь счастью, наступит вдовье время...
– Шутят у нас, – словно издали говорил кормщик, – смеются так-то: дескать, не тужи, красава, что за нас попала, за нами живучи – не улыбнешься. Про Грумант так-то толковали, ан – нет. Бывало – ну веселья разведем, ну смеху, ну плясу! И без вина, а ничего. Сами на себя, на свое бедование, на свое горе смеемся. Всего было... Узлы еще вязали.
– Какие узлы? – спросила с интересом Маша.
– У нас там, вишь, какое дело, – сказал Рябов. – Спячка. Она, Марья Никитишна, страшнее всего. Она да цынга рядом живут. А зацынжел – иродовы дочки и навалились. Значит, самое зло сон и есть. А чего в зимнюю-то ночь станешь делать? Грамоте мы не обучены, книг не имеем, что знали, все рассказали. Тут и велишь – вяжите, ребята, узлы. И урок ему, горемыке, задашь. Сию, дескать, веревку, всю узлами накрепко завяжи, смочи, затяни потуже, а после – развязывай. Али шкуру звериную по волоску дергают. Еще латки на полушубок пришивали, да назад отпарывали...
– А за старшего ты?
– Когда я, а когда еще кто.
– И слушались?
– Чего ж станешь делать? Миром приговорили, миром и спрашиваем...
Погодя Рябов рассказал, на охоту как хаживали, бить песца и голубую лисицу, как вдоль берега промышляли моржей, нерп, белух, морских зайцев, про житье-бытье, как обшивались, потому что одежда истлела и надо было либо одеться наново, либо умереть от стужи. В самодельных корытах золили и отмачивали звериные шкуры, отмочив, отскабливали ножами шерсть и из тонкой и мягкой кожи кроили себе рубашки и порты.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
– Как?
– Ну, известно, как по обычаю. На Руси не спрашивают – чей, да откуда, а зовут – садись обедать, что есть в печи – все на стол мечи...
– Так и мамка учит! – сказал Ванятка.
– То-то, брат, что учит, а гость гостю рознь. Есть такой, что возьми да брось. На Грумант-то мы издавна хаживаем... Есть там мужичок один – Старостин. Тот и вовсе обжился, от самых прадедов своих корни пустил, более на Груманте живет, нежели здесь... С тем, со Старостиным, мы и промышляли...
– Зверя?
– Зверя, детка. И много напромышляли. Иноземцы же, как увидели меха наши, что мы запасли, тут им и ударило, видать, в головы. К ночи убили одного нашего, другого повязали ремнями, а прочие и я вместе с ними – на промысле были. Угнали суда наши, да не повезло – потопли. И суда угнали и все, что промыслили мы... Ну, пришла беда – открывай ворота. Как быть? Думали-думали...
– И надумали?
– Надумали лодью ладить. Пока ладили, шестерых мужиков похоронили. Столь тяжкие муки приняли – не пересказать. Из плавника судно сшить для морского хождения, а окромя топора – ничегошеньки нет. Легко ли? Так ничем и не окончились мучения наши. Кислов пришел на трехмачтовой лодье, помог выбраться... Ну, да что об этом поминать. Давай, брат, окатимся – и в горницу. Спать тебе пора.
После бани, разомлевшие, вышли во двор, сели на крылечко пить квас. Ванятка прижался к отцу, смотрел на него снизу вверх. Рябов задумчиво гладил мокрые волосы сына, не отрывал взгляда от калитки.
Вечерело. За Двиною погромыхивал гром, собиралась гроза. У крыльца шептались рябины. Вот отзвонили к вечерне... Ванятка задремал, привалившись к отцу, и не проснулся, когда заскрипела калитка. Кормщик сидел неподвижно, словно окаменел.
Первой во двор вошла бабинька Евдоха, не узнала, поклонилась чужому гостю. За ней показалась Таисья, тоже поклонилась, потом вгляделась, шагнула вперед, опять остановилась, шепотом спросила:
– Ты?
Он молчал.
– Живой?
– Живой! – едва слышно ответил Рябов.
– Возвернулся?
– Возвернулся.
Таисья подошла еще ближе, сказала чужим голосом:
– Бабинька, а ты и не видишь, кто к нам пришел?
Бабка Евдоха завыла, запричитала, бросилась к Рябову, потом схватилась за голову, побежала топить печку, ставить пироги. Рябов поднял Ванятку на руки, понес в горницу. Сзади, шатаясь словно пьяная, с шалой улыбкой на бледных, дрожащих губах, держась за стенки, шла Таисья. Кормщик положил Ванятку на лавку, обернулся. Бабка Евдоха за стеной роняла на пол глиняные горшки, вскрикивала:
– Ой, к добру, ой, к радости...
Таисья с закрытыми глазами неподвижно стояла у дверного косяка.
– Ждала? – спросил Рябов.
– Сам знаешь, – не открывая глаз, прошептала она.
– Вишь, и вернулся. Ругалась, поди...
Она слабо улыбнулась:
– Сама себе такого выбрала!
– И по сей день люб я тебе?
– И по сей день люб! – открывая свои огромные глаза, так же тихо молвила Таисья. – И по сей день, и вчера, и завтра, и нынче, и до самой смерти. Здравствуй, муж!
– Здравствуй, жена! – ответил кормщик и положил свои тяжелые руки ей на плечи. – Здравствуй!
К вечеру изба набилась народом: весть о прибытии пропавших облетела весь город. Рябов, в расстегнутой на груди чистой полотняной рубахе, сидел в красном углу. Вдовы и матери погибших на Груманте мореходов и промышленников подливали ему вина; утирая слезы, слушали скорбную повесть кормщика о последних днях их мужей и сыновей. Рябов говорил медленно, ничего не утаивал, ничего не приукрашал. Потом перешел к делу...
– Мужья ваши и сыны, покуда живы были, со всем прилежанием старались напромышлять получше, чтобы и монастырю было и своей скудости подспорье. Что упромыслили – все цело. Янтарь сбирали, много его собрали, – тоже цел. На дальнем стане, как и чего не ведаю, нашли мы деньги от промышленников, что померли все цынгою. Тех денег тысяча рублей и еще двадцать три. Порешили с кормщиком Кисловым: деньги вдовьи. Вас, вдов да матерей, шестнадцать душ. Те риксдалеры, да рубли, да серебро мелкое поровну меж вами поделим... Покуда в тихом месте все упрятали, чтобы начальные люди не обобрали. Монастырю не дадим ни деньги. Будет! Много ли отец келарь нас вспоминал, как мы там мучились? Муки, крупы, рыбы хоть раз дал вам тут?
– Палками велел гнать! – сказала вдова Кустова.
Другие заговорили все вместе:
– Воротнику велел никого из нас не впускать!
– Не то что муки – рыбы не давали...
– В пасху святую, и то прогнали...
– Молитесь, говорят...
– То-то! – сказал Рябов. – Что упромыслили – все ваше!
Встал со своего места, низко, до полу, поклонился, попросил по обычаю прощения за то, что сам возвернулся живым, а многих друзей похоронил на Груманте. Гости молчали, сделалось так тихо, что стало слышно, как кричит сверчок в подпечье. Старуха Щапова Пелагея Петровна – мать двух сыновей, похороненных на Малом Беруне, на безлюдном холодном острове, – отдала кормщику поклон; плача тихими слезами, трижды поцеловала в лоб, сказала негромко:
– Хорошо ты сделал, Иван Савватеевич. По-русскому! Спасибо, кормщик!
Одна за другой подходили вдовы и матери, целовали Рябова в лоб, кланялись. Он тоже кланялся им, у каждой просил прощения. Глаза кормщика смотрели прямо, ясно, лишь меж бровями лежала скорбная складка. Совесть его была чиста.
Потом пили за помин души мореходов – Елисея Анохина, Василия Огурцова, зуйка-отрока Семена, двух братьев Щаповых – Ильи с Николаем, ели несоленые поминальные пироги, пели старое причитание:
Станем мы ждать да дожидаться.
Мы во чистом поле, во широком
Пораскинем свои те очи ясные
Далеко-далеко на все стороны...
Мы станем глядеть, да углядывать,
Что не придут ли наши ясные соколы,
Они – яблони, да кудреватые,
По прежней поре, да по времячку,
На трудную работу, на крестьянскую.
Будем век дожидаться и по веку...
Еще не допели песню, как пришли новые гости: капитан-командор Иевлев с Марией Никитишной, Егорша да Аггей Пустовойтовы, старый дружок кормщик, ныне боцман, Семисадов. Вид у Сильвестра Петровича был усталый, теперь опирался он на палку, но кормщик с первого взгляда понял: сейчас Сильвестр Петрович совсем иной человек, чем тогда, – настоящий офицер и командир.
– Ну, здравствуй, кормщик! – сказал капитан-командор. – Здравствуй, Иван Савватеевич! Вишь, ты каков человек! Опять живой!
– Живой! – близко подходя к Иевлеву, смеясь ответил Рябов. – Люди не верят, а я все живой. Одна старушечка нынче рукой потрогала: ты ли? Я, ей-ей, я...
Они обнялись, трижды, по обычаю, поцеловались. От кормщика весело пахло баней, мятным квасом, он был выше Сильвестра Петровича чуть ли не на голову. Иевлев, любовно оглядев кормщика, сказал:
– Ну и щедр к тебе бог, Иван Савватеевич! Ни в чем ты не обижен.
– Да уж он у нас таков, – тоже любуясь Рябовым, произнес Семисадов. – Ништо его не берет! Мне ноженьку ядром напрочь оторвало, а от него то ядро отскочило бы! Верно, Иван Савватеевич?
– А чего! – обнимая Семисадова, ответил Рябов. – И отскочило бы. Да погоди, боцман! Ты и на деревянной крепко стоишь! Тоже мужичок подходящий...
Таисья с поклоном обносила запоздавших вином, подошла к Маше, поклонилась:
– Выпей за наисчастливый мой день, Марья Никитишна, пригубь!
Маша, взглянув на Таисью, которая так и светилась радостью, взяла чарку, пригубила, крепко стиснула пальцы Таисье, спросила шепотом:
– Дождалась, да? И чтобы всегда мы дожидались? Чтобы возвращались они всегда откуда ни на есть?
Таисья ответила так же шепотом:
– Чтобы помереть нам вместе с ними! Чтобы не было нам иной судьбы! Коли уж придет время – так вместе, не порознь! Пей, Марья Никитишна, пей, Машенька, до конца, твое слово – свято, так и будет, как ныне загадала! Ежели не выпьешь...
Испугавшись, Маша выпила всю чарку. Сразу стало жарко, весело, тихонько попросила:
– Поднеси Сильвестру Петровичу, пусть слово молвит!
Таисья подошла с подносом к Иевлеву, поклонилась, счастливо и дерзко глядя ему в глаза, сказала:
– Тебе чару пить, Сильвестр Петрович, тебе и застольное слово молвить!
Иевлев улыбнулся, заражаясь Таисьиной радостью, взял тяжелую чару с подноса, сказал, оглядывая стол яркими, широко открытыми синими глазами:
– Давненько, други добрые, не пил я зелена вина, все недосуг, да и не за что пить было. А ныне придется: выпью я чарку сию за российских славнейших мореходов, кои флоту нашему корабельному есть основание. Корабли еще не флот, флот – моряки. В давно прошедшие годы побывал я здесь, в Онеге, налетом, кое-чего понял. Попозже истины некоторые понял здесь, в Архангельске. И не таясь скажу: Рябов Иван Савватеевич и многие его други впервой открыли глаза мои на то, что есть морские и навигаторские художества, что есть мореплавание. Нынче весь Архангельск, от мала до велика, толкует об одном – о плавании кормщика Рябова на Грумант и обо всем, что отважному сему делателю претерпеть довелось. Сегодня, надеюсь я, многое мы услышим от него самого, о жизни его за сии годы, о доблести, о том, как спас он многие человеческие жизни и сам к нам живым и здоровым возвернулся. Послушаем, а по прошествии годов, может, дети наши и прочитают сию фабулу, выданную книгою, ибо на Руси будет Академия наук, и той Академии ничего лучшего, нежели истинные события, коих россияне участниками были, и не надобно...
Сильвестр Петрович посмотрел на Рябова, выше поднял чарку:
– Так выпьем же за Ивана Савватеевича и за сподвижников его – российских мореплавателей, что беспримерные свершали в пути своем геройства и в недальнем будущем еще большие чудеса свершат на удивление и страх недругов и завистников матери нашей – святой Руси!
Не поморщившись, единым духом выпил он свое вино, за ним выпил Рябов, за кормщиком – Митенька, но не осилил, закашлялся. Отовсюду закричали со смехом:
– Мякиша ему, мякиша ржаного!
– Ничего, Митрий, ты другой чаркою запей!
– По спине его, братцы, по спине огрейте!
Рябов поднес Митеньке квасу, багровый от смущения Митенька отдышался наконец. Семисадов сказал Иевлеву:
– Вот, господин капитан-командор, прослышал Митрий об навигацкой школе...
Митенька схватил боцмана за локоть, зашептал – не надо, дескать, что ты, дядечка. Семисадов заговорил громче:
– Может, и Митрий наш, мужичок-трескоед, гож будет для сей школы?
Сильвестр Петрович ответил твердо:
– Думаю я, что гож. Мореход истинный, другие за длинную жизнь до старости того не наплавают, что Митя за свои годы. Поговорим со временем. Может, с Егором вместе и отправятся они к Москве, да только не нынче, покуда недосуг нам...
Рябов начал рассказывать исподволь, не по порядку:
– Вот нынче и сам смеюсь, а тогда не смеялся, нет. Тогда не до смеху было. Пороху-то шестнадцать зарядов всего-навсего, а жить сколько назначено? Может, в скорби и скончаем животишки свои? Нет, тут дело трудное, думать надобно... Ходил, глядел. Подобрал на берегу доску с гвоздями – течением принесло, крюк еще тоже в доске был железный. Давай, говорю, мужики, кузню строить. А мужики мои – которые в тоске тоскуют, а которые больше молятся... Пришлось, грешным делом, палку в руки взять: тот, что молиться зачал в таком деле, Сильвестр Петрович, – готовый упокойник...
Иевлев засмеялся, Рябов с серьезностью подтвердил:
– Вот тебе и смехи. Который молится – того цынга сразу за глотку берет и валит. Ты вот не знаешь, кто она такая, а она – старуха кривая, косая, носатая, брюхатая, с бородавками, в чирьях.
– Кто? – смеясь, спросил Иевлев.
– Да цынга-то! Старшая дочка царя Ирода. У нее, брат, одиннадцать сестер, одна другой змеевиднее.
Кормщик от отвращения сплюнул...
– Двенадцать их всех, и до чего хитры: как наши молиться зачнут али спать – словом, которые работу кидают, – цынготихи-сестры сразу за дело. Вот, допустим, женатый я человек; мне, конечно, во сне женка и видится. Я тогда спать желаю поболее, чтобы поболее с нею времечко свое препровождать. То – ихнее дело, иродовых дочек. Все подстроено. Они меня, злые ведьмы, женою обольщают, я сплю, а цынга мое тело белое и ломает, и крошит, и гноит. Молельщик тоже – кланяется али крестится, а перед ним иродовы дочки в ликах пляшут, манят, узывают, свиристят; один глупый так замолился, что за ними из зимовья ушел, да в скалах и замерз. Пальцы щепотью, а сам на девок смотрит, – вишь, чего творят... Тут, Сильвестр Петрович, я тебе скажу, перво-наперво – работа. Чтобы ни тебе спящего, ни тебе молящего, ни тебе задумчивого. Я завсегда им так говорил: домой возвернемся – там грехи отмолим, там отоспимся, там думы все какие есть подумаем. А тут, други мои горькие, живота надобно своего сохранить...
– Дрался? – спросил Иевлев с любопытством.
– Было. Дрюк у меня завелся... Въедешь случаем...
– Обижались? – спросила Маша.
– Какая на меня обида может быть? Для ихней же пользы!
– Я бы обиделся... – сказал Сильвестр Петрович.
– Ты господин, в тебе спесь играет, а мы люди простые, с умом живем.
– Ладно об иродовых дочках! – сказал Семисадов. – То все – пустое. Про кузню сказывай, как кузню строили!
– Не пустое про дочек! – сказал Рябов. – Ты на Груманте сам бывал, как же пустое? Который на Новую Землю хаживал али на Грумант, тот знает. Пустое! Экой быстрый!
Он набил трубочку, крепко затянулся, вспоминая, покачал головой:
– Кузня! Горе была, а не кузня, однако много добра мы от нее имели. Перво-наперво нашли два камня, один – наковальня, другой – молот. Тем молотом отковали из крюка молоток добрый. Девять ден ковали, все руки в кровь отбили, а сделали. И с того дня началось наше спасение: не будь у нас молотка, пропали бы все, как один...
Молча, задумчиво слушал Иевлев рассказы кормщика, взору представлялась низкая, воняющая моржовым и нерпичьим жиром, чадная и холодная изба, бесконечные черные, злые полярные ночи. Вот в мерцающем свете сполохов влез на низкую крышу избы ошкуй, скалясь, разгребает могучими лапами жалкие прогнившие жерди, вдыхает лакомый дух живых существ, а люди внизу замерли. Посередине разваливающейся избы, широко расставив ноги, с копьем в могучих руках стоит Рябов – ждет; без промаха должно ударить его копье в сердце огромного сильного медведя. А копье деревянное, хрупкое, и наконечник его выкован из гвоздя. Может ли человек победить зверя таким оружием?
– Теперь оно смешно, – похохатывая, говорил Рябов, – а тогда не больно-то смеялись! Нет, тогда, гости дорогие, зуб на зуб не попадал. Проломит, думаю, стропила, упадет косо, не рассчитаю, – ну и прощай, Иван Савватеич, напрасно старался...
– Убил? – спросила, замирая, Маша.
– Убил. Здоровый был ошкуй; уж мы его харчили, харчили, – не осилили, так и протух к весне.
– В сердце ударил? – поинтересовался Семисадов.
– В сердце. Ударил, а он все на меня идет. Повалил я его под себя, да он уж мертвый. Матика была – медведица. Ну, матерая!
Рябов засмеялся, вспоминая, а Сильвестр Петрович мысленно повторил про себя его слова – «повалил под себя, да он уж мертвый!» – и подумал: «Вот кому идти на шведскую эскадру. Вот ему, богатырю. Он убьет зверя, как бы страшен тот ни был, он в сердце ударит!»
Таисья в это время наклонилась к мужу, положила ему в миску жареной рыбы, пирога. Рябов оглянулся на нее – она улыбалась ему возле самого его лица. Сильвестр Петрович опустил голову, чтобы не видеть: опять отберет он у Таисьи мужа, опять останется она одна в своей избе, и более не быть здесь счастью, наступит вдовье время...
– Шутят у нас, – словно издали говорил кормщик, – смеются так-то: дескать, не тужи, красава, что за нас попала, за нами живучи – не улыбнешься. Про Грумант так-то толковали, ан – нет. Бывало – ну веселья разведем, ну смеху, ну плясу! И без вина, а ничего. Сами на себя, на свое бедование, на свое горе смеемся. Всего было... Узлы еще вязали.
– Какие узлы? – спросила с интересом Маша.
– У нас там, вишь, какое дело, – сказал Рябов. – Спячка. Она, Марья Никитишна, страшнее всего. Она да цынга рядом живут. А зацынжел – иродовы дочки и навалились. Значит, самое зло сон и есть. А чего в зимнюю-то ночь станешь делать? Грамоте мы не обучены, книг не имеем, что знали, все рассказали. Тут и велишь – вяжите, ребята, узлы. И урок ему, горемыке, задашь. Сию, дескать, веревку, всю узлами накрепко завяжи, смочи, затяни потуже, а после – развязывай. Али шкуру звериную по волоску дергают. Еще латки на полушубок пришивали, да назад отпарывали...
– А за старшего ты?
– Когда я, а когда еще кто.
– И слушались?
– Чего ж станешь делать? Миром приговорили, миром и спрашиваем...
Погодя Рябов рассказал, на охоту как хаживали, бить песца и голубую лисицу, как вдоль берега промышляли моржей, нерп, белух, морских зайцев, про житье-бытье, как обшивались, потому что одежда истлела и надо было либо одеться наново, либо умереть от стужи. В самодельных корытах золили и отмачивали звериные шкуры, отмочив, отскабливали ножами шерсть и из тонкой и мягкой кожи кроили себе рубашки и порты.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10