С высоты шестого этажа бутылка летела долго, и Огурцов с неожиданно пришедшим и заставившим его мгновенно протрезветь страхом ждал – звякнет ли она об асфальт, или дело примет совсем другой, страшный и непредсказуемый оборот.
* * *
Саше Огурцову было двадцать три года. Выглядел он значительно моложе своих лет и, несмотря на то, что вел достаточно беспорядочный образ жизни, такой, который, пожалуй, мог совершенно подорвать здоровье и уж во всяком случае оставить на лице молодого человека характерные следы, больше двадцати с первого взгляда ему не давал никто. Продавщицы же в магазинах, или просто случайные люди, порой называли его «мальчиком», что Огурцова иной раз обижало, а чаще – веселило.
Что касается следов разгульной жизни, то окружающие реагировали на них довольно примитивно. «Какой ты бледный и худенький», – говорили окружающие, не подозревавшие, что бледность и худоба эти – не от болезней или немощи. Скорее, напротив. От излишнего жизнелюбия и, в некотором смысле, раблезианства, свойственного Огурцову, по крайней мере, в отношении алкоголя.
Эту же фразу произнесла и бабушка, сидящая за стеклянным барьером в регистратуре психо-неврологического диспансера, куда пришел Огурцов, в какой-то момент поняв, что учеба в институте несовместима с тем образом жизни, который казался ему единственно возможным и правильным.
– Какой вы бледный и худенький, – печально сказала полненькая, розовощекая старушка. Огурцов потом уже, спустя месяцы, с удивлением думал о том, что все, имеющие касательство к психиатрии, ну, по крайней мере, все те, кого он встречал лично, – и врачи, и санитары, и даже вот такие бабушки-регистраторши, гардеробщицы и уборщицы были как на подбор розовенькие и, если не сказать, «жизнерадостные», то, во всяком случае, вид имели вполне цветущий.
– Жизнь такая, – пожал плечами Огурцов.
– Господи, да какая у вас жизнь? Видели бы вы жизнь, – возразила старушка, впрочем, очень тихо возразила. Почти неслышно. Так, чтобы не обиделся молодой человек, пришедший на прием к психиатру.
Огурцов тоже промолчал, решив не растрачивать впустую запас знаний, полученный из книг, описывающих симптомы и методы лечения различных душевных расстройств и болезней.
Доктор Ленько оказался таким же розовеньким и кругленьким, как бабушка-регистраторша, доктор Ленько был улыбчив, совершенно лыс, рост имел небольшой, даже, можно сказать, маленький, потирал ручки и поблескивал черными глазками из-под толстых линз в грубой роговой оправе, доктор Ленько постоянно сморкался, утирая свой добрый, какой-то домашний нос просторным, белым в синюю клеточку, платком.
– Что случилось, молодой человек? – весело спросил доктор Ленько, и Огурцов вдруг понял, что вся та информация, которую он собирался на него вывалить, дабы убедить врача-психиатра в полной своей невменяемости, ему не пригодится. Глаза Ленько, спрятавшиеся в сеточке веселых морщин, были серьезны. И говорили эти глаза о том, что их хозяин не нуждается в исповеди молодого человека, пришедшего к нему на прием. Что исповедей, подобных той, что приготовил Огурцов, он наслушался за свою жизнь предостаточно, и они ему наскучили своим однообразием, наскучили, если не сказать больше – утомили и озлобили.
– Так что же? – спросил Ленько уже чуть строже. – Излагайте. Я вас слушаю.
– Понимаете, – начал Огурцов, – дело в том, что...
– Ну-ну, – подбодрил доктор. – В чем же дело?
Огурцов, взгляд которого прежде блуждал по кабинету, изучая его довольно скудное убранство – казенный, дешевый письменный стол, шкаф с мутным стеклом, за которым виднелись пустые полки, пузырящийся линолеум на полу, – встретился глазами с Ленько.
– Дело в том, – неожиданно для самого себя сказал Огурцов, – дело в том, что я не могу ходить в институт.
– Почему же так?
– Не могу и все. Не знаю, что со мной. Я ничего не помню...
– В каком смысле? – заинтересованно спросил доктор Ленько.
– В прямом. У меня специализация – вычислительная техника. Так я не то чтобы фортран и алгол не помню, хотя чего там, казалось бы, помнить, я даже интегральные уравнения решать не в силах.
– Я тоже, – сказал доктор Ленько, блеснув линзами очков.
– Я, понимаете, кроме ленинских работ, не помню ровным счетом ничего. Как со школы мне в голову вбили – «Империализм и эмпириокритицизм», «Советы постороннего» и «Детскую болезнь левизны...»
– Достаточно, – заметил доктор Ленько.
– Да нет, недостаточно! Левизны в коммунизме! А потом, – Огурцов перешел на шепот, – потом стал я интересоваться – во что одевался Ильич, а во что – брат его, Сашка... – В голосе Огурцова появились патетические интонации. – Что ели они на завтрак... Представляете: просыпаются Ульяновы – отцу на службу пора, Вовке – Вовке в гимназию, Александру – тоже пора... Ведь не натощак же пойдут! Обязательно покушают. А во сне мне Глаша стала являться...
– Кто-кто? – спросил доктор Ленько.
– Глаша... Горничная их. Вот плывет она этаким лебедем по столовой, а в руках... В руках – котел с кашей гречневой... А Ульяновы – сидят, ждут, когда Глаша их обслужит... И она обслуживает – сначала Илью Александровича, потом Сашу. Потом... А вообще-то я...
Тут Огурцов почувствовал, что сейчас, когда он дошел до Володи, очень легко может съехать к изложению вызубренных симптомов маниакально-депрессивного психоза, но Ленько был специалистом опытным и не дал пациенту опуститься до скучного вранья. В душе он был эстетом, и красочное описание завтрака семьи Ульяновых его даже слегка растрогало.
– Ладно, ладно, – спокойно заметил доктор Ленько. – Ничего такого с вами особенного не происходит. Ну, не нравится институт. Большое дело. Уходите. Идите в армию.
– Да какая, к черту, армия?! – вскричал Огурцов. – Вы можете, хотя бы на секунду, представить себе Володю Ульянова в армии?
– Нет, – честно ответил доктор Ленько.
– Хорошо. Уже лучше, – заметил Огурцов. – А Сашу?
– Какого Сашу? – растерянно спросил врач.
– Ну, Ульянова, – входя во вкус начал заводиться Огурцов. – Ульянова Сашку! В армии! В казарме! Носки стирающего дедам! В красном уголке зубрящим устав вы можете себе его представить?!
Огурцов не собирался говорить об армии столь эмоционально, он вообще не собирался о ней даже упоминать.
– Так какая же, какая же, к черту, армия, в таком случае?! – крикнул Огурцов, понимая, что сейчас его отправят из спасительного кабинета восвояси.
– Обычная, – спокойно ответил Ленько. – Обычная армия. Советская. Все служат. А что такое?
– Да не могу я в армию, – окончательно утратив контроль над собой, как-то плаксиво почти прошептал Огурцов. – Что вы? В армию... Я там вообще сдохну. Я и погон-то не различаю... Кто там унтер-офицер, кто – штабс-капитан...
– Выучат, – заметил доктор.
– Ну, допустим. Но как же я, пардон, простите за выражение, по большой нужде буду в ров ходить? Вернее, орлом сидеть? Я не неженка, поймите меня правильно, но не могу я это... как сказать... Публично испражняться. И вообще...
– Что – «вообще»?
– Вообще мне люди... Меня люди...
– Раздражают?
– Ага. Даже очень. Иногда просто противно... Вот и Володя Ульянов...
– Так-так. С этим понятно, – зевнув, сказал доктор Ленько. – А дома как дела?
– В каком смысле?
– Ну, родители, обстановка? Ладите?
– Отца нет, – ответил Огурцов. – Умер, когда мне шесть лет было. Мама – учитель. Но я редко дома бываю...
– Что так? Проблемы?
– Да нет. Просто мы с ней разные люди. Как Володя с Сашей...
– Ладно, про Володю с Сашей мы уже слышали. Так что ты от меня-то хочешь, – Ленько заглянул в карточку, лежащую перед ним на столе, – Саша? Что ты хочешь от меня?
– Того же, что Саша Ульянов хотел от всех. От всех людей на земле... Помощи.
– Какой помощи?
– Хочу... Поправиться. Саша, вот, тоже хотел, да не дали ему. Не успел...
– А ты чувствуешь себя больным? Огурцов уставился в пол. Он не мог найти нужных слов. Все то, что он представлял себе, когда шел в диспансер «сдаваться», как принято было говорить среди его знакомых, оказалось пустыми фантазиями. Кажется, этот ушлый доктор раскусил его еще в тот момент, когда Огурцов только открыл дверь кабинета. Конечно. Не он первый, не он последний. Сколько уже «закосило» армию, «сдавшись в дурку», сколько еще придет сюда молодых людей, изображающих из себя душевнобольных, – конечно, этот доктор Ленько все уже повидал и все знает. Пустой номер, одним словом. Фокус не удался.
– Ну, так. Ленько побарабанил пальцами по столу.
– Хочешь в больницу лечь? Обследуем тебя. Если ты себя так плохо чувствуешь, то надо что-то делать... Лечить. Да?
– Лечить... Да. Наверное. А то, знаете, так все тошно... Как в преддверии революции. Когда низы, там, верхи... Ну, вы в курсе.
– Да, я в курсе, – кивнул доктор. – Хорошо. Ленько низко склонился над столом и начал что-то быстро писать в девственно чистой карточке Огурцова.
– В больницу? – робко спросил пациент, начиная внутренне трепетать.
– Нет. Зачем тебе в больницу? – подняв голову спросил Ленько. – Не нужно тебе в больницу. Без больницы, Бог даст, управимся.
Ленько протянул Огурцову бумажку.
– Это адрес. Дневной стационар. Завтра к девяти утра приходи.
– А что это такое – дневной стационар? – на всякий случай насторожился Огурцов.
– Ничего страшного. Понаблюдают тебя, ты походишь туда... С девяти до трех каждый день, кроме выходных. Успокоишься... А там посмотрим. Больничный тебе выпишу. Ну, то есть справку для института. Все. Более не задерживаю. Только – про Володю и Сашу больше не говори никому.
– Я не смогу, – начал было Огурцов, но Ленько сверкнул очками как-то уж очень жестко.
– Сможешь. Понял меня?
– Понял, – потупившись, ответил Огурцов и вышел на свободу.
* * *
– Что, испугался? Полянский внимательно смотрел на Огурцова.
– Ну, Леша, ты вообще... Там же люди могут быть... Ты с ума сошел.
– Прибздел? Огурцов встал, подошел к окну и выглянул в него сбоку, прижавшись спиной к стене, как делают персонажи советских шпионских фильмов.
– Ну что там? – весело спросил Полянский.
– Ничего... Слава Богу...
– Бог здесь ни при чем, – заметил Дюк.
– Да? А что – при чем?
– Расчет и наблюдательность. Просто я – ты вот не заметил – секунду назад в окно выглядывал. И видел, что никого там нет. Ты-то на это внимания не обратил.
– Ну, как это?..
– Да так. Ты, Саша, когда говоришь, становишься этаким глухарем. То есть слышишь только себя. Ничего не замечаешь, ни на что не обращаешь внимания. Реагируешь уже постфактум.
– Ну и что? – надулся Огурцов. – Ты что, мне мораль решил читать? Не надо, Леша. Не надо. Я что, сделал что-то не так? Ненавижу, когда из окон бутылки бросают, ненавижу! Жлобство это.
– Ну, жлобство так жлобство. Это еще очень спорный вопрос, что есть жлобство и кто есть жлоб.
Огурцов хотел ответить, но сдержался. Дюк явно провоцировал его, вызывал на ссору, а ссориться Огурцову не хотелось. Не хотелось ему покидать уютную комнату Полянского, опять идти на улицу, неведомо куда – а здесь хорошо, спокойно, музыка хорошая, чаек-кофеек, опять-таки, может быть, кто-нибудь в гости зайдет, выпить принесет.
Он вернулся в кресло, уселся в него поудобнее, вытянув ноги в мягких домашних тапочках, потянулся и огляделся по сторонам.
Комната Дюка нравилась Огурцову своей абсолютной непознаваемостью. Он бывал здесь уже много раз, и каждое следующее посещение приносило ему новые, неожиданные открытия.
Помещение, где проживал Алексей Полянский, уместнее было назвать залой – на взгляд Огурцова, площадь комнаты была значительно больше тридцати квадратных метров. Ненависть соседей к непутевому жильцу отчасти и обуславливалась размерами занимаемой Алексеем жилплощади, которую они в приватных беседах иначе как «хоромами» никогда не называли.
Несмотря на свои внушительные размеры, комната Полянского выглядела тесноватой – столько было в ней вещей, мебели, да и не только мебели – от прямоугольной формы помещения не осталось даже воспоминания, так оно было загружено всяческими ширмами, шкафами, полками, столиками и столами, стойками с радиоаппаратурой, но это все еще куда ни шло. Помимо того, что, собственно, должно бы находиться в жилой комнате, как бы экзотично ни выглядела та или иная вещь, к примеру, чучело медведя или голова оленя, торчащая прямо из простенка между окон – это, как говорят театральные режиссеры, «может быть», – здесь также присутствовал небольшой переносной забор, какими обычно ограждают толстых женщин в оранжевых жилетах, крушащих ломами асфальт на проезжей части улицы, от основного потока автотранспорта, и уж его никак нельзя было назвать обычным предметом обстановки.
На секции забора, которая стояла в комнате Полянского рядом с входной дверью, висел знак – «кирпич», указующий на то, что проезд транспорта за знак не разрешен. За знаком, собственно, находилось, как называл эту часть комнаты хозяин, отделение «для спанья», огороженное несколькими разнокалиберными ширмами и шкафами.
В это отделение Огурцов никогда не заходил – оно не предназначалась для чужого глаза, разве что некоторые из дам, посещавших гостеприимный дом Полянского, удостаивались чести оказаться в святая святых, но никаких отзывов о таинственном «для спанья» от них никто никогда не слышал. Часть потолка над «спаньем» была затянута темным шелком, вероятно, украденным из какого-нибудь театра или дома культуры, ибо, к слову сказать, Полянский никогда ничего не покупал в магазинах. Кроме еды, разумеется. Хотя и еду, большей частью, доставал окольными, неведомыми и удивительными для простого смертного путями. Драпировка на потолке и создавала иллюзию, что комната имеет неправильную форму – шелк был натянут как-то косо, уходил вниз, в темноту отсека «для спанья».
Но забор был только первой необычной деталью обстановки из тех, что попадалась на глаза вошедшему в логово Полянского. Второе, что видел посетитель, были две чугунные урны для мусора – пузатые, тяжелые даже с виду – непонятно, кто проявил чудеса ловкости и силы, чтобы затащить их сюда – на пятый этаж по узкой лестнице с вечно неработающим лифтом, уж всяко не сам Полянский, который ненавидел любой физический труд лютой ненавистью. Но, дальше – больше.
Обогнув урны, можно было наткнуться на небольшого мраморного льва, сродни тем, что расположились для вечного отдыха на различных набережных бесчисленных питерских рек и речушек. Были в комнате еще и скамейка-качалка, вероятно, вынесенная с территории какого-нибудь детского сада, рыцарские доспехи, части театральных декораций, утративших свою изначальную художественную нагрузку и теперь служившие чем-то вроде стен-перегородок. Собственно стены, заклеенные и завешанные в несколько слоев плакатами с фото английских и американских рок-музыкантов, репродукциями картин, газетными вырезками, картами Москвы, Ленинграда, Манхэттена, схемами линий метро – лондонского, берлинского и, для комплекта, киевского, коллажами, которые Полянский с похмелья, по настроению, выклеивал из журнальных фотографий, значками и треугольными кумачовыми вымпелами – «Герой Социалистического Труда», «Бригада Коммунистического Труда», «Ударник» и другими, все больше отмечающими трудовые заслуги неведомых героев, фотографиями друзей и знакомых в разнокалиберных рамочках, картинами, принадлежащими перу, кисти, карандашу или просто пальцам этих же знакомых, и черт-те знает чем еще – стены, в силу такой насыщенности посторонними объектами тоже давно утратили первозданные ровность и гладкость и были больше под стать древесной коре.
Чтобы проникнуть ближе к окнам, где и находились письменный стол, один из многочисленных диванов и мягкое кресло, то есть на тот участок, в котором расположились сейчас Полянский и Огурцов, нужно было, миновав входную дверь, совершить несколько крутых поворотов, дабы обогнуть все предметы обстановки, встречающиеся на пути. В результате этого, представление о сторонах света и вообще о положении своего тела относительно коридора, лестницы и даже проспекта затуманивалось, и только человек, много и часто бывавший в комнате Полянского, мог с уверенностью сказать, где север и, соответственно, юг, где дверь в коридор, и куда нужно поворачивать, чтобы попасть в коммунальный туалет.
Хозяин помещения обычно терялся в пестроте своего интерьера, ибо и сам полностью ему соответствовал – круглые очки, длинные светлые волосы, бородка и усы, скрадывающие черты его лица, одежда и бижутерия, состоящие из многочисленных цветных деталей – жилеточки, шейные платочки, браслеты, кольца на пальцах, мягкие, с вышивкой мокасины или раскрашенные кеды, широкие ковбойские пояса, – словом, пестрота костюма хозяина комнаты сливалась с анархистским цветовым беспорядком помещения, и свежий человек, бывало, не сразу замечал Полянского, сидящего в кресле с трубкой в руке и, по обыкновению, почесывающего вьющуюся бородку.
1 2 3 4 5 6
* * *
Саше Огурцову было двадцать три года. Выглядел он значительно моложе своих лет и, несмотря на то, что вел достаточно беспорядочный образ жизни, такой, который, пожалуй, мог совершенно подорвать здоровье и уж во всяком случае оставить на лице молодого человека характерные следы, больше двадцати с первого взгляда ему не давал никто. Продавщицы же в магазинах, или просто случайные люди, порой называли его «мальчиком», что Огурцова иной раз обижало, а чаще – веселило.
Что касается следов разгульной жизни, то окружающие реагировали на них довольно примитивно. «Какой ты бледный и худенький», – говорили окружающие, не подозревавшие, что бледность и худоба эти – не от болезней или немощи. Скорее, напротив. От излишнего жизнелюбия и, в некотором смысле, раблезианства, свойственного Огурцову, по крайней мере, в отношении алкоголя.
Эту же фразу произнесла и бабушка, сидящая за стеклянным барьером в регистратуре психо-неврологического диспансера, куда пришел Огурцов, в какой-то момент поняв, что учеба в институте несовместима с тем образом жизни, который казался ему единственно возможным и правильным.
– Какой вы бледный и худенький, – печально сказала полненькая, розовощекая старушка. Огурцов потом уже, спустя месяцы, с удивлением думал о том, что все, имеющие касательство к психиатрии, ну, по крайней мере, все те, кого он встречал лично, – и врачи, и санитары, и даже вот такие бабушки-регистраторши, гардеробщицы и уборщицы были как на подбор розовенькие и, если не сказать, «жизнерадостные», то, во всяком случае, вид имели вполне цветущий.
– Жизнь такая, – пожал плечами Огурцов.
– Господи, да какая у вас жизнь? Видели бы вы жизнь, – возразила старушка, впрочем, очень тихо возразила. Почти неслышно. Так, чтобы не обиделся молодой человек, пришедший на прием к психиатру.
Огурцов тоже промолчал, решив не растрачивать впустую запас знаний, полученный из книг, описывающих симптомы и методы лечения различных душевных расстройств и болезней.
Доктор Ленько оказался таким же розовеньким и кругленьким, как бабушка-регистраторша, доктор Ленько был улыбчив, совершенно лыс, рост имел небольшой, даже, можно сказать, маленький, потирал ручки и поблескивал черными глазками из-под толстых линз в грубой роговой оправе, доктор Ленько постоянно сморкался, утирая свой добрый, какой-то домашний нос просторным, белым в синюю клеточку, платком.
– Что случилось, молодой человек? – весело спросил доктор Ленько, и Огурцов вдруг понял, что вся та информация, которую он собирался на него вывалить, дабы убедить врача-психиатра в полной своей невменяемости, ему не пригодится. Глаза Ленько, спрятавшиеся в сеточке веселых морщин, были серьезны. И говорили эти глаза о том, что их хозяин не нуждается в исповеди молодого человека, пришедшего к нему на прием. Что исповедей, подобных той, что приготовил Огурцов, он наслушался за свою жизнь предостаточно, и они ему наскучили своим однообразием, наскучили, если не сказать больше – утомили и озлобили.
– Так что же? – спросил Ленько уже чуть строже. – Излагайте. Я вас слушаю.
– Понимаете, – начал Огурцов, – дело в том, что...
– Ну-ну, – подбодрил доктор. – В чем же дело?
Огурцов, взгляд которого прежде блуждал по кабинету, изучая его довольно скудное убранство – казенный, дешевый письменный стол, шкаф с мутным стеклом, за которым виднелись пустые полки, пузырящийся линолеум на полу, – встретился глазами с Ленько.
– Дело в том, – неожиданно для самого себя сказал Огурцов, – дело в том, что я не могу ходить в институт.
– Почему же так?
– Не могу и все. Не знаю, что со мной. Я ничего не помню...
– В каком смысле? – заинтересованно спросил доктор Ленько.
– В прямом. У меня специализация – вычислительная техника. Так я не то чтобы фортран и алгол не помню, хотя чего там, казалось бы, помнить, я даже интегральные уравнения решать не в силах.
– Я тоже, – сказал доктор Ленько, блеснув линзами очков.
– Я, понимаете, кроме ленинских работ, не помню ровным счетом ничего. Как со школы мне в голову вбили – «Империализм и эмпириокритицизм», «Советы постороннего» и «Детскую болезнь левизны...»
– Достаточно, – заметил доктор Ленько.
– Да нет, недостаточно! Левизны в коммунизме! А потом, – Огурцов перешел на шепот, – потом стал я интересоваться – во что одевался Ильич, а во что – брат его, Сашка... – В голосе Огурцова появились патетические интонации. – Что ели они на завтрак... Представляете: просыпаются Ульяновы – отцу на службу пора, Вовке – Вовке в гимназию, Александру – тоже пора... Ведь не натощак же пойдут! Обязательно покушают. А во сне мне Глаша стала являться...
– Кто-кто? – спросил доктор Ленько.
– Глаша... Горничная их. Вот плывет она этаким лебедем по столовой, а в руках... В руках – котел с кашей гречневой... А Ульяновы – сидят, ждут, когда Глаша их обслужит... И она обслуживает – сначала Илью Александровича, потом Сашу. Потом... А вообще-то я...
Тут Огурцов почувствовал, что сейчас, когда он дошел до Володи, очень легко может съехать к изложению вызубренных симптомов маниакально-депрессивного психоза, но Ленько был специалистом опытным и не дал пациенту опуститься до скучного вранья. В душе он был эстетом, и красочное описание завтрака семьи Ульяновых его даже слегка растрогало.
– Ладно, ладно, – спокойно заметил доктор Ленько. – Ничего такого с вами особенного не происходит. Ну, не нравится институт. Большое дело. Уходите. Идите в армию.
– Да какая, к черту, армия?! – вскричал Огурцов. – Вы можете, хотя бы на секунду, представить себе Володю Ульянова в армии?
– Нет, – честно ответил доктор Ленько.
– Хорошо. Уже лучше, – заметил Огурцов. – А Сашу?
– Какого Сашу? – растерянно спросил врач.
– Ну, Ульянова, – входя во вкус начал заводиться Огурцов. – Ульянова Сашку! В армии! В казарме! Носки стирающего дедам! В красном уголке зубрящим устав вы можете себе его представить?!
Огурцов не собирался говорить об армии столь эмоционально, он вообще не собирался о ней даже упоминать.
– Так какая же, какая же, к черту, армия, в таком случае?! – крикнул Огурцов, понимая, что сейчас его отправят из спасительного кабинета восвояси.
– Обычная, – спокойно ответил Ленько. – Обычная армия. Советская. Все служат. А что такое?
– Да не могу я в армию, – окончательно утратив контроль над собой, как-то плаксиво почти прошептал Огурцов. – Что вы? В армию... Я там вообще сдохну. Я и погон-то не различаю... Кто там унтер-офицер, кто – штабс-капитан...
– Выучат, – заметил доктор.
– Ну, допустим. Но как же я, пардон, простите за выражение, по большой нужде буду в ров ходить? Вернее, орлом сидеть? Я не неженка, поймите меня правильно, но не могу я это... как сказать... Публично испражняться. И вообще...
– Что – «вообще»?
– Вообще мне люди... Меня люди...
– Раздражают?
– Ага. Даже очень. Иногда просто противно... Вот и Володя Ульянов...
– Так-так. С этим понятно, – зевнув, сказал доктор Ленько. – А дома как дела?
– В каком смысле?
– Ну, родители, обстановка? Ладите?
– Отца нет, – ответил Огурцов. – Умер, когда мне шесть лет было. Мама – учитель. Но я редко дома бываю...
– Что так? Проблемы?
– Да нет. Просто мы с ней разные люди. Как Володя с Сашей...
– Ладно, про Володю с Сашей мы уже слышали. Так что ты от меня-то хочешь, – Ленько заглянул в карточку, лежащую перед ним на столе, – Саша? Что ты хочешь от меня?
– Того же, что Саша Ульянов хотел от всех. От всех людей на земле... Помощи.
– Какой помощи?
– Хочу... Поправиться. Саша, вот, тоже хотел, да не дали ему. Не успел...
– А ты чувствуешь себя больным? Огурцов уставился в пол. Он не мог найти нужных слов. Все то, что он представлял себе, когда шел в диспансер «сдаваться», как принято было говорить среди его знакомых, оказалось пустыми фантазиями. Кажется, этот ушлый доктор раскусил его еще в тот момент, когда Огурцов только открыл дверь кабинета. Конечно. Не он первый, не он последний. Сколько уже «закосило» армию, «сдавшись в дурку», сколько еще придет сюда молодых людей, изображающих из себя душевнобольных, – конечно, этот доктор Ленько все уже повидал и все знает. Пустой номер, одним словом. Фокус не удался.
– Ну, так. Ленько побарабанил пальцами по столу.
– Хочешь в больницу лечь? Обследуем тебя. Если ты себя так плохо чувствуешь, то надо что-то делать... Лечить. Да?
– Лечить... Да. Наверное. А то, знаете, так все тошно... Как в преддверии революции. Когда низы, там, верхи... Ну, вы в курсе.
– Да, я в курсе, – кивнул доктор. – Хорошо. Ленько низко склонился над столом и начал что-то быстро писать в девственно чистой карточке Огурцова.
– В больницу? – робко спросил пациент, начиная внутренне трепетать.
– Нет. Зачем тебе в больницу? – подняв голову спросил Ленько. – Не нужно тебе в больницу. Без больницы, Бог даст, управимся.
Ленько протянул Огурцову бумажку.
– Это адрес. Дневной стационар. Завтра к девяти утра приходи.
– А что это такое – дневной стационар? – на всякий случай насторожился Огурцов.
– Ничего страшного. Понаблюдают тебя, ты походишь туда... С девяти до трех каждый день, кроме выходных. Успокоишься... А там посмотрим. Больничный тебе выпишу. Ну, то есть справку для института. Все. Более не задерживаю. Только – про Володю и Сашу больше не говори никому.
– Я не смогу, – начал было Огурцов, но Ленько сверкнул очками как-то уж очень жестко.
– Сможешь. Понял меня?
– Понял, – потупившись, ответил Огурцов и вышел на свободу.
* * *
– Что, испугался? Полянский внимательно смотрел на Огурцова.
– Ну, Леша, ты вообще... Там же люди могут быть... Ты с ума сошел.
– Прибздел? Огурцов встал, подошел к окну и выглянул в него сбоку, прижавшись спиной к стене, как делают персонажи советских шпионских фильмов.
– Ну что там? – весело спросил Полянский.
– Ничего... Слава Богу...
– Бог здесь ни при чем, – заметил Дюк.
– Да? А что – при чем?
– Расчет и наблюдательность. Просто я – ты вот не заметил – секунду назад в окно выглядывал. И видел, что никого там нет. Ты-то на это внимания не обратил.
– Ну, как это?..
– Да так. Ты, Саша, когда говоришь, становишься этаким глухарем. То есть слышишь только себя. Ничего не замечаешь, ни на что не обращаешь внимания. Реагируешь уже постфактум.
– Ну и что? – надулся Огурцов. – Ты что, мне мораль решил читать? Не надо, Леша. Не надо. Я что, сделал что-то не так? Ненавижу, когда из окон бутылки бросают, ненавижу! Жлобство это.
– Ну, жлобство так жлобство. Это еще очень спорный вопрос, что есть жлобство и кто есть жлоб.
Огурцов хотел ответить, но сдержался. Дюк явно провоцировал его, вызывал на ссору, а ссориться Огурцову не хотелось. Не хотелось ему покидать уютную комнату Полянского, опять идти на улицу, неведомо куда – а здесь хорошо, спокойно, музыка хорошая, чаек-кофеек, опять-таки, может быть, кто-нибудь в гости зайдет, выпить принесет.
Он вернулся в кресло, уселся в него поудобнее, вытянув ноги в мягких домашних тапочках, потянулся и огляделся по сторонам.
Комната Дюка нравилась Огурцову своей абсолютной непознаваемостью. Он бывал здесь уже много раз, и каждое следующее посещение приносило ему новые, неожиданные открытия.
Помещение, где проживал Алексей Полянский, уместнее было назвать залой – на взгляд Огурцова, площадь комнаты была значительно больше тридцати квадратных метров. Ненависть соседей к непутевому жильцу отчасти и обуславливалась размерами занимаемой Алексеем жилплощади, которую они в приватных беседах иначе как «хоромами» никогда не называли.
Несмотря на свои внушительные размеры, комната Полянского выглядела тесноватой – столько было в ней вещей, мебели, да и не только мебели – от прямоугольной формы помещения не осталось даже воспоминания, так оно было загружено всяческими ширмами, шкафами, полками, столиками и столами, стойками с радиоаппаратурой, но это все еще куда ни шло. Помимо того, что, собственно, должно бы находиться в жилой комнате, как бы экзотично ни выглядела та или иная вещь, к примеру, чучело медведя или голова оленя, торчащая прямо из простенка между окон – это, как говорят театральные режиссеры, «может быть», – здесь также присутствовал небольшой переносной забор, какими обычно ограждают толстых женщин в оранжевых жилетах, крушащих ломами асфальт на проезжей части улицы, от основного потока автотранспорта, и уж его никак нельзя было назвать обычным предметом обстановки.
На секции забора, которая стояла в комнате Полянского рядом с входной дверью, висел знак – «кирпич», указующий на то, что проезд транспорта за знак не разрешен. За знаком, собственно, находилось, как называл эту часть комнаты хозяин, отделение «для спанья», огороженное несколькими разнокалиберными ширмами и шкафами.
В это отделение Огурцов никогда не заходил – оно не предназначалась для чужого глаза, разве что некоторые из дам, посещавших гостеприимный дом Полянского, удостаивались чести оказаться в святая святых, но никаких отзывов о таинственном «для спанья» от них никто никогда не слышал. Часть потолка над «спаньем» была затянута темным шелком, вероятно, украденным из какого-нибудь театра или дома культуры, ибо, к слову сказать, Полянский никогда ничего не покупал в магазинах. Кроме еды, разумеется. Хотя и еду, большей частью, доставал окольными, неведомыми и удивительными для простого смертного путями. Драпировка на потолке и создавала иллюзию, что комната имеет неправильную форму – шелк был натянут как-то косо, уходил вниз, в темноту отсека «для спанья».
Но забор был только первой необычной деталью обстановки из тех, что попадалась на глаза вошедшему в логово Полянского. Второе, что видел посетитель, были две чугунные урны для мусора – пузатые, тяжелые даже с виду – непонятно, кто проявил чудеса ловкости и силы, чтобы затащить их сюда – на пятый этаж по узкой лестнице с вечно неработающим лифтом, уж всяко не сам Полянский, который ненавидел любой физический труд лютой ненавистью. Но, дальше – больше.
Обогнув урны, можно было наткнуться на небольшого мраморного льва, сродни тем, что расположились для вечного отдыха на различных набережных бесчисленных питерских рек и речушек. Были в комнате еще и скамейка-качалка, вероятно, вынесенная с территории какого-нибудь детского сада, рыцарские доспехи, части театральных декораций, утративших свою изначальную художественную нагрузку и теперь служившие чем-то вроде стен-перегородок. Собственно стены, заклеенные и завешанные в несколько слоев плакатами с фото английских и американских рок-музыкантов, репродукциями картин, газетными вырезками, картами Москвы, Ленинграда, Манхэттена, схемами линий метро – лондонского, берлинского и, для комплекта, киевского, коллажами, которые Полянский с похмелья, по настроению, выклеивал из журнальных фотографий, значками и треугольными кумачовыми вымпелами – «Герой Социалистического Труда», «Бригада Коммунистического Труда», «Ударник» и другими, все больше отмечающими трудовые заслуги неведомых героев, фотографиями друзей и знакомых в разнокалиберных рамочках, картинами, принадлежащими перу, кисти, карандашу или просто пальцам этих же знакомых, и черт-те знает чем еще – стены, в силу такой насыщенности посторонними объектами тоже давно утратили первозданные ровность и гладкость и были больше под стать древесной коре.
Чтобы проникнуть ближе к окнам, где и находились письменный стол, один из многочисленных диванов и мягкое кресло, то есть на тот участок, в котором расположились сейчас Полянский и Огурцов, нужно было, миновав входную дверь, совершить несколько крутых поворотов, дабы обогнуть все предметы обстановки, встречающиеся на пути. В результате этого, представление о сторонах света и вообще о положении своего тела относительно коридора, лестницы и даже проспекта затуманивалось, и только человек, много и часто бывавший в комнате Полянского, мог с уверенностью сказать, где север и, соответственно, юг, где дверь в коридор, и куда нужно поворачивать, чтобы попасть в коммунальный туалет.
Хозяин помещения обычно терялся в пестроте своего интерьера, ибо и сам полностью ему соответствовал – круглые очки, длинные светлые волосы, бородка и усы, скрадывающие черты его лица, одежда и бижутерия, состоящие из многочисленных цветных деталей – жилеточки, шейные платочки, браслеты, кольца на пальцах, мягкие, с вышивкой мокасины или раскрашенные кеды, широкие ковбойские пояса, – словом, пестрота костюма хозяина комнаты сливалась с анархистским цветовым беспорядком помещения, и свежий человек, бывало, не сразу замечал Полянского, сидящего в кресле с трубкой в руке и, по обыкновению, почесывающего вьющуюся бородку.
1 2 3 4 5 6