стало очень много людей, автомобилей, укачливых автобусов с рекламой на бортах, которую расслаивал транспортный поток,– все это лилось и перло по улицам, под полуоблетевшими, плоской слюдой отливавшими деревьями. Она не знала причин, потому что совсем не смотрела настоящие новости и не читала газеты. Всему, что Нина Александровна видела вокруг, не хватало фильма, показа по телевизору: без этого окружающее было недостоверно, теряло статус первичной реальности и потому само казалось фильмом, в котором Нина Александровна чувствовала себя неловко, словно перед телекамерой, и двигалась так, будто все время пыталась что-то обнять или обойти.
Неуверенной походкой, демонстрируя всем свое несовпадение с действительностью, Нина Александровна двинулась на рынок за продуктами. Перед мебельным салоном в стеклянном саркофаге медленно вращалось кресло пряничного дизайна, с такими располагающими подлокотниками, что его, как даму, хотелось взять под ручку; двое молодых людей, грамотно контролируя тротуар, оделяли прохожих какими-то объявлениями, и у того, что преградил дорогу Нине Александровне, в ушах и на крупной мясистой ноздре сидели, будто клещи, мелкие сережки. Всего этого не было прежде – и не было в той жизни, которую Нина Александровна продолжала вести в своих четырех стенах. Здесь, в наружном мире, ее со всех сторон окружали новые предметы, которым никакие сонники не давали истолкования, и страшно было вообразить, какие события должны произойти в обыкновенной человеческой жизни, чтобы оправдать присутствие во сне вот этого кресла, величаво пустующего под ярко-белыми холодными облаками, или всюду продаваемых компьютеров, на чьих экранах, точно на рентгене, казалось, светились и плавали их собственные электронные потроха. Прежде было немыслимо представить столько никем не купленных вещей; свойственная им четырехзначная и пятизначная цена, казалось, делала их опасными в обращении, как бывает опасно хранимое дома оружие. Впервые Нина Александровна чувствовала себя на улице настолько подавленной. С другой же стороны, поскольку она ничего не знала об окружающем, все было сравнительно просто: главное – знать свою дорогу, а от пестрой видимости можно отмахнуться.
Вход на рынок был издалека отмечен парой высоких тополей. При виде знакомого нищего с одной пустой глазницей, похожей на пупок, и с потрепанной, жадно хватающей воздух гармошкой Нине Александровне немного полегчало. Неподалеку, прямо за решетчатой оградой рынка, громко била из киоска сердитая музыка, из-за нее гармошка нищего была нема, как рыбья жабра, только очень близко, почти вплотную, слышались ее неясные порыкивания, но Нина Александровна все-таки бросила в кепку, черной лепехой лежавшую у ног гармониста, новенький рубль. В тесных, пьяных от солнца и соков торговых рядах было, как всегда, неопрятно, липкие лужи с мутной нутряной жидкостью на самом дне еще привлекали своими несохнущими разводами яростных мух, которые метались всюду и, влепившись в лицо, оказывались неожиданно холодными, точно металлическими. Но для Нины Александровны все здесь было привычно, а то, что музыку из рыночных киосков она уже несколько раз слыхала в других торговых местах, прибавляло ей уверенности в себе. Не торопясь, Нина Александровна купила суповой набор, немного свежей, чистой на срезе колбасы, банку тушенки и банку сардин, крепкий, в лопнувшем золоте лук, тщательно выбрала из нескольких предложенных большого кроваво-серебристого леща,– все эти предметы, в отличие от уличных химер, были по крайней мере человеческими из-за своей съедобности; что-то подсказывало Нине Александровне, что такими вещами и надо ограничиваться. Все-таки она наведалась к меховому и пластмассовому китайскому лотку, торгующему игрушками. Там расторопный продавец, скуластым лицом напоминающий русский чугунок, как раз демонстрировал грязноватым джинсовым детям нехитрую забаву: сжимая в кулаке резиновую грушу, надувал через длинную кишку лоснящегося паука, отчего тот неуклюже подпрыгивал. Представив, как понравится Алексею Афанасьевичу управлять хоть чем-нибудь на расстоянии, Нина Александровна паука немедленно купила и, обмотав пуповиной, аккуратно сложила в сумку. Она уже почти совсем успокоилась, даже паук-страшилка, похожий в обмотанном виде на какой-то медицинский аппарат, тонометр или фонендоскоп, вызывал у нее доверие. Она сказала себе, что просто у нее наконец-то развивается привычка внимательнее смотреть на окружающее. В подтверждение она тут же увидела на металлическом столбе зеленых рыночных ворот портрет солидного мужчины, похожего на добрую собаку,– того самого, который ей уже встречался на дверях пустого гастронома.
Дальше, пройдя мимо ящиков с редеющей торговлей (нищий, стеснив на коленях захватанную гармошку, закусывал поверх нее разваливающейся картофелиной и соленым огурцом), Нина Александровна заметила на какой-то железной будке сразу два таких портрета, наклеенных в ряд, будто марки, вместе увеличивающие ценность предмета, пусть даже его и нельзя никому отправить по почте. Сразу ей стало понятно, что она уже неоднократно видела листовки с человеком-собакой: в подземном переходе, на кассе “Детского мира”, на разбитой, как корыто, двери собственного подъезда, где листовка хозяйственно залепляла главную вмятину и потому сама по себе не сразу бросалась в глаза. При мысли, что добрые лица человека-директора, будучи наклеены на многие предметы, назначения которых Нине Александровне было не понять, все-таки делают это непонятное обиходным и достаточно простым, Нина Александровна ощутила благодарное тепло. Теперь она освоилась настолько, что позволила себе присесть за один из уличных столиков и, сделав заказ подскочившему подростку неопределенного пола, получила на тарелочке неукусываемый, размером с мячик, американский бутерброд. Разбирая бутерброд на смокшие, взаимно прокрашенные части, поглядывая на бегущих в разных направлениях людей, которым тщетно сигналила вспышками света бурно летящая листва, Нина Александровна чувствовала, что может ко всему относиться совершенно спокойно. И на обратном пути лицо человека-директора мелькало и вело, как луна в чащобе, пока не довело умиротворенную Нину Александровну до самого подъезда, где напоследок улыбнулось одними глянцевыми глазами поверх бумажки, крупно сообщавшей о большом наборе платных агитаторов по такому-то адресу.
Для Марины этот день выдался настолько перегруженным, что она не выкроила минутки, чтобы позвонить домой и выяснить, приходила ли Клумба и приносила ли деньги. Сидя в предвыборном штабе – в промозглом, с какими-то заляпанными досками в углу, полуподвальном помещении, нанятом за сущие гроши,– она записывала в отсырелую тетрадку многочисленных граждан, явившихся сюда по объявлениям, которыми неделю назад весь имевшийся в распоряжении Шишкова личный состав сплошь облепил голосующую территорию. Избирательный участок номер восемнадцать, где проводились довыборы в областную Думу (предыдущего депутата, финансово обрусевшего кавказца, расстреляли в новенькой коробке его загородной виллы), не представлял собою ничего хорошего. То была пологая оплывшая местность, как бы щека большого Юго-Западного района, уходившая от центра к индустриальным болотам, где горизонт словно истлевал от испарений и земная ткань казалась дырявой, скатавшейся в пуховые очески. Шарикоподшипниковый завод и серые девятиэтажки этого завода, от порядка нумерации которых любой нормальный человек просто сошел бы с ума; хрущевки, хрущевки, хрущевки; две улицы частного сектора с тусклыми аленькими цветочками в кривых от старости избяных окошках и с похожими на могилки георгиновыми грядками в тощих палисадниках; узкая отравленная речка в зализанных берегах, даже зимой, под снегом, в темных промоченных пятнах, поедающих легкие хлопья, а по осени пустая, словно выключенная, без единого образа на черной воде; небольшая часть хорошего квартала, где, однако, неизбежная разница между новым уличным благоустройством и бедностью скрытых от глаза квартир была доведена до какой-то метафизической несовместимости; и, наконец, главная достопримечательность – Дворец политпросвещения, из тех бетонно-стеклянных гигантов посреди мощеных квадратами ветреных площадей, что совершенно не поддаются описанию в словах, но господствуют над местностью, иногда притягивая к себе цепочки мелких человеческих фигур на какой-нибудь средней руки эстрадный концерт. С половины девятого утра обитатели этого участка, пахнувшие мокрым драпом и своими кухнями, толпились перед шатким Марининым столом. Они подавали ей замученные, потрепанные жизнью паспорта и наклонялись над тетрадкой, чтобы в графе после паспортных данных вывести казенной ручкой куриную подпись. После этого завербованному выдавался сложенный листок “Инструкции агитатора”, внутри которого приятно твердела подколотая скрепкой пятидесятирублевая бумажка; тут же ему предъявлялась и другая, более опрятная тетрадь, где напротив его свежезанесенной фамилии значилась сумма в сто двадцать рублей: то была поощрительная премия, которую агитатор мог получить только после победы на выборах кандидата от блока “Спасение” Федора Игнатовича Кругаля.
Положение Марины к этому моменту было незавидное. Все-таки ее уволили из “Студии А”: закончился срок какого-то пятилетнего контракта, о котором Марина успела забыть,– а вот юноша Кухарский помнил и напоследок не отказал себе в удовольствии вызвать Марину в кабинет и, развалясь в своем рессорном кожаном кресле, с лимонным галстуком, спущенным до пупа, и с карамелькой за волосатой щекой, обстоятельно ее отчитать. Пока Марина пускала перед Кухарским беспомощные пузыри, коллеги успели выпотрошить ее скромно обжитой, ни в чем не повинный столик и, сложив имущество в черные липкие мешки для мусора, выставить за дверь. Ей не оставалось ничего другого, кроме как пойти восвояси, в каждой руке волоча по папиросному, острыми углами распертому мешку; внизу на вахте от нее потребовали предъявить содержимое, обнаружили немытую фирменную кружку “Студии А”, ей пришлось звонить наверх и объясняться. Почему-то боль и страх были в точности такие, как тогда, когда ее и маму выгоняли из общежития: красивая комендантша, делая руками, как врач, пальпирующий живот, проверяла их раскрытый чемодан, мама тоже была красивая, в длинных кудрях, в новой кофточке с конфетными пуговицами. Оттого, что все это было уже когда-то пережито, Марине становилось не легче, а хуже, ей казалось, что Кухарский каким-то образом увидел в ней то нелепое, у всех просившее подарки существо (шкатулка для подарков содержала пуговички, марки, цветные мелки, фантик, обманно сложенный конфетой, который Марина считала красиво сделанной игрушкой и очень боялась помять),– того общажного заморыша в платье из портяночной байки, какой она была до того, как научилась ненавидеть собственное детство и быть отличницей.
Теперь Марина целиком и полностью зависела от профессора Шишкова. Шишков уделил на персональное сочувствие Марине целых двадцать минут, по-отечески ее приласкал, промокая ее поплывшие глаза своим безупречным платком и проникновенно потискивая плечико. Для нее как раз нашлось ответственное дело, означавшее последний этап перед замдиректорством и торжеством справедливости. Преступный Апофеозов, нуждавшийся, чтобы не быть привлеченным по ряду статей, в депутатском иммунитете, буквально ринулся на подвернувшиеся выборы, и профессор, не пожелавший полной симметрии на этом этапе борьбы (вообще чуравшийся симметричного, видя в том опасное удвоение вещей и равенство сторон), противопоставил Апофеозову не себя, но верного человека, вполне одобренного заинтересованными банками. Господин Кругаль, директор того самого Дворца политпросвещения – похожего архитектурой на шарикоподшипниковый завод коммунистического будущего и уже этим привлекавшего сердца рабочего электората,– был человек с неудачливым не то актерским, не то теледикторским прошлым. При этом он был настолько безграмотен, что редкое свойство его, каким-то образом пропитывая собою весь подчиненный штат, сказывалось даже на афишах и рекламных полотнищах, которых на Дворце было понавешано не меньше, чем на окрестных хрущобах – балконного белья. Все, что Кругалю надлежало произнести, вплоть до “Здравствуйте, дорогие товарищи!”, требовалось написать на бумаге, так что работы было много. Марину, как нового спичрайтера, предупредили, что для кандидата в тексте возникает ряд естественных препятствий, например, перенос. Следовало также избегать более чем двух эпитетов подряд и почему-то слова “реконструкция”, которое кандидат не выговаривал из-за давнего вывиха челюсти. Давая последние наставления, профессор так смотрел Марине в душу, что сама она словно впервые увидала его замороженные глаза, под которыми белело как бы рыбье мясо с тонкими костями, увидала также неприятный нос в форме щучьей головы; впервые ей стало не по себе при мысли, что профессор Шишков на сегодня самый близкий ей человек.
Понятие “ответственность” запросто могло подвигнуть Марину на самоотверженный труд. Буквально за несколько дней она сроднилась с господином Кругалем. Это оказался большеголовый маленький мужчина с портативным, расположенным ниже нормального уровня, псевдоримским профилем и чрезвычайно напряженным, как бы чем-то распираемым лбом, получавшимся на черно-белых снимках в виде пустого засвеченного пятна. Будучи на своих листовках персоной величественной и даже массивной, в жизни Федор Игнатович производил впечатление собственной уменьшенной копии. С предшественником Марины, чрезвычайно щепетильным в смысле русского языка и стиля, а потому необычайно обидчивым молодым человеком, Кругаль хронически не ладил, потому что стоило на него кому-нибудь обидеться, как он сам моментально оскорблялся. Но теперь, почему-то переняв у отставного референта его придирчивость, кандидат цеплялся ко всякой мелочи в подготовленных текстах. Закинув ногу на ногу и перекрутившись в одну сторону, жуя печенье на другой, скашивая глаза в листки, отставленные в третью, он перетолковывал казавшиеся сомнительными фразы до полной потери пространственной и смысловой ориентации; такая простая вещь, как проведение газа в частные дома – от баллонов не единожды горевшие до угольных шашлыков, как, впрочем, и от других житейских причин,– представлялась Федору Игнатовичу небезопасной и двусмысленной, а роковое слово “реконструкция”, все-таки попавшее в речь и привязавшееся к делу, которое так и так придется обещать, заставляло кандидата болезненно морщиться и осторожно шевелить отваленной челюстью, издававшей где-то за ушами гладкие щелчки. Тонкие карандашные пометки, которыми Кругаль, как паутиной, трудолюбиво опутывал Маринины абзацы, ставили ее в тупик, пока она не догадалась их попросту стирать. Тем не менее, по словам отечески настроенного профессора, все у нее получалось хорошо. В отличие от Кругаля Шишков, окончательно утверждавший тексты, обязательно хвалил Марину на каждой оперативке; каково же было ее удивление, когда она нечаянно выяснила, что платят ей примерно вдвое меньше, чем самому безответственному человеку предвыборного штаба – юной Людочке, вечно делавшей маникюр и любовавшейся своими десятью зеркальными ногтями, иногда снимая с нежного произведения налипший волосок. Впрочем, перекосы могли объясняться тем, что Марина пришла в команду последней, на какой-то остаток зарплаты. Кроме того, ей подсознательно казалось, что чем меньше она получает в настоящем, тем больше накапливает на будущее: теперь оклад в четырнадцать тысяч казался ей таким же неизбежным, как следующая после бессонной ночи экзаменационная пятерка.
Между тем победа на выборах вовсе не была свершившимся фактом. Штаб Апофеозова, накачанный деньгами до полного вздутия бицепсов, творил чудеса. Вот теперь Апофеозов был действительно вездесущ: пять его рекламных роликов без конца крутились на всех телеканалах, ловко стасовывая кандидата с подобным ему по политическому колеру популярным московским политиком, так что избирателю действительно начинало казаться, что Апофеозов и москвич – из-за хлебобулочной лысины и обаятельной улыбки вылитый Колобок – действительно похожи, будто братья-близнецы. Какую ни возьмешь газету – в любой, как сторублевая заначка, крылся портрет Апофеозова; воздух, дрожавший, точно от жара, от тускло-зеленого недозрелого листопада, был полон Апофеозовым в невиданной прежде концентрации. Порой Марине (больше месяца крутившей для отчима старые новости, приобретавшие из-за повторений гипнотическую силу коммерческой рекламы) начинало мерещиться, будто Апофеозов, ставший формой и сутью настоящего момента, воплощением реальнейшей реальности, противостоит оберегаемому ею бессмертному мирку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
Неуверенной походкой, демонстрируя всем свое несовпадение с действительностью, Нина Александровна двинулась на рынок за продуктами. Перед мебельным салоном в стеклянном саркофаге медленно вращалось кресло пряничного дизайна, с такими располагающими подлокотниками, что его, как даму, хотелось взять под ручку; двое молодых людей, грамотно контролируя тротуар, оделяли прохожих какими-то объявлениями, и у того, что преградил дорогу Нине Александровне, в ушах и на крупной мясистой ноздре сидели, будто клещи, мелкие сережки. Всего этого не было прежде – и не было в той жизни, которую Нина Александровна продолжала вести в своих четырех стенах. Здесь, в наружном мире, ее со всех сторон окружали новые предметы, которым никакие сонники не давали истолкования, и страшно было вообразить, какие события должны произойти в обыкновенной человеческой жизни, чтобы оправдать присутствие во сне вот этого кресла, величаво пустующего под ярко-белыми холодными облаками, или всюду продаваемых компьютеров, на чьих экранах, точно на рентгене, казалось, светились и плавали их собственные электронные потроха. Прежде было немыслимо представить столько никем не купленных вещей; свойственная им четырехзначная и пятизначная цена, казалось, делала их опасными в обращении, как бывает опасно хранимое дома оружие. Впервые Нина Александровна чувствовала себя на улице настолько подавленной. С другой же стороны, поскольку она ничего не знала об окружающем, все было сравнительно просто: главное – знать свою дорогу, а от пестрой видимости можно отмахнуться.
Вход на рынок был издалека отмечен парой высоких тополей. При виде знакомого нищего с одной пустой глазницей, похожей на пупок, и с потрепанной, жадно хватающей воздух гармошкой Нине Александровне немного полегчало. Неподалеку, прямо за решетчатой оградой рынка, громко била из киоска сердитая музыка, из-за нее гармошка нищего была нема, как рыбья жабра, только очень близко, почти вплотную, слышались ее неясные порыкивания, но Нина Александровна все-таки бросила в кепку, черной лепехой лежавшую у ног гармониста, новенький рубль. В тесных, пьяных от солнца и соков торговых рядах было, как всегда, неопрятно, липкие лужи с мутной нутряной жидкостью на самом дне еще привлекали своими несохнущими разводами яростных мух, которые метались всюду и, влепившись в лицо, оказывались неожиданно холодными, точно металлическими. Но для Нины Александровны все здесь было привычно, а то, что музыку из рыночных киосков она уже несколько раз слыхала в других торговых местах, прибавляло ей уверенности в себе. Не торопясь, Нина Александровна купила суповой набор, немного свежей, чистой на срезе колбасы, банку тушенки и банку сардин, крепкий, в лопнувшем золоте лук, тщательно выбрала из нескольких предложенных большого кроваво-серебристого леща,– все эти предметы, в отличие от уличных химер, были по крайней мере человеческими из-за своей съедобности; что-то подсказывало Нине Александровне, что такими вещами и надо ограничиваться. Все-таки она наведалась к меховому и пластмассовому китайскому лотку, торгующему игрушками. Там расторопный продавец, скуластым лицом напоминающий русский чугунок, как раз демонстрировал грязноватым джинсовым детям нехитрую забаву: сжимая в кулаке резиновую грушу, надувал через длинную кишку лоснящегося паука, отчего тот неуклюже подпрыгивал. Представив, как понравится Алексею Афанасьевичу управлять хоть чем-нибудь на расстоянии, Нина Александровна паука немедленно купила и, обмотав пуповиной, аккуратно сложила в сумку. Она уже почти совсем успокоилась, даже паук-страшилка, похожий в обмотанном виде на какой-то медицинский аппарат, тонометр или фонендоскоп, вызывал у нее доверие. Она сказала себе, что просто у нее наконец-то развивается привычка внимательнее смотреть на окружающее. В подтверждение она тут же увидела на металлическом столбе зеленых рыночных ворот портрет солидного мужчины, похожего на добрую собаку,– того самого, который ей уже встречался на дверях пустого гастронома.
Дальше, пройдя мимо ящиков с редеющей торговлей (нищий, стеснив на коленях захватанную гармошку, закусывал поверх нее разваливающейся картофелиной и соленым огурцом), Нина Александровна заметила на какой-то железной будке сразу два таких портрета, наклеенных в ряд, будто марки, вместе увеличивающие ценность предмета, пусть даже его и нельзя никому отправить по почте. Сразу ей стало понятно, что она уже неоднократно видела листовки с человеком-собакой: в подземном переходе, на кассе “Детского мира”, на разбитой, как корыто, двери собственного подъезда, где листовка хозяйственно залепляла главную вмятину и потому сама по себе не сразу бросалась в глаза. При мысли, что добрые лица человека-директора, будучи наклеены на многие предметы, назначения которых Нине Александровне было не понять, все-таки делают это непонятное обиходным и достаточно простым, Нина Александровна ощутила благодарное тепло. Теперь она освоилась настолько, что позволила себе присесть за один из уличных столиков и, сделав заказ подскочившему подростку неопределенного пола, получила на тарелочке неукусываемый, размером с мячик, американский бутерброд. Разбирая бутерброд на смокшие, взаимно прокрашенные части, поглядывая на бегущих в разных направлениях людей, которым тщетно сигналила вспышками света бурно летящая листва, Нина Александровна чувствовала, что может ко всему относиться совершенно спокойно. И на обратном пути лицо человека-директора мелькало и вело, как луна в чащобе, пока не довело умиротворенную Нину Александровну до самого подъезда, где напоследок улыбнулось одними глянцевыми глазами поверх бумажки, крупно сообщавшей о большом наборе платных агитаторов по такому-то адресу.
Для Марины этот день выдался настолько перегруженным, что она не выкроила минутки, чтобы позвонить домой и выяснить, приходила ли Клумба и приносила ли деньги. Сидя в предвыборном штабе – в промозглом, с какими-то заляпанными досками в углу, полуподвальном помещении, нанятом за сущие гроши,– она записывала в отсырелую тетрадку многочисленных граждан, явившихся сюда по объявлениям, которыми неделю назад весь имевшийся в распоряжении Шишкова личный состав сплошь облепил голосующую территорию. Избирательный участок номер восемнадцать, где проводились довыборы в областную Думу (предыдущего депутата, финансово обрусевшего кавказца, расстреляли в новенькой коробке его загородной виллы), не представлял собою ничего хорошего. То была пологая оплывшая местность, как бы щека большого Юго-Западного района, уходившая от центра к индустриальным болотам, где горизонт словно истлевал от испарений и земная ткань казалась дырявой, скатавшейся в пуховые очески. Шарикоподшипниковый завод и серые девятиэтажки этого завода, от порядка нумерации которых любой нормальный человек просто сошел бы с ума; хрущевки, хрущевки, хрущевки; две улицы частного сектора с тусклыми аленькими цветочками в кривых от старости избяных окошках и с похожими на могилки георгиновыми грядками в тощих палисадниках; узкая отравленная речка в зализанных берегах, даже зимой, под снегом, в темных промоченных пятнах, поедающих легкие хлопья, а по осени пустая, словно выключенная, без единого образа на черной воде; небольшая часть хорошего квартала, где, однако, неизбежная разница между новым уличным благоустройством и бедностью скрытых от глаза квартир была доведена до какой-то метафизической несовместимости; и, наконец, главная достопримечательность – Дворец политпросвещения, из тех бетонно-стеклянных гигантов посреди мощеных квадратами ветреных площадей, что совершенно не поддаются описанию в словах, но господствуют над местностью, иногда притягивая к себе цепочки мелких человеческих фигур на какой-нибудь средней руки эстрадный концерт. С половины девятого утра обитатели этого участка, пахнувшие мокрым драпом и своими кухнями, толпились перед шатким Марининым столом. Они подавали ей замученные, потрепанные жизнью паспорта и наклонялись над тетрадкой, чтобы в графе после паспортных данных вывести казенной ручкой куриную подпись. После этого завербованному выдавался сложенный листок “Инструкции агитатора”, внутри которого приятно твердела подколотая скрепкой пятидесятирублевая бумажка; тут же ему предъявлялась и другая, более опрятная тетрадь, где напротив его свежезанесенной фамилии значилась сумма в сто двадцать рублей: то была поощрительная премия, которую агитатор мог получить только после победы на выборах кандидата от блока “Спасение” Федора Игнатовича Кругаля.
Положение Марины к этому моменту было незавидное. Все-таки ее уволили из “Студии А”: закончился срок какого-то пятилетнего контракта, о котором Марина успела забыть,– а вот юноша Кухарский помнил и напоследок не отказал себе в удовольствии вызвать Марину в кабинет и, развалясь в своем рессорном кожаном кресле, с лимонным галстуком, спущенным до пупа, и с карамелькой за волосатой щекой, обстоятельно ее отчитать. Пока Марина пускала перед Кухарским беспомощные пузыри, коллеги успели выпотрошить ее скромно обжитой, ни в чем не повинный столик и, сложив имущество в черные липкие мешки для мусора, выставить за дверь. Ей не оставалось ничего другого, кроме как пойти восвояси, в каждой руке волоча по папиросному, острыми углами распертому мешку; внизу на вахте от нее потребовали предъявить содержимое, обнаружили немытую фирменную кружку “Студии А”, ей пришлось звонить наверх и объясняться. Почему-то боль и страх были в точности такие, как тогда, когда ее и маму выгоняли из общежития: красивая комендантша, делая руками, как врач, пальпирующий живот, проверяла их раскрытый чемодан, мама тоже была красивая, в длинных кудрях, в новой кофточке с конфетными пуговицами. Оттого, что все это было уже когда-то пережито, Марине становилось не легче, а хуже, ей казалось, что Кухарский каким-то образом увидел в ней то нелепое, у всех просившее подарки существо (шкатулка для подарков содержала пуговички, марки, цветные мелки, фантик, обманно сложенный конфетой, который Марина считала красиво сделанной игрушкой и очень боялась помять),– того общажного заморыша в платье из портяночной байки, какой она была до того, как научилась ненавидеть собственное детство и быть отличницей.
Теперь Марина целиком и полностью зависела от профессора Шишкова. Шишков уделил на персональное сочувствие Марине целых двадцать минут, по-отечески ее приласкал, промокая ее поплывшие глаза своим безупречным платком и проникновенно потискивая плечико. Для нее как раз нашлось ответственное дело, означавшее последний этап перед замдиректорством и торжеством справедливости. Преступный Апофеозов, нуждавшийся, чтобы не быть привлеченным по ряду статей, в депутатском иммунитете, буквально ринулся на подвернувшиеся выборы, и профессор, не пожелавший полной симметрии на этом этапе борьбы (вообще чуравшийся симметричного, видя в том опасное удвоение вещей и равенство сторон), противопоставил Апофеозову не себя, но верного человека, вполне одобренного заинтересованными банками. Господин Кругаль, директор того самого Дворца политпросвещения – похожего архитектурой на шарикоподшипниковый завод коммунистического будущего и уже этим привлекавшего сердца рабочего электората,– был человек с неудачливым не то актерским, не то теледикторским прошлым. При этом он был настолько безграмотен, что редкое свойство его, каким-то образом пропитывая собою весь подчиненный штат, сказывалось даже на афишах и рекламных полотнищах, которых на Дворце было понавешано не меньше, чем на окрестных хрущобах – балконного белья. Все, что Кругалю надлежало произнести, вплоть до “Здравствуйте, дорогие товарищи!”, требовалось написать на бумаге, так что работы было много. Марину, как нового спичрайтера, предупредили, что для кандидата в тексте возникает ряд естественных препятствий, например, перенос. Следовало также избегать более чем двух эпитетов подряд и почему-то слова “реконструкция”, которое кандидат не выговаривал из-за давнего вывиха челюсти. Давая последние наставления, профессор так смотрел Марине в душу, что сама она словно впервые увидала его замороженные глаза, под которыми белело как бы рыбье мясо с тонкими костями, увидала также неприятный нос в форме щучьей головы; впервые ей стало не по себе при мысли, что профессор Шишков на сегодня самый близкий ей человек.
Понятие “ответственность” запросто могло подвигнуть Марину на самоотверженный труд. Буквально за несколько дней она сроднилась с господином Кругалем. Это оказался большеголовый маленький мужчина с портативным, расположенным ниже нормального уровня, псевдоримским профилем и чрезвычайно напряженным, как бы чем-то распираемым лбом, получавшимся на черно-белых снимках в виде пустого засвеченного пятна. Будучи на своих листовках персоной величественной и даже массивной, в жизни Федор Игнатович производил впечатление собственной уменьшенной копии. С предшественником Марины, чрезвычайно щепетильным в смысле русского языка и стиля, а потому необычайно обидчивым молодым человеком, Кругаль хронически не ладил, потому что стоило на него кому-нибудь обидеться, как он сам моментально оскорблялся. Но теперь, почему-то переняв у отставного референта его придирчивость, кандидат цеплялся ко всякой мелочи в подготовленных текстах. Закинув ногу на ногу и перекрутившись в одну сторону, жуя печенье на другой, скашивая глаза в листки, отставленные в третью, он перетолковывал казавшиеся сомнительными фразы до полной потери пространственной и смысловой ориентации; такая простая вещь, как проведение газа в частные дома – от баллонов не единожды горевшие до угольных шашлыков, как, впрочем, и от других житейских причин,– представлялась Федору Игнатовичу небезопасной и двусмысленной, а роковое слово “реконструкция”, все-таки попавшее в речь и привязавшееся к делу, которое так и так придется обещать, заставляло кандидата болезненно морщиться и осторожно шевелить отваленной челюстью, издававшей где-то за ушами гладкие щелчки. Тонкие карандашные пометки, которыми Кругаль, как паутиной, трудолюбиво опутывал Маринины абзацы, ставили ее в тупик, пока она не догадалась их попросту стирать. Тем не менее, по словам отечески настроенного профессора, все у нее получалось хорошо. В отличие от Кругаля Шишков, окончательно утверждавший тексты, обязательно хвалил Марину на каждой оперативке; каково же было ее удивление, когда она нечаянно выяснила, что платят ей примерно вдвое меньше, чем самому безответственному человеку предвыборного штаба – юной Людочке, вечно делавшей маникюр и любовавшейся своими десятью зеркальными ногтями, иногда снимая с нежного произведения налипший волосок. Впрочем, перекосы могли объясняться тем, что Марина пришла в команду последней, на какой-то остаток зарплаты. Кроме того, ей подсознательно казалось, что чем меньше она получает в настоящем, тем больше накапливает на будущее: теперь оклад в четырнадцать тысяч казался ей таким же неизбежным, как следующая после бессонной ночи экзаменационная пятерка.
Между тем победа на выборах вовсе не была свершившимся фактом. Штаб Апофеозова, накачанный деньгами до полного вздутия бицепсов, творил чудеса. Вот теперь Апофеозов был действительно вездесущ: пять его рекламных роликов без конца крутились на всех телеканалах, ловко стасовывая кандидата с подобным ему по политическому колеру популярным московским политиком, так что избирателю действительно начинало казаться, что Апофеозов и москвич – из-за хлебобулочной лысины и обаятельной улыбки вылитый Колобок – действительно похожи, будто братья-близнецы. Какую ни возьмешь газету – в любой, как сторублевая заначка, крылся портрет Апофеозова; воздух, дрожавший, точно от жара, от тускло-зеленого недозрелого листопада, был полон Апофеозовым в невиданной прежде концентрации. Порой Марине (больше месяца крутившей для отчима старые новости, приобретавшие из-за повторений гипнотическую силу коммерческой рекламы) начинало мерещиться, будто Апофеозов, ставший формой и сутью настоящего момента, воплощением реальнейшей реальности, противостоит оберегаемому ею бессмертному мирку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24