А Самому неймется. В общем, плохо все было. Решили течь по корпусу заваривать. А страшно. Тут ведь как долбанет, мало не будет. Носитель-то — мама не горюй!
Главный гавкнул в телефон: давай. Сгорим ведь, сказали ему. А мы уже горим, ответил главный. Синим пламенем. Выбора нет — панк или пропалк.
— Слушай, — усмехнулся Григорьев. — А у меня шрам на пальце, между прочим, до сих пор — во, смотри. Помнишь, обожглись с тобой?
— Это сильно, — сказал Илья. — Только помнишь ты, сколько там ребят-то полегло, да не с такими ожогами, а с реальными? А?
— Ты что меня, совсем за гада держишь, — заметил Григорьев помрачнев. Лицо у него раскраснелось — то ли от выпитой водки, то ли от гнева. — Ты что, Илья, забыл, как мы с тобой…
— Ничего я не забыл. Брось, Володя, извини, если ляпнул по пьяни что-то не то. Бывает… Сам знаешь.
— Илья…
Григорьев взял дрожащей рукой стопку.
— Илья… Мы с тобой… Мы с тобой столько, мать его так, прошли, что нам нечего друг перед другом ломаться, да? Слушай, Илья… Я вот, что думаю. Дети у тебя. Сыновья. Отличные парни. И у меня могли бы быть. А ведь нету. Нету — хватанул я тогда рентген, ты же этой истории даже не знаешь, ты же демобилизовался уже. А я пахал. Служил, понимаешь. И не жалею.
Из глаз Григорьева закапали слезы.
— Да, не жалею. Потому что честно служил. Но, Илья… Ты прости меня за то, что плачу я… Знаешь, как об этом вспомню, глаза сами работать начинают. Я же Рафинаду звонил тогда. У меня трубка была — прямая, с самим Рафинадом. Я же, Илья, крутым тогда уже стал. Большим. Настоящим. Так мне казалось. Рафинад мне сказал — никаких проблем, на Землю Санникова лети, увидишь такое, чего никогда не видел. Слетал. Посмотрел. Увидел. Теперь — все. До свиданья, девушки. Так что…
Григорьев потащил из кармана носовой платок. Уткнулся в него лицом.
— Так что, Илья, гарнитур забирай и не парься. Мне он на хрен не нужен. У меня, ты же знаешь, все заработало, бабки льются, дом новый буду покупать… А на хрена?…
— Володя, ты не бери в голову, — тихо сказал Илья. — Ты успокойся, давай, как мужик, не в бабах счастье…
— Да ладно, Илья. Я все понимаю. Только, ты знаешь, смотрю я на тебя и страшно мне делается. Страшно за детей твоих.
— Почему, — искренне удивился Илья. — Что же такого случилось? Я же их в строгости держу… Учатся — Сашку — на юридический отправляю, Вовка — вообще мал, но успехи делает, однако…
— Не знаю, — тихо сказал Григорьев. — Не знаю, Илья. Все так. Все правильно. Только, поверь мне, страшно что-то. Какие-то новые во мне способности открылись. После Земли Санникова. Так что смотри — приглядывай за ними. Мой тебе совет.
— А, чего тут смотреть, — весело сказал Илья. — Наливай, давай, помнишь, как в молодости говорили — панк или пропалк?
***
Панк или пропалк.
Саша всегда удивлялся, как грузчики умудряются проносить по их узкой, с тонкими деревянными перилами лестнице такую громоздкую мебель. И бока ее не поцарапать, и перила не сбить.
И вообще — зачем такую мебель-то делают? Нефункциональную. Ладно там — ящички, полочки, ну, тайнички какие там — это ясно. Но все эти завитушки, вся эта резьба, от которой одни проблемы только для грузчиков — это-то для чего?
Кстати, о тайничках. В этом гарнитуре григорьевском, наверняка тайнички должны быть. Такая махина. Интересно, где же?…
В письменный стол он не полезет. Письменный стол — это табу. Папины дела. В них лучше не соваться. Саша знал, что для того, чтобы в этом мире преуспеть, лучше в чужие дела не соваться. Меньше знаешь — крепче спишь — любимая поговорка папы. Мало ли что там у него в столе, у папы? Папа — он такой… Тихий — тихий, а себе не уме. Недаром Григорьев ему гарнитур этот отстегнул.
Какие-то дела у них были — да и есть, вероятно. Папа о них не распространяется, мама тоже помалкивает, хотя и знает, наверное. Орден в форме звезды шестиконечной, с надписью, сделанной на неведомом мертвом языке затейливой вязью — «Za Otvagu Russkuju, za Udall Molodetskuju» у папы откуда? Никогда отец об этом ордене не рассказывал. И шрам страшный на спине, уходящий к левой ягодице — в бане Саша смотрел на этот шрам, а спросить боялся — раз папа сам не говорит, значит, так и надо. В семье Ульяновых так заведено было — пока сам папа не скажет, вопросы задавать бессмысленно.
В платяном шкафу тоже, вероятно, ничего интересного быть не может. Разве что скелет какого-нибудь любовника французского, что к жене Григорьева захаживал пока тот на службе. Впрочем, гарнитур этот, судя по лаку да общему виду еще Марию-Антуанетту помнит. А, может быть, и у маркиза де Сада в кабинете стоял. А что? Григорьев — он любитель эпатажа и всяких прочих несанкционированных проявлений собственной значимости.
Почему бы нет? Очень даже может быть. Конторка, шкаф, стол, комод — маркиз, положим, у себя в Конвенте сидит, законы проталкивает, со стула на пол стекаясь от удовлетворения материальной стороной жизни и мысли собственные отлавливающий в крупной голове своей, словно налимов в бочке с дегтем. Конечно, законы авангардные получались. Некоторые даже проходили через конвент в первом чтении.
А повар его в это самое время служанку пользует. Повару-то — что? Повар — он простой мужик, через восточный фронт прошел, в плену побывал, ему теперь сам черт не брат. И на законы десадовские ему плевать с большой колокольни. Хоть с самого Ивана Великого плюнуть на все законы — повар только вытрет селедочное масло с бороды пугачевской, рыгнет, скажет что-то на своем диком наречии и — к столу.
Многому повар от господина набрался. Умел себя с дамами правильно поставить. Хвать, бывало, даму за бока — и на стол. А куда еще — повар, ведь. На стол, конечно, обязательно на стол. И разделывать ее, разделывать.
Маркиз про это знал. Явно, знал. Умен, ведь был. Хотя и со странностями. Не стал бы он тайны свои в столе хранить. А, вот, в комоде — запросто. Ни один повар, даже де садовский, не сумел бы на комоде это самое… Ну, ясно что. Короче, не сдюжил бы на комоде это самое. Это самое на столе, на полу, это самое даже в шкафу можно провернуть при желании, но на комоде это самое просто физически невозможно. Это самое…
Никогда не видел Глашиных панталон. Вот бы, Глашу за бока схватить, да на этот стол. Интересно, как бы она себя повела? Заорала бы? Нет. Она, ведь, боязлива. Орать не станет.
Эх, ладно, это мечты, мечты. Делом нужно заниматься, а не в эмпиреях парить. Учиться, к экзамену готовиться. А тут — одна Глаша в голове. Подумаешь, тоже — цаца… Мало ли девушек приличных, а он все об этой дуре, маменькиной любимице. И чего маменька так с ней носится — Глашенька, солнышко, заинька… Служанка и служанка. Обычная баба. Хотя, есть в ней что-то. Нет, хватит.
Так. Значит, комод. Однако — нет. Де Сад в комоде бы тоже не стал тайников устраивать. Та же служанка может залезть и продать де Сада с потрохами. А де Сад после Бастилии осторожничал. Бастилия — она кого хочешь уму-разуму научит. Станешь осторожничать, когда лет тридцать света белого не видишь. Хоть бы и с личным поваром, хоть бы и полнеть при этом, при отсидке, то есть, лицом добреть, в плечах раздаваться, книжки писать — один хрен — Бастилия. Четыре стены кирпичных. И повар, тоже через плен и лагеря всякие прошедший. К беседам душещипательным не склонный. Короче — живи — не хочу.
А что, если и вправду, конторка эта у де Сада стояла?…
Ну, если логически рассуждать — только в конторке он мог что-то интересное прятать. На столе — ясное дело — повар со служанкой акробатов дают, в шкафу — скелет, по комоду шарят все, кто не попадя — прачка, шляпник, зеленщик, чучельник какой-то, к кошельку де Садовскому присосавшийся в трудную для маркиза минуту — сибиряк в пенсне и с тонкими, нервными, пальцами, производящими на понимающего человека тревожное впечатление — шарят там все, кому не лень…
Не позавидуешь де Саду. Тяжелая судьба. Сидит в комнате своей — жирный, отъевшийся в Бастилии, никто его не любит, вокруг бардак — глаза бы не смотрели. Вот и сидит маркиз, слезами умывается и думает — где бы тайны свои сокровенные спрятать, куда бы личные вещи пристроить? Чтобы ни зеленщик, ни шляпник, ни одна собака чтобы не нашла?
В конторку. Конечно, в конторку. Не полезет туда ни служанка, ни зеленщик, ни повар. Все знают — маркиз — он с приветом. Хоть и узник совести, и революцией затребованный и призванный. Что у него в конторке может быть? Бред один. Открытки порнографические — в лучшем случае. Или новая книга Доценко, запрещенная Конвентом, признанная опасной для массового сознания.
Ага. Как это папа не заметил? Или — заметил? Папа же не скажет — мол, у меня в конторке ящичек потайной. А в ящичке том…
…Панк или пропалк. Это точно. Наверняка это — выбор.
Я знал, что я найду то, что искал. Я знал, что здесь есть тайник. Не могло не быть здесь тайника.
Скрипнул ящичек. Потянуть его на себя. Сделал. Оглянулся. Никто не заметил. И даже Глаша, которая следит за всеми и за мной в особенности, не услышала.
Клинт Иствуд скрежещет с экрана. «Грязный Гарри». Подумаешь, большое дело. Я таких «грязных» уберу враз. Долго ли Грязный Гарри в Симбирске продержался бы? От силы — неделю. И то — если бы из комнаты не выходил, читал Библию и спал после.
Господи, что же это за штуковина несуразная? Баланс хороший, ствол реальный, в руке лежит как надо… Но эта фиговина сзади…
И сверху. Черт его знает, как стрелять из такой мандулы?! Патроны-то, правда, есть, но как стрелять? Впрочем, если патроны есть, как-то стрелять эта штуковина должна. Ага… Ага. Вот так. Целиться неудобно. Но, с другой стороны, если попривыкнуть, то и очень ничего. Кстати, даже стильно. Ни у кого у в городе такой штуки нет. Это уж точно.
Она-то, дура, думает, что знает обо мне все. Она спать со мной хочет. Нужна ли она мне, сучка деревенская? Я в Петербург поеду, там и найду себе девочку. Или — в Москву. А эта дура — следит за мной и думает, что я ее за это…
Стук в дверь. Холодный пот, мгновенно выступивший на лбу.
— Кто там? Глаша? Ты?
— Я, Александр Ильич.
— Так чего же ты там за дверью-то, — заходи?
— А можно? Мне бы прибраться…
***
— Вы меня не любите? Не любите?
Юбки на полу, сколько же на них, этих бабах, юбок-то?… И сама-то распаренная, красная, словно из бани — баба и баба. Никакого желания.
— Сашенька… Вы меня любите?
Амазонка. Волга. Амазонка сводит с ума. Я не бывал на Амазонке. Я буду там! Розенбаум с Макаревичем уже съездили, а я что — хуже? Нет, я тоже проплыву по Амазонке.
Еще один раз попробовать дойти до конца.
Глашенька, успокаивая и уговаривая себя, себя, только себя, — Глашенька, я люблю тебя, я хочу тебя, я…
Не получается.
— Глашенька…
Mais que faire, — думал Cаша. — Que faire? Moi, je ne puis pas s'opposer tout * fait. C'est d'absurde, mais j'aime cette paysanne…
Глаша тихо запищала.
Саша почувствовал, как его обуревает тоска.
«Пошла бы ты, — подумал Александр Ильич. — Пошла бы ты куда подальше.»
Морда красная. А тело — тело, которое казалось прежде божественным, тело — убогое, непропорциональное, грубое бабское тело. Некрасивое.
Юбки на полу, штанишки какие-то, еще причиндалы разные…
Господи, как нехорошо с вами, с женщинами, — подумал Александр Ильич. — И кайфу-то — на три минуты, а предыстория — ну, просто Шекспир.
— Люблю я Вас, Александр Ильич, — тихо сказала Глаша, умудрившись окнуть по-своему, по-волжски — «Лублу».
«Какая же ты дура, — подумал Саша. — Провинциальная дура и все…»
— Лублу я вас, Александр… Только маменьке вашей не говорите…
«Лублу»… Цаца, тоже мне…".
— Не скажу, — кивнул Александр. — Не скажу. Честное дворянское.
Наплевать. Подумаешь, девчонка.
Саша не на шутку разозлился на эту дуру. Есть девочки новгородские — просто понтовые. Есть девочки рязанские — с прозрачными глазами, с глазами, серыми, как весенний лед. А есть волжские. Очень красивые девочки. Глаша не волжская. И не рязанская. Откуда ее маменька вытащила — одной ей известно.
Что же я — такой кобель, который даже дуру деревенскую, толстокожую, грязную, дуру, которая и по-русски-то плохо говорит, эту шепелявую козу сумел раком поставить, да так, что кряхтела она на все имение? Даже Вовка проснулся. В окошко подглядывал.
Что же я — просто кобель? Я же люблю ее, по-настоящему люблю! Глаша… Будь моей женой!. Нет, нет, подожди, я сейчас кончу… Глаша, я люблю тебя… Еще, еще… Ой, ой, ой… Еще… Глаша, люблю… Всегда, всегда буду с тобой… Ой!
Панталоны, откуда у нее эти панталоны? Сперла, что ли у кого, или купила? А на что купила-то? Деньги экономила и на панталоны их…
— Ой, ой, ой…
— Не волнуйся, маленький, я тебя всему научу, всему…
«Чему меня эта дура может научить? Чему?…».
— Ой, ой, а-а-а-а…
— Не бойся, родной…
«Какой я тебе родной, дура… Какой я тебе…».
— А-А-А, — закричал Саша. — А-А-А -АААА!
— А так теперь?
Потом залита вся постель. Они купаются в поту. Они плавают в поту — смешанном — Глашин пот и Сашин пот. Глаша выныривает и переворачивается на живот.
— А так теперь, барин?…
— Какой я тебе барин?… Я люблю тебя, дура. Я для тебя все сделаю. Все, как ты хочешь. Все… А-а-а…
— Маленький мой… Хороший мой… Давай, давай, давай…
Саша отвалился на бок.
— Пойдемте на берег, барин, — сказала Глаша. — А то Илья Александрович со службы скоро воротятся, как бы худо не было.
— Слушай, а где машинка моя?
— Какая машинка, — не понял Саша.
— Да вот она, вот…
Глаша непонятно откуда извлекла машинку для скручивания «джойнов». Табак и целлофановый пакетик возникли в ее руках, будто ниоткуда.
— Что это? — спросил Саша.
— Это-то, — ответила раскрасневшаяся горничная. — Это тебе только на пользу пойдет. — Покурим, барин.
Что за табачок-то у нее, интересный какой табачок.
Пухлые пальчики высыпали табачок на бумажку. Р-раз! В пальцах горничной материализовалась сигатерка.
Саша щелкнул своей «Зиппой». Втянул сладкий дым и зажмурился.
— Дай, — сказала Глаша. И взяла у него сигаретку.
— Странный у тебя табачок, — сказал Саша.
— Таджикский, — Глаша запрокинула голову и смотрела в небо.
Ох, как хорошо-то мне… Ох, как весело…
— Я лублу тебя, Глаша, — давясь смехом сказал Саша. — Я лублу табы…
— Я знаю, барин.
Глаша затянулась косячком. Протянула его Саше.
— Пяточку сделай, барин.
— Что?
Александр Ильич Ульянов посмотрел на любимую. Любимая — с крупным лицом, крупная в руках и, видимо, решительная в действиях, крутила в пальцах чинарик.
— Барин, еще затяжечку?
Облака над Волгой неслись со скоростью курьерского поезда. Папоротник. Откуда здесь папоротник-то взялся? И ведь как отчетливо виден? До малейших деталей.
Детали. Это ли не главное? Почему он, Саша, раньше не обращал внимание на эти самые детали? Мир состоит из деталей, детали — это самое главное, детали — это характер человека, это цвет панталон твоей девушки, это запах, несущийся из трактира, в котором тебе нужно купить свежий — не от Мюллера, как папа говорил — хлеб.
Детали — это скрип сапог Юрьича, сумрачного мужика, который приходит раз в месяц проверять и чинить замки на воротах, это писк народившейся мыши в амбаре — этот писк слышен всем, всей семье, слышат его и маменька, и папенька, и Володя слышит, только виду не подает — а то — малы еще, чтобы указывать и советы давать — потом только, дня через два папенька, Илья Александрович скажет — Да подите, кто-нибудь уж, наконец, разберитесь там…
Мир становится совсем другим, когда обращаешь внимание на детали. Вот жужелица бежит. И сколь значимым оказывается ее бег. Черное блестящее тельце с красноватым отливом. Продукт эволюции. Хищник. Решительный и беспощадный.
Хищник в своем масштабе. Победитель. Саша все крутил и крутил в голове эту фразу, он хотел придать ей чеканность, чтобы эта чеканность Глашу проняла. «Выкованный из чистой стали с головы до пят». Так любил говорить о себе купец Венедикт Ерофеев. В Симбирске все об этом знали.
Голова у жужелицы маленькая, а челюсти мощные. А если ее ухватить пальцами, то жужелица будет сопротивляться, пытаться вырваться, укусить, и запах.
Отец часто говорил про особенный запах «Тонки-250». И Григорьев говорил. Бывало, сидят за столом, водку пьют, про эту их «Тонку-250» рассуждают. И про какой-то кипящий гидразин.
— Жужелица пахнет как «Тонка-250», — сказал Саша Глаше ни с того, ни с сего.
— Эк вас, барин, растащило.
Голос Глаши, словно пропущенный через SPX-90 с хорошей реверберацией.
— Надо взять себя в руки, — вяло подумалось Саше.
Папоротник начал расти. Причем, удивительно быстро.
«Не растет не берегах Волги папоротник», — подумал Саша и осекся. Над подлеском папоротника вставала стена сахарного тростника. Тростник в считанные секунды заполонил весь нижний берег — тот, где прежде стояла никому не нужная, давно заложенная и перезаложенная деревенька, тростник очень быстро — за две затяжки — достиг невероятных размеров — выше человеческого роста, встал стеной. Сахарной. Из деревеньки выбегали мужики и бабы, тащили за собой на веревках вялую скотину и, невнятно выкрикивая неслышные с того берега ругательства, грозили черными от грязи кулаками Саше и Глаше.
1 2 3 4 5 6
Главный гавкнул в телефон: давай. Сгорим ведь, сказали ему. А мы уже горим, ответил главный. Синим пламенем. Выбора нет — панк или пропалк.
— Слушай, — усмехнулся Григорьев. — А у меня шрам на пальце, между прочим, до сих пор — во, смотри. Помнишь, обожглись с тобой?
— Это сильно, — сказал Илья. — Только помнишь ты, сколько там ребят-то полегло, да не с такими ожогами, а с реальными? А?
— Ты что меня, совсем за гада держишь, — заметил Григорьев помрачнев. Лицо у него раскраснелось — то ли от выпитой водки, то ли от гнева. — Ты что, Илья, забыл, как мы с тобой…
— Ничего я не забыл. Брось, Володя, извини, если ляпнул по пьяни что-то не то. Бывает… Сам знаешь.
— Илья…
Григорьев взял дрожащей рукой стопку.
— Илья… Мы с тобой… Мы с тобой столько, мать его так, прошли, что нам нечего друг перед другом ломаться, да? Слушай, Илья… Я вот, что думаю. Дети у тебя. Сыновья. Отличные парни. И у меня могли бы быть. А ведь нету. Нету — хватанул я тогда рентген, ты же этой истории даже не знаешь, ты же демобилизовался уже. А я пахал. Служил, понимаешь. И не жалею.
Из глаз Григорьева закапали слезы.
— Да, не жалею. Потому что честно служил. Но, Илья… Ты прости меня за то, что плачу я… Знаешь, как об этом вспомню, глаза сами работать начинают. Я же Рафинаду звонил тогда. У меня трубка была — прямая, с самим Рафинадом. Я же, Илья, крутым тогда уже стал. Большим. Настоящим. Так мне казалось. Рафинад мне сказал — никаких проблем, на Землю Санникова лети, увидишь такое, чего никогда не видел. Слетал. Посмотрел. Увидел. Теперь — все. До свиданья, девушки. Так что…
Григорьев потащил из кармана носовой платок. Уткнулся в него лицом.
— Так что, Илья, гарнитур забирай и не парься. Мне он на хрен не нужен. У меня, ты же знаешь, все заработало, бабки льются, дом новый буду покупать… А на хрена?…
— Володя, ты не бери в голову, — тихо сказал Илья. — Ты успокойся, давай, как мужик, не в бабах счастье…
— Да ладно, Илья. Я все понимаю. Только, ты знаешь, смотрю я на тебя и страшно мне делается. Страшно за детей твоих.
— Почему, — искренне удивился Илья. — Что же такого случилось? Я же их в строгости держу… Учатся — Сашку — на юридический отправляю, Вовка — вообще мал, но успехи делает, однако…
— Не знаю, — тихо сказал Григорьев. — Не знаю, Илья. Все так. Все правильно. Только, поверь мне, страшно что-то. Какие-то новые во мне способности открылись. После Земли Санникова. Так что смотри — приглядывай за ними. Мой тебе совет.
— А, чего тут смотреть, — весело сказал Илья. — Наливай, давай, помнишь, как в молодости говорили — панк или пропалк?
***
Панк или пропалк.
Саша всегда удивлялся, как грузчики умудряются проносить по их узкой, с тонкими деревянными перилами лестнице такую громоздкую мебель. И бока ее не поцарапать, и перила не сбить.
И вообще — зачем такую мебель-то делают? Нефункциональную. Ладно там — ящички, полочки, ну, тайнички какие там — это ясно. Но все эти завитушки, вся эта резьба, от которой одни проблемы только для грузчиков — это-то для чего?
Кстати, о тайничках. В этом гарнитуре григорьевском, наверняка тайнички должны быть. Такая махина. Интересно, где же?…
В письменный стол он не полезет. Письменный стол — это табу. Папины дела. В них лучше не соваться. Саша знал, что для того, чтобы в этом мире преуспеть, лучше в чужие дела не соваться. Меньше знаешь — крепче спишь — любимая поговорка папы. Мало ли что там у него в столе, у папы? Папа — он такой… Тихий — тихий, а себе не уме. Недаром Григорьев ему гарнитур этот отстегнул.
Какие-то дела у них были — да и есть, вероятно. Папа о них не распространяется, мама тоже помалкивает, хотя и знает, наверное. Орден в форме звезды шестиконечной, с надписью, сделанной на неведомом мертвом языке затейливой вязью — «Za Otvagu Russkuju, za Udall Molodetskuju» у папы откуда? Никогда отец об этом ордене не рассказывал. И шрам страшный на спине, уходящий к левой ягодице — в бане Саша смотрел на этот шрам, а спросить боялся — раз папа сам не говорит, значит, так и надо. В семье Ульяновых так заведено было — пока сам папа не скажет, вопросы задавать бессмысленно.
В платяном шкафу тоже, вероятно, ничего интересного быть не может. Разве что скелет какого-нибудь любовника французского, что к жене Григорьева захаживал пока тот на службе. Впрочем, гарнитур этот, судя по лаку да общему виду еще Марию-Антуанетту помнит. А, может быть, и у маркиза де Сада в кабинете стоял. А что? Григорьев — он любитель эпатажа и всяких прочих несанкционированных проявлений собственной значимости.
Почему бы нет? Очень даже может быть. Конторка, шкаф, стол, комод — маркиз, положим, у себя в Конвенте сидит, законы проталкивает, со стула на пол стекаясь от удовлетворения материальной стороной жизни и мысли собственные отлавливающий в крупной голове своей, словно налимов в бочке с дегтем. Конечно, законы авангардные получались. Некоторые даже проходили через конвент в первом чтении.
А повар его в это самое время служанку пользует. Повару-то — что? Повар — он простой мужик, через восточный фронт прошел, в плену побывал, ему теперь сам черт не брат. И на законы десадовские ему плевать с большой колокольни. Хоть с самого Ивана Великого плюнуть на все законы — повар только вытрет селедочное масло с бороды пугачевской, рыгнет, скажет что-то на своем диком наречии и — к столу.
Многому повар от господина набрался. Умел себя с дамами правильно поставить. Хвать, бывало, даму за бока — и на стол. А куда еще — повар, ведь. На стол, конечно, обязательно на стол. И разделывать ее, разделывать.
Маркиз про это знал. Явно, знал. Умен, ведь был. Хотя и со странностями. Не стал бы он тайны свои в столе хранить. А, вот, в комоде — запросто. Ни один повар, даже де садовский, не сумел бы на комоде это самое… Ну, ясно что. Короче, не сдюжил бы на комоде это самое. Это самое на столе, на полу, это самое даже в шкафу можно провернуть при желании, но на комоде это самое просто физически невозможно. Это самое…
Никогда не видел Глашиных панталон. Вот бы, Глашу за бока схватить, да на этот стол. Интересно, как бы она себя повела? Заорала бы? Нет. Она, ведь, боязлива. Орать не станет.
Эх, ладно, это мечты, мечты. Делом нужно заниматься, а не в эмпиреях парить. Учиться, к экзамену готовиться. А тут — одна Глаша в голове. Подумаешь, тоже — цаца… Мало ли девушек приличных, а он все об этой дуре, маменькиной любимице. И чего маменька так с ней носится — Глашенька, солнышко, заинька… Служанка и служанка. Обычная баба. Хотя, есть в ней что-то. Нет, хватит.
Так. Значит, комод. Однако — нет. Де Сад в комоде бы тоже не стал тайников устраивать. Та же служанка может залезть и продать де Сада с потрохами. А де Сад после Бастилии осторожничал. Бастилия — она кого хочешь уму-разуму научит. Станешь осторожничать, когда лет тридцать света белого не видишь. Хоть бы и с личным поваром, хоть бы и полнеть при этом, при отсидке, то есть, лицом добреть, в плечах раздаваться, книжки писать — один хрен — Бастилия. Четыре стены кирпичных. И повар, тоже через плен и лагеря всякие прошедший. К беседам душещипательным не склонный. Короче — живи — не хочу.
А что, если и вправду, конторка эта у де Сада стояла?…
Ну, если логически рассуждать — только в конторке он мог что-то интересное прятать. На столе — ясное дело — повар со служанкой акробатов дают, в шкафу — скелет, по комоду шарят все, кто не попадя — прачка, шляпник, зеленщик, чучельник какой-то, к кошельку де Садовскому присосавшийся в трудную для маркиза минуту — сибиряк в пенсне и с тонкими, нервными, пальцами, производящими на понимающего человека тревожное впечатление — шарят там все, кому не лень…
Не позавидуешь де Саду. Тяжелая судьба. Сидит в комнате своей — жирный, отъевшийся в Бастилии, никто его не любит, вокруг бардак — глаза бы не смотрели. Вот и сидит маркиз, слезами умывается и думает — где бы тайны свои сокровенные спрятать, куда бы личные вещи пристроить? Чтобы ни зеленщик, ни шляпник, ни одна собака чтобы не нашла?
В конторку. Конечно, в конторку. Не полезет туда ни служанка, ни зеленщик, ни повар. Все знают — маркиз — он с приветом. Хоть и узник совести, и революцией затребованный и призванный. Что у него в конторке может быть? Бред один. Открытки порнографические — в лучшем случае. Или новая книга Доценко, запрещенная Конвентом, признанная опасной для массового сознания.
Ага. Как это папа не заметил? Или — заметил? Папа же не скажет — мол, у меня в конторке ящичек потайной. А в ящичке том…
…Панк или пропалк. Это точно. Наверняка это — выбор.
Я знал, что я найду то, что искал. Я знал, что здесь есть тайник. Не могло не быть здесь тайника.
Скрипнул ящичек. Потянуть его на себя. Сделал. Оглянулся. Никто не заметил. И даже Глаша, которая следит за всеми и за мной в особенности, не услышала.
Клинт Иствуд скрежещет с экрана. «Грязный Гарри». Подумаешь, большое дело. Я таких «грязных» уберу враз. Долго ли Грязный Гарри в Симбирске продержался бы? От силы — неделю. И то — если бы из комнаты не выходил, читал Библию и спал после.
Господи, что же это за штуковина несуразная? Баланс хороший, ствол реальный, в руке лежит как надо… Но эта фиговина сзади…
И сверху. Черт его знает, как стрелять из такой мандулы?! Патроны-то, правда, есть, но как стрелять? Впрочем, если патроны есть, как-то стрелять эта штуковина должна. Ага… Ага. Вот так. Целиться неудобно. Но, с другой стороны, если попривыкнуть, то и очень ничего. Кстати, даже стильно. Ни у кого у в городе такой штуки нет. Это уж точно.
Она-то, дура, думает, что знает обо мне все. Она спать со мной хочет. Нужна ли она мне, сучка деревенская? Я в Петербург поеду, там и найду себе девочку. Или — в Москву. А эта дура — следит за мной и думает, что я ее за это…
Стук в дверь. Холодный пот, мгновенно выступивший на лбу.
— Кто там? Глаша? Ты?
— Я, Александр Ильич.
— Так чего же ты там за дверью-то, — заходи?
— А можно? Мне бы прибраться…
***
— Вы меня не любите? Не любите?
Юбки на полу, сколько же на них, этих бабах, юбок-то?… И сама-то распаренная, красная, словно из бани — баба и баба. Никакого желания.
— Сашенька… Вы меня любите?
Амазонка. Волга. Амазонка сводит с ума. Я не бывал на Амазонке. Я буду там! Розенбаум с Макаревичем уже съездили, а я что — хуже? Нет, я тоже проплыву по Амазонке.
Еще один раз попробовать дойти до конца.
Глашенька, успокаивая и уговаривая себя, себя, только себя, — Глашенька, я люблю тебя, я хочу тебя, я…
Не получается.
— Глашенька…
Mais que faire, — думал Cаша. — Que faire? Moi, je ne puis pas s'opposer tout * fait. C'est d'absurde, mais j'aime cette paysanne…
Глаша тихо запищала.
Саша почувствовал, как его обуревает тоска.
«Пошла бы ты, — подумал Александр Ильич. — Пошла бы ты куда подальше.»
Морда красная. А тело — тело, которое казалось прежде божественным, тело — убогое, непропорциональное, грубое бабское тело. Некрасивое.
Юбки на полу, штанишки какие-то, еще причиндалы разные…
Господи, как нехорошо с вами, с женщинами, — подумал Александр Ильич. — И кайфу-то — на три минуты, а предыстория — ну, просто Шекспир.
— Люблю я Вас, Александр Ильич, — тихо сказала Глаша, умудрившись окнуть по-своему, по-волжски — «Лублу».
«Какая же ты дура, — подумал Саша. — Провинциальная дура и все…»
— Лублу я вас, Александр… Только маменьке вашей не говорите…
«Лублу»… Цаца, тоже мне…".
— Не скажу, — кивнул Александр. — Не скажу. Честное дворянское.
Наплевать. Подумаешь, девчонка.
Саша не на шутку разозлился на эту дуру. Есть девочки новгородские — просто понтовые. Есть девочки рязанские — с прозрачными глазами, с глазами, серыми, как весенний лед. А есть волжские. Очень красивые девочки. Глаша не волжская. И не рязанская. Откуда ее маменька вытащила — одной ей известно.
Что же я — такой кобель, который даже дуру деревенскую, толстокожую, грязную, дуру, которая и по-русски-то плохо говорит, эту шепелявую козу сумел раком поставить, да так, что кряхтела она на все имение? Даже Вовка проснулся. В окошко подглядывал.
Что же я — просто кобель? Я же люблю ее, по-настоящему люблю! Глаша… Будь моей женой!. Нет, нет, подожди, я сейчас кончу… Глаша, я люблю тебя… Еще, еще… Ой, ой, ой… Еще… Глаша, люблю… Всегда, всегда буду с тобой… Ой!
Панталоны, откуда у нее эти панталоны? Сперла, что ли у кого, или купила? А на что купила-то? Деньги экономила и на панталоны их…
— Ой, ой, ой…
— Не волнуйся, маленький, я тебя всему научу, всему…
«Чему меня эта дура может научить? Чему?…».
— Ой, ой, а-а-а-а…
— Не бойся, родной…
«Какой я тебе родной, дура… Какой я тебе…».
— А-А-А, — закричал Саша. — А-А-А -АААА!
— А так теперь?
Потом залита вся постель. Они купаются в поту. Они плавают в поту — смешанном — Глашин пот и Сашин пот. Глаша выныривает и переворачивается на живот.
— А так теперь, барин?…
— Какой я тебе барин?… Я люблю тебя, дура. Я для тебя все сделаю. Все, как ты хочешь. Все… А-а-а…
— Маленький мой… Хороший мой… Давай, давай, давай…
Саша отвалился на бок.
— Пойдемте на берег, барин, — сказала Глаша. — А то Илья Александрович со службы скоро воротятся, как бы худо не было.
— Слушай, а где машинка моя?
— Какая машинка, — не понял Саша.
— Да вот она, вот…
Глаша непонятно откуда извлекла машинку для скручивания «джойнов». Табак и целлофановый пакетик возникли в ее руках, будто ниоткуда.
— Что это? — спросил Саша.
— Это-то, — ответила раскрасневшаяся горничная. — Это тебе только на пользу пойдет. — Покурим, барин.
Что за табачок-то у нее, интересный какой табачок.
Пухлые пальчики высыпали табачок на бумажку. Р-раз! В пальцах горничной материализовалась сигатерка.
Саша щелкнул своей «Зиппой». Втянул сладкий дым и зажмурился.
— Дай, — сказала Глаша. И взяла у него сигаретку.
— Странный у тебя табачок, — сказал Саша.
— Таджикский, — Глаша запрокинула голову и смотрела в небо.
Ох, как хорошо-то мне… Ох, как весело…
— Я лублу тебя, Глаша, — давясь смехом сказал Саша. — Я лублу табы…
— Я знаю, барин.
Глаша затянулась косячком. Протянула его Саше.
— Пяточку сделай, барин.
— Что?
Александр Ильич Ульянов посмотрел на любимую. Любимая — с крупным лицом, крупная в руках и, видимо, решительная в действиях, крутила в пальцах чинарик.
— Барин, еще затяжечку?
Облака над Волгой неслись со скоростью курьерского поезда. Папоротник. Откуда здесь папоротник-то взялся? И ведь как отчетливо виден? До малейших деталей.
Детали. Это ли не главное? Почему он, Саша, раньше не обращал внимание на эти самые детали? Мир состоит из деталей, детали — это самое главное, детали — это характер человека, это цвет панталон твоей девушки, это запах, несущийся из трактира, в котором тебе нужно купить свежий — не от Мюллера, как папа говорил — хлеб.
Детали — это скрип сапог Юрьича, сумрачного мужика, который приходит раз в месяц проверять и чинить замки на воротах, это писк народившейся мыши в амбаре — этот писк слышен всем, всей семье, слышат его и маменька, и папенька, и Володя слышит, только виду не подает — а то — малы еще, чтобы указывать и советы давать — потом только, дня через два папенька, Илья Александрович скажет — Да подите, кто-нибудь уж, наконец, разберитесь там…
Мир становится совсем другим, когда обращаешь внимание на детали. Вот жужелица бежит. И сколь значимым оказывается ее бег. Черное блестящее тельце с красноватым отливом. Продукт эволюции. Хищник. Решительный и беспощадный.
Хищник в своем масштабе. Победитель. Саша все крутил и крутил в голове эту фразу, он хотел придать ей чеканность, чтобы эта чеканность Глашу проняла. «Выкованный из чистой стали с головы до пят». Так любил говорить о себе купец Венедикт Ерофеев. В Симбирске все об этом знали.
Голова у жужелицы маленькая, а челюсти мощные. А если ее ухватить пальцами, то жужелица будет сопротивляться, пытаться вырваться, укусить, и запах.
Отец часто говорил про особенный запах «Тонки-250». И Григорьев говорил. Бывало, сидят за столом, водку пьют, про эту их «Тонку-250» рассуждают. И про какой-то кипящий гидразин.
— Жужелица пахнет как «Тонка-250», — сказал Саша Глаше ни с того, ни с сего.
— Эк вас, барин, растащило.
Голос Глаши, словно пропущенный через SPX-90 с хорошей реверберацией.
— Надо взять себя в руки, — вяло подумалось Саше.
Папоротник начал расти. Причем, удивительно быстро.
«Не растет не берегах Волги папоротник», — подумал Саша и осекся. Над подлеском папоротника вставала стена сахарного тростника. Тростник в считанные секунды заполонил весь нижний берег — тот, где прежде стояла никому не нужная, давно заложенная и перезаложенная деревенька, тростник очень быстро — за две затяжки — достиг невероятных размеров — выше человеческого роста, встал стеной. Сахарной. Из деревеньки выбегали мужики и бабы, тащили за собой на веревках вялую скотину и, невнятно выкрикивая неслышные с того берега ругательства, грозили черными от грязи кулаками Саше и Глаше.
1 2 3 4 5 6