А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Первым отворачивается он.
Это событие, крохотное ослушание, такое крохотное, что неразличимо, но подобные мгновения — моя награда, я храню их, будто конфеты, что копила в детстве в глубине ящика стола. Каждое мгновение — шанс, малюсенький глазок.
А если б я пришла ночью, когда он один на дежурстве, — хотя никто не позволит такого одиночества, — и допустила бы его за белые свои крылышки? Если б содрала с себя красный саван, показалась ему — им — в неверном свете фонарей? Вот, наверное, о чем они думают порой, беспрерывно торча на заставе, где никто не появляется, лишь Командоры Праведников в черных шелестящих авто или их голубые Жены и дочери под белыми вуалями, что послушно устремились на Избавление или Молитвонаду, или их унылые зеленые Марфы, или изредка Родомобиль, или их красные Служанки пешком. А иногда черный фургон с белым крылатым глазом на боку. Окна фургонов затемнены, а мужчины на передних сиденьях носят черные очки: двойная тьма.
Фургоны, конечно, беззвучнее других машин. Когда они проезжают, мы отводим глаза. Если изнутри доносится шум, мы стараемся не слышать. Ничье сердце не предано вполне[12].
Пропускной пункт фургоны пролетают без остановки, по единому взмаху руки. Хранители не захотят рисковать — заглядывать внутрь, обыскивать, сомневаться. Что бы они там ни думали.
Если они думают; по их виду не поймешь.
Но скорее всего, они не представляют одежду, что валяется на лужайке. Если они думают: поцелуй, то за ним тут же включается прожектор и щелкают выстрелы. Вместо этого они думают о долге, о повышении до Ангелов, о том, что, может, им позволят жениться, а потом, если они добьются власти и проживут достаточно долго, им назначат собственную Служанку.
Усатый открывает нам калитку для пешеходов и отступает подальше, а мы идем. Мы уходим, и я знаю: они смотрят нам вслед, эти двое, которым пока запрещено прикасаться к женщине. Они касаются глазами, и я чуть повожу бедрами, и колышется широкая красная юбка. Будто показывать нос из-за забора или соблазнять пса костью, до которой ему не дотянуться, и мне стыдно, потому что они ни в чем не виноваты, они слишком молоды.
Затем я понимаю, что вообще-то мне не стыдно. Мне нравится власть; власть собачьей кости, эта власть пассивна, однако она есть. Надеюсь, при виде нас у них встает и они исподтишка трутся о крашеные заборы. Они будут страдать — позже, ночью, в уставных койках. У них нет отдушин, кроме них самих, а это святотатство. Больше нет журналов, нет фильмов, нет суррогатов; только я и моя тень, что уходит от двух мужчин, и те стоят по стойке «смирно», окаменели возле КПП и смотрят, как удаляются наши силуэты.
Глава пятая
Я, удвоенная, иду по улице. Мы уже не в Командорском районе, но здесь тоже большие дома. Перед одним Хранитель косит газон. Газоны причесаны, фасады элегантны, неплохо залатаны; точно красивые фотографии из старых журналов про сад, дом и интерьер. То же безлюдье, то же сонное забытье. Улица — почти как музей или макет города: вот, мол, как люди жили прежде. Как и на фотографиях, в музеях, на макетах городов, детей тут нет.
Вот оно, сердце Галаада[13], куда война вторгается только с телеэкранов. Где окраины, мы точно не знаем, они плавают согласно атакам и контратакам, но здесь — центр, где ничто не движется. Республика Галаад, говорила Тетка Лидия, не знает границ. Галаад — у вас в душе.
Здесь когда-то жили врачи, адвокаты, преподаватели из университета. Адвокатов больше нет, а университет закрыли.
Мы с Люком иногда гуляли тут, по этим улицам. Рассуждали, как купим вот такой примерно дом, старый большой дом, починим его. У нас будет сад, качели для детей. У нас будут дети. Мы знали: маловероятно, что мы сможем себе такое позволить, но то была тема для разговора, воскресная игра. Ныне такая свобода мнится почти невесомой.
Мы сворачиваем на главную улицу, где движение живее. Мимо едут машины — в основном черные, еще серые и коричневые. Женщины с корзинками, одни в красном, другие в тускло-зеленом — Марфы, третьи в полосатых платьях, красных, синих, зеленых, дешевых, убогих — опознавательный признак бедняцких женщин. Называются Эконожены. Этих женщин не разделяют по функциям. Им приходится делать все; если могут. Иногда попадается женщина в черном — вдова. Раньше их было больше, но, по-моему, они сокращаются.
Жен Командоров на тротуаре не увидишь. Только в машинах.
Здесь тротуары цементные. Я, как маленькая, стараюсь не ступать на трещины. Я помню свои ноги на этих тротуарах, помню, что я тогда носила. Иногда кроссовки, с пружинящей подошвой и вентиляцией, с блестящими тряпочными звездами, что отражали свет в темноте. Правда, я никогда не бегала по ночам; а днем — только вдоль оживленных дорог.
Женщин тогда не защищали.
Я помню правила — неписаные, но их заучивала любая: никогда не открывай дверь незнакомцу, даже если он утверждает, что из полиции. Пусть подсунет удостоверение под дверь. Не тормози на дороге, чтобы помочь водителю, у которого якобы неполадки. Не открывай замки, жми вперед. Если кто-то свистит, не оборачивайся. Не ходи одна в прачечные самообслуживания по ночам.
Я думаю о прачечных. Что я туда надевала: шорты, джинсы, треники. Что я туда загружала: собственную одежду, собственное мыло, собственные деньги — деньги, которые сама заработала. Я думаю о том, каково иметь такую власть.
Теперь мы красными парами ходим по той же улице, и ни один мужчина не орет нам непристойностей, не заговаривает, не касается. Никто не свистит.
Свобода бывает разная, говорила Тетка Лидия. Свобода для и свобода от. Во времена анархии была свобода для. Теперь вам дарована свобода от. Не стоит ее недооценивать.
Справа перед нами — магазин, где мы заказываем платья. Некоторые называют их одеяниями — подходящее слово. О деяниях рук Его не помышляют[14]. Над магазином громадная деревянная вывеска в форме золотой лилии: магазин называется «Полевые лилии»[15]. Видно, где под лилией закрасили буквы, — решили, что даже названия магазинов для нас чересчур искусительны. Теперь такие заведения различаются только символами.
В прежние времена «Лилии» были кинотеатром. Туда толпами бегали школьницы; каждую весну шел фестиваль Хамфри Богарта; Лорен Баколл или Кэтрин Хэпбёрн[16], женщины сами по себе, принимали решения и раскрывали души. Носили блузки на пуговицах, что намекало на возможность слова обнаженный. Эти женщины могли обнажаться — или нет. Казалось, у них был выбор. Казалось, у нас тогда был выбор. Мы — общество, говорила Тетка Лидия, подыхающее от избытка выбора.
Не знаю, когда закрыли фестиваль. Наверное, я уже выросла. Поэтому не заметила.
Мы идем не в «Лилии», а через дорогу и в переулок. Первая остановка, тоже под деревянной вывеской: три яйца, пчела, корова. «Молоко и мед»[17]. Здесь очередь, и мы ждем парами. Я вижу, у них сегодня апельсины. С тех пор как Центральная Америка с боями отошла Либертеосу, апельсинов не достать: то они есть, то их нет. Война пагубна для калифорнийских апельсинов, и даже на Флориду особой надежды нет, когда повсюду КПП и взрываются железные дороги. Я смотрю на апельсины — мне хочется апельсин. Но я не взяла талонов на апельсины. Наверное, вернусь и скажу про апельсины Рите. Ей будет приятно. Уже кое-что, чуточное достижение — вызвать к жизни апельсины.
Те, чья очередь подошла, через прилавок отдают талоны двум мужчинам в хранительской форме. Почти никто не разговаривает, но слышно шуршание, и женские головы украдкой поворачиваются: здесь, в магазинах, можно встретить знакомых — по прежним временам или по Красному Центру. Увидеть лицо — уже радость. Если б я могла увидеть Мойру, просто увидеть, знать, что она по-прежнему существует. Теперь сложно представить, каково это — дружить.
Но Гленова подле меня головой не крутит. Может, у нее не осталось знакомых. Может, все они исчезли, все женщины, которых она знала. А может, не хочет, чтобы ее видели. Стоит безмолвно, очи долу.
Мы стоим в этой нашей двойной очереди, дверь открывается, и входят две женщины, обе в красном, обе с белыми крылышками Служанок. Одна весьма беременна; под свободным платьем победоносно разбух живот. В магазине шевеление, шепотки, хоровой выдох; мы невольно оборачиваемся, чтобы лучше видеть, не прячем глаз; в пальцах зуд — нам хочется ее коснуться. Она для нас — явление волшебства, объект зависти и желания, мы жаждем ее. Она — флаг на башне, она показывает нам, что еще можно сделать: мы тоже можем спастись.
Женщины шепчутся почти вслух, до того разволновались.
— Кто это? — слышится рядом.
— Уэйнова. Нет. Уорренова.
— Пижонка, — шипит голос — и это правда. Настолько беременная не обязана выходить, не обязана отправляться по магазинам. Ей больше не полагаются ежедневные прогулки, чтобы мышцы живота работали как следует. Ей нужны только упражнения на полу, дыхательная муштра. Она могла бы остаться дома. И к тому же ей опасно выходить, ее за дверью должен ждать Хранитель. Она теперь — носительница жизни, а значит, ближе к смерти, ей нужна особая защита. Ревность доконает, например, — такое случалось. Теперь желанны все дети — только не всем желанны.
Но может, прогулка — ее каприз, а капризам потакают, если дело зашло так далеко и выкидыша не случилось. А может, она из этих, Давай грузи, я справлюсь, — мученица. Я мельком вижу ее лицо, когда она озирается. Голос был прав. Она пришла похвастаться. Она сияет, она цветет, наслаждается каждой секундой.
— Тихо, — говорит Хранитель за прилавком, и мы умолкаем, будто школьницы.
Мы с Гленовой уже у прилавка. Отдаем талоны, и один Хранитель вбивает их номера в Компостер, а другой выдает нам покупки — молоко, яйца. Мы складываем их в корзинки и выходим мимо беременной и ее компаньонки, которая в сравнении кажется тощей, усохшей, как и все мы. Живот у беременной — точно гигантский фрукт. Великанский, слово из детства. Ее руки лежат на животе, будто защищая его или что-то из него вбирая — тепло и силу.
Когда я прохожу, она смотрит мне в лицо, в глаза, и я ее узнаю. Мы вместе были в Красном Центре, она выкормыш Тетки Лидии. Мне она никогда не нравилась. В прежние времена ее звали Джанин.
В общем, Джанин смотрит на меня, и в уголках ее рта прячется ухмылка. Она переводит взгляд на мой живот, плоский под красной тканью, и крылышки закрывают ее лицо. Мне виден лишь кусочек лба и розоватый кончик носа.
Потом мы идем во «Всякую плоть»[18], помеченную большой деревянной свиной котлетой, болтающейся на двух цепях. Здесь очередь поменьше: мясо дорого, и даже Командоры едят его не каждый день. Гленова, однако, берет стейк — второй раз за неделю. Расскажу Марфам: они любят такие новости. Им очень любопытно, как ведутся дела в других домах; эти мелочные слухи дают им повод для гордости или недовольства.
Я беру цыпленка, завернутого в вощенку и стянутого бечевкой.
Пластика теперь мало. Помню эти нескончаемые целлофановые пакеты из супермаркетов; мне было неприятно их выбрасывать, и я совала пакеты под раковину, а затем наставал день, когда у них случалось перенаселение, я открывала дверцу, и они выпирали, скользили по полу. Люк жаловался. Периодически сгребал пакеты и выбрасывал все скопом.
А вдруг она пакет на голову наденет, говорил он. Сама знаешь, как дети играют. Не наденет, возражала я. Она слишком большая. (Или слишком умная, или слишком везучая.) Но меня холодом скручивал страх, а потом — вина за мою беспечность. Это правда, я слишком многое принимала как должное; в те времена я доверяла судьбе. Я их положу в буфете повыше. Да выброси ты их, говорил он, мы все равно ими не пользуемся. Мешки для мусора, говорила я. А он отвечал…
Не здесь и не сейчас. Люди смотрят. Я поворачиваюсь, вижу свои очертания в зеркальной витрине. Значит, мы вышли, мы на улице.
К нам приближается группа. Туристы — похоже, из Японии, какая-нибудь торговая делегация на экскурсии по историческим местам или в поисках местного колорита. Миниатюрные, опрятные; у каждого или каждой камера, каждый или каждая улыбается. Они озираются, глаза горят, головы набок склонили, точно дрозды, сама их бодрость агрессивна, и я не могу отвести глаз. Я давным-давно не видела на женщинах таких коротких юбок. Чуть ниже колена, и ноги под ними почти голы в тонких чулках, вопиющи, и высокие каблуки, ремешками привязанные к ступням, — будто изящные орудия пыток. Женщины пошатываются на этих шипах, как на ходулях, теряя равновесие; спины выгнуты, выпячены ягодицы. Головы непокрыты, и волосы тоже на виду, во всей своей черноте и сексуальности. Красная помада очерчивает влажные провалы ртов, словно каракули на стене в туалете былых времен.
Я замираю. Гленова останавливается рядом, и я знаю: она тоже не может оторвать от женщин глаз. Мы зачарованы, и еще нам противно. Они будто голые. Как мало времени понадобилось, чтоб изменить наши взгляды на такие вещи.
Потом я думаю: я сама так одевалась. И то была свобода.
Европеизированные, вот нас как называли.
Японские туристы приближаются к нам, щебечут, и мы не успеваем вовремя отвернуться: они видят наши лица.
При них переводчик в шаблонном синем костюме и красном узорчатом галстуке с булавкой: булавочная головка — крылатый глаз. Переводчик отделяется от группы, выступает вперед, к нам, загораживая дорогу. Туристы толпятся у него за спиной; один нацеливает камеру.
— Простите, — говорит он нам обеим довольно вежливо, — они спрашивают, нельзя ли вас сфотографировать.
Я вперяю взгляд в тротуар, качаю головой: нет. Им полагается видеть только крылышки, клочок лица, подбородок и кусочек губ. Не глаза. Мне хватает ума не глядеть переводчику в лицо. Большинство переводчиков — Очи; во всяком случае, так говорят.
Мне также хватает ума не отвечать «да». Скромность — это невидимость, говорила Тетка Лидия. Не забывайте об этом. Если вас увидели — вас увидели, — значит, — ее голос вздрагивал, — в вас проникли. А вы, девочки, должны быть непроницаемы. Она звала нас девочками.
Гленова тоже безмолвствует. Засунула руки в красных перчатках в рукава, спрятала.
Переводчик оборачивается к группе, выдает иноязычное стаккато. Я знаю, что он скажет, я знаю текст. Он сообщит им, что у женщин здесь иные обычаи, что для них взгляд через объектив камеры — насилие.
Я гляжу вниз, на тротуар, зачарованная женскими ногами. Одна японка — в босоножках с открытым мыском, ногти выкрашены розовым. Я помню запах лака для ногтей, и как он морщился, если наложить второй слой чересчур быстро, и атласный мазок прозрачных колготок по коже, и как ощущались пальцы, всем весом тела вдавленные в отверстие мыска. Женщина с крашеными ногтями переминается на месте. Я ощущаю ее туфли на собственных ногах. От запаха лака меня стискивает голод.
— Простите, — снова обращается к нам переводчик. Я киваю — мол, слышу.
— Он спрашивает, счастливы ли вы, — говорит переводчик. Я представляю себе их любопытство: Они счастливы? Как они могут быть счастливы? Я ощущаю, как скользят по нам блестящие черные глаза, как японцы чуточку наклонились вперед, чтобы расслышать ответы, — особенно женщины, хотя мужчины тоже: мы — тайна, мы запретны, мы их волнуем.
Гленова ни слова не говорит. Пауза. Но иногда и промолчать опасно.
— Да, мы очень счастливы, — шепчу я. Надо же было что-то сказать. А что тут скажешь?
Глава шестая
В квартале от «Всякой плоти» Гленова мнется, будто не уверена, куда свернуть. Выбор есть. Можно пойти прямо или долгим кругом. Мы уже знаем, куда свернем, потому что всякий раз туда сворачиваем.
— Я хочу мимо церкви пройти, — говорит Гленова якобы благочестиво.
— Хорошо, — говорю я, хотя знаю не хуже нее, зачем ей туда на самом деле.
Мы вышагиваем степенно. Вылезло солнышко, в небе пухлые белые облачка, похожие на безголовых овец. С нашими крылышками, нашими шорами, трудно взглянуть вверх, трудно видеть целиком — небо, что угодно. Но мы умеем — по чуть-чуть, резко дернуть головой, вверх-вниз, в сторону и обратно. Мы научились впитывать мир вздохами.
Справа улица, которая привела бы к реке, если б можно было пройти. Там лодочный сарай, где когда-то хранили весла, и еще там мосты; деревья, зеленые берега, где можно было сидеть и смотреть на воду и на юношей с голыми плечами — их весла взлетали на солнце, ребята играли на победу. По пути к реке — старые общаги, их теперь используют для другого: сказочные башенки, разукрашенные белым, синим и золотым. Думая о прошлом, мы выбираем красоту. Хотим верить, что Красиным было все.
Еще там футбольное поле, где проводят Мужские Избавления. И футбольные матчи. Футбол оставили.
Я больше не хожу на реку или по мостам. Или в метро, хотя поблизости есть станция. Нас не допускают, там теперь Хранители, у нас нет никаких формальных поводов спускаться по этим ступенькам, под рекой ехать на поезде в центр. С чего это нам вздумалось туда податься? Уж наверняка мы что-то замышляем, и они это понимают.
1 2 3 4 5