Настоящие его имя и фамилия Чарльз Людвиг Доджсон. Он читал лекции по математике в Оксфорде, в этом гнезде английских джентльменов-эксцентриков. Когда он родился, я не помню. В 1865 году он опубликовал книгу под названием «Приключения Алисы в Стране изумлений» под псевдонимом L. С. Книга эта выросла из истории, которую он рассказывал, желая позабавить трех маленьких девочек, включая оригинал Алисы – племянницу декана Церкви Христа в Оксфорде. На протяжении его жизни Доджсон всегда отрицал свое авторство книг, опубликованных не под его именем. Общественные нравы были более строгие, чем сейчас, в Оксфорде ты или нет. Оксфорд ведь находился, как и сейчас, в Англии. Еще при его жизни английский суд бросил в тюрьму на два года другого оксфордца Оскара Уайльда. «Soon the rabbit noticed Alice, as she stood looking curiously about her and at once aid in a quick angry tone: „Why, Mary-Ann, what are you doing out here? Get home this moment and look on my dressing-table for my gloves and nosegay, and fetch them here, as quick as you can!"“
– Английский, – заметил молодой Сафронов с воодушевлением.
– Что это значит? – спросил Юрка.
– Не скажу.
– Эдуард, кончай свои вольные заморочки, – сказал Юрка. – Ты в колонии. Отвечай за базар. Может, ты оскорбил нас с Сафроновым.
– Вскоре кролик заметил Алису, когда она стояла, с любопытством оглядываясь вокруг, и тотчас же приказал быстро рассерженным тоном: «Мэри-Энн, что вы делаете здесь?! Идите домой немедленно и найдите на моем таулетном столике мои перчатки и носовой платок и тащите их сюда как можно быстрее!»
– Да, – промычал Юрка. – Да!
– Помимо всего прочего, и это выяснилось уже глубоко в XX веке, а Доджсон-Кэролл умер в 1898 году, оказалось, что он снимал маленьких девочек в неглиже, этот странный джентльмен. В том числе и Алиску, и ее подружек. Фотографии были опубликованы в нескольких альбомах.
– Что такое «неглиже»? – спросил Сафронов.
– Ну, в нижнем белье. По нашим современным понятиям, там ничего противозаконного нет на этих фотографиях, но непристойность присутствует. Она создается тем эффектом, что эти мелкие леди одеты во взрослые, по нашим понятиям, одежды (тогда не было спецодежды для детей) и выглядят поэтому как маленькие раздевающиеся проститутки.
– Доджсон, – сказал Юрка. – По-моему, группа такая есть. Или была. А группа «Алиса» была, – сказал он торжествующе.
И они затихли. И Карлаш, и Сафронов. А я пошел к портрету демона, чтобы войти в нее через ее глаза. Через некоторое время я заметил очевидное, что сразу отметало все подозрения от английского джентльмена. Непонятно, почему только я не заметил этого ранее: на маленьком демоне была джинсовая куртка! И если на большей части портрета джинсовость не была так уж очевидна, то один завернутый рукав над пухлой ручкой был безошибочно джинсовый.
Пошел дождь, и мы выбежали за матрасами, тумбочками и баулами. Пока я бегал, я думал: ну и что, что это не портрет линзы Льюиса. Это могло быть сканерное омоложение портрета одной из его подружек – бесовок XIX века. Я вернулся через полчаса и прошел перед портретом. Она с интересом, но, как мне показалось, и с печалью следила за мной, горячечная, ангел мой! Она, несомненно, узнала, что через десять дней я, вероятнее всего, уйду от нее. И кто же мне даст унести ее портрет?! Да и будет ли она такой пылкой вне места торжества метафизики, вне 13-й колонии?
XXXII
Мы сидим в пищёвке. Времени около 21 часа, еще 45 минут до отбоя. Никому уже ничего от нас, слава богу, не надо. Чай у нас есть, крутой и сильный, есть конфеты, и даже по две, а не по одной на брата. Такое впечатление, что в этот вечер у всех есть чай. Даже Сычов не бродит у столов, даже ненасытные Дьяков и Остров сидят за литровой банкой чая, хотя и бледного, опивки, но лучше, чем ничего. Из черных ящиков нашего отрядного музыкального центра сладким ядом льется на наши раны голос певца: «Не пожелаю и врагу пятнадцать строгого режима…» Задумался суровый слон Али-Паша и, растрогавшись, передал нам хороший ломоть домашнего сладкого пирога. У него именно пятнадцать, или «пятнашка», как ласково называют этот срок заключенные. Пятнадцать это много, что строгого, что общего. Человек истирается за пятнадцать лет до тонкости, а еще больше истирается его душа. Опять же, смотря где сидеть. Пятнадцать в красной зоне, даже и общей, – долгий и тяжелый срок, а если в черной с хорошими ребятами, с бражкой время от времени, с водочкой на праздники и чтоб на промку не ходить, тогда тоже тяжело, но вынести можно. «Не пожелаю и врагу пятнадцать строгого режима…»
Все застыли и размышляют. Души раздобрели от чая, набухли чувствами.
– Человек часто не знает своего блага, а, ребята, – говорю я. – Я так упирался, не хотел в Саратове судиться, заставили, замгенпрокурора и зампредседателя Верховного суда в один день по протесту заявили, и меня в Саратов примчали судить на спецсамолете. А в итоге судья Матросов хорошо меня судил, в Мосгорсуде мне бы такого приговора не видать, мне бы все 15 сунули, как прокуратура хотела. Вот и слушал бы я сейчас «Не пожелаю и врагу пятнадцать строгого режима…» По-другому бы мне песня звучала с приговором в 15 или 14 лет, а?
Юрка кивает.
– А что, Юр, старых зэковских песен нет? Я бы сейчас «Магадан» послушал, – говорю я.
– Старых нет. Это все новые исполнители.
Юрка отпивает два глотка и передает чашку мне. Я – Мишке.
– А чё за «Магадан», Эдуард? – спрашивает Мишка.
– Старая зэковская. Очень мощные и слова, и мелодия. – Я откашливаюсь и тихо, наклонившись к клеенке стола, напеваю:
Я помню тот Ванинский порт
И вид пароходов угрюмый,
Как шли мы по трапу на борт
В холодные, мрачные трюмы.
От качки стонали зэка,
Кипела стихия морская,
Пред нами вставал Магадан,
Столица Колымского края,
Будь проклята ты, Колыма,
Что названа чудом планеты,
Сойдешь поневоле с ума,
Оттуда возврата уж нету…
– Забыл дальше. Раньше зэковские песни суровее были. – Я замолкаю…
И все молчат. Антон сидит на самом уютном месте в углу, почти под музыкальным агрегатом. Тоже задумался.
– Когда выйду, пойду в кабак, сяду в углу и закажу «Магадан». И буду водку пить и вспоминать всех, кого я встретил в тюрьмах и в лагере… Пить буду, пока не напьюсь.
– Нет, я пить не стану, – задумчиво говорит Юрка.
Он, судя по лицу, быстро заглянул в будущее, в 2007 год, когда ему освобождаться, взвесил все за и против. Представил себе первые свои шаги на свободе, начиная от ворот колонии…
Мы молчим. Редкий тихий вечер выдался. В пищёвке шесть столов, накрытых клеенкой, один из них для обиженных. В этом смысле им даже хорошо. У нас на пять столов – восемьдесят с лишним человек, у них один на девятерых. Пищёвка – комната метров двадцать квадратных. Вдоль одной короткой стены у самой двери – железные шкафчики с дверцами, но без ключей. Каждая металлическая дыра шкафчика служит троим приблизительно зэкам. В шкафах наши чашки и кружки. Немного чая, немного конфет. Ложки наши. Лишнего держать в шкафу не полагается. Лишнее в холодильнике, он стоит в углу у противоположной короткой стены, там можно хранить еду в банках или плошках, следует только вложить бумажку с фамилией, кому принадлежит. Непортящиеся продукты – как то чай, конфеты – нужно хранить в баулах. По мере использования небольших количеств из шкафчика вынимаешь из баула продукты и переводишь в шкафчик.
Наша пищёвка вылизанная и ухоженная. Все после себя вытирают клеенку специальными тряпками, да еще двухразовую уборку в день производят дежурные по пищёвке. Евроремонт! Блеск! Красота! Несколько портретов мясистых девушек в шляпках и без и несколько рисунков, изображающих агрессивных животных: барсов и леопардов. Все рисунки принадлежат гению некоего А. Иванова, о котором мы, не его современники, ничего не знаем. Был такой, отсидел свой срок, вышел, а рисунки висят в рамочках под стеклом, числом пять штук. Я не раз размышлял о выборе художником объектов: ну, ясно, что девичье мясо – дефицит в местах отбытия наказания, но леопарды и барсы? А это зэковская агрессивность, забитая и униженная, их мужская гордость и сила воплотились в больших животных, в их клыках и когтях, ушах, прижатых к черепу, и бьющем по снегу хвосте. В суженных глазах злоба и месть. Я тоже леопард. И Мишка леопард, и Юрка леопард. Все мы леопарды. Пусть нас и загнали за решетки, за контрольно-следовую полосу.
Пищёвка – тоже дело рук Антона. Сейчас-то ему уже все равно, восемь месяцев осталось, а может, и раньше уйдет домой, но он годами все доставал. И большой холодильник, и музыкальный центр с колонками, со всеми стрелками, бьющимися и мечущимися по желтым шкалам, и краску для окон, и светлые обои с золотым тиснением. Лучшие во всем лагере.
– Не хочешь покурить, Эдуард? – спрашивает Антон, проходя мимо меня.
Он знает, что я не курю, но я знаю, что он хочет поговорить со мной. Наедине. Выходим, надеваем туфли и кепи. На улице чуть заголубел вечер.
– Ну что, отпустят тебя в понедельник, как думаешь, Эдуард?
– Уф, должны бы вроде. Если прокуратура не обжалует.
– Ты хорошо держишься, скажу я тебе. Тут у нас люди начинали за год готовиться к освобождению. А ты вроде и не переживаешь. Не дергаешься.
– Да переживаю, конечно. Виду не подаю, тем более что от прокуратуры многое зависит. Захотят подать протест – и тогда сиди до следующего суда. И еще неизвестно, что новый суд решит. Другой судья будет. Я на всякий случай рассчитываю на худшее, вдруг прокуратура протест…
– А я тебе признаюсь, Эдуард, боюсь выходить. Как там будет, что будет? Я сел малолеткой, восемнадцати не было, а уже двадцать пять, у меня вся взрослая жизнь здесь прошла, здесь я сформировался. Здесь я все знаю, в землю меня закопай – выживу. А там я ничего не знаю, а? Как себя вести, что делать. Там же другое все…
– Да… – говорю я и замолкаю. Оцениваю это удивительное по честности признание. Наш сверхчеловек, один из самых сильных зэка колонии, признался, что страшится воли. Ну и в самом деле он ведь должен ее страшиться.
Он курит. Русский расшлёпаный нос с веснушками и темные, трагические азербайджанские, то есть турецкие, глаза.
– Я здесь такого навидался, Эдуард. Как людей просто забивали, как опускали по приказу администрации. Ты этого всего не увидел, тебе не покажут, от тебя спрятали, прячут это, а меня не стеснялись, не боялись. Я весь их путь прошел, я такого мог бы нарассказать. Но я никогда этого не сделаю… – Он молчит. – У меня, как ты понимаешь, Эдуард, самое низкое представление о людях, потому что я их навидался, на меня лучшие друзья докладные писали, офицеры мне их показывали. И вот я выйду с представлением о человечестве как о банде предателей и дрожащих трусов и буду с ними в одном транспорте разъезжать. Зная, как их каждого можно заставить заговорить, зная, как конкретно к этому приступить… Администрация думает, что они меня сломали. Они не верили, не верили и поверили. Нет, Эдуард, я сознательно сделал вид, что я с ними, что я подчинился. Так было умнее поступить, чем противостоять и, в конце концов, сломаться. Я тебе говорю, здесь всех ломают, а когда не ломается человек, его просто опускают. И дают всем знать, что его опустили.
– Да, – сказал я, – в красной зоне?!
– Именно в красной. Сюда и привозят, чтобы ломать.
– Ну а я?
– Ты особое дело. Неприкасаемый. Тебя тронь, на весь мир шуму будет. За тебя пресса, СМИ, телевидение, твои писатели. Я ж говорю, ты неприкасаемый. Ходишь, а от тебя только все прячут. Потом ты себя умно повел, не стал из-за пустяков с ними лаяться…
Никто непрост здесь, думаю я, взвешивая слова Антона. Никто. Вот взяли пацана, а пацан оказался умным, и из горячего юного преступника, убийцы сделался вожаком масс. И что еще из него будет. Как он будет на воле, там же нужно тоже подчиняться. А как ему, волку, психологически натренированному на людей, будет подчиняться тем, кто ниже его по всем показателям. Специальности у него нет. Точнее, есть, он психолог человеческих душ, по одному взмаху ресниц определяющий степень трусости или опасности появившегося перед ним человека. А кому нужны люди такой профессии? Он сатанинский психолог несвободы. Будет волком садиться в общественный транспорт, сверлить глазами затылки. Боевая машина ненависти.
Он покурил еще, и мы ушли в отряд. Там уже все стояли у своих коек в трусах. Значит, было уже больше 21.30. Разделся и я. Присел в проходе на корточках рядом с Акопяном. И тот затараторил об РПГ и минометах. Потом нам прорычали отбой, и я ушел под одеяло.
XXXIII
О том, что прокурор Шип подал протест против решения суда о моем условно-досрочном освобождении, мне сообщил дядя Толя Фефелов. Он услышал об этом вечером по телевизору. НТВ сказало. А мне он сообщил об этом на следующее утро.
– Ты только не расстраивайся, Эдуард, вчера НТВ сказало, что прокурор Энгельса подал протест по твоему делу.
– Да? – сказал я. – Вот гад! Чего ему надо? Слушайте, дядя Толя, почему прокуроры все такие человеконенавистнические. Непростая профессия, да, людей гнобить.
И я заходил по локалке. Не быстрее, не медленнее, чем обычно. От красной линии до забора, выходящего на Via Dolorosa . Шли с озеленительных работ зэки из 9-го отряда через нашу локалку. Один из них пожал мне руку и на ходу бросил:
– Тебя вроде прокуратура отпускать не хочет?
– Да слышал я. А ты откуда узнал?
– По радио сказали. Держись, может еще и неправда это.
Зэк поковылял к себе в девятый. У них ведь там инвалидная команда. Хотя и спортсмены есть.
Я опять продолжил хождение от красной линии до Via Dolorosa . Наши расселись на лавках и на корточках и быстро курили. На всякий случай быстро, вдруг куда погонят: в клуб или что-нибудь разгружать. Никогда ведь не знаешь, сколько у тебя твоего времени.
Пришел из клуба Юрка и приблизился ко мне.
– Эд, ты не расстраивайся, я тут слышал…
– О гребаном прокуроре, – остановил я его. – Я знаю. Мать его, прокурора. Значит, с вами останусь, посижу еще. – И мы стали ходить вместе. От красной линии до Via Dolorosa .
Потом, надев трубы, пошли по Dolorosa наши музыканты. «Что ты милая смотришь невесело, провожая меня в лагеря». Это они встречали зэков с промзоны.
– Знаете, Юрий Владимирович, фамилии ведь не просто так даются человеческим особям. Вот возьмем фамилию Шип. Ну разве не вонзился он, этот прокурор, гвоздем в мое существование, когда уже, казалось бы, и администрация решила не препятствовать мне, и тут откуда не возьмись вонзился Шип. Шип, подумать только!
Юрка пошел курить, сел на корточки там под деревом, и оттуда с курительного места зэки посматривали на меня, кто испытующе, как, мол, себя будет вести в несчастье, кто с плохо скрытым состраданием. Ведь надо же, человека суд уже отпустил, а его хвать сзади прокуратура за куртец: «Ты куда, зэчара, намылился? Ишь чего, воли захотел! А тебе еще год и девять месяцев париться. Отбудешь наказание, тогда катись», – такая прокуратура, блин, а человек собрался… Кто-то из зэков и радовался. Пусть сидит, мы же сидим.
Внутри себя я был странно безразличен к своей судьбе. И я знал, что буду впредь всегда странно безразличен. Они мучили меня два года с месяцами, они меня не сломали, но сумели возвысить над добром и злом. Еще двадцать один месяц поста, отстаивать на молитве три раза в день, постная пища, умерщвление плоти – все это мне подходит, я хочу этого. За контрольно-следовой полосой вульгарный, неумный мир, а здесь, изнуренный страданием, я вижу птеродактилей, летающих на закате в дымке над промзоной. Глубже, глубже в страдания следует идти. На самом деле это моя обязанность.
Прибежал дежурный по отряду Вася Оглы. «Эдик, тебя к Хозяину. Что-то он тебя полюбил». В голосе маленького цыгана вскользь прозвучало недоверие. Цыгане все такие. В глубине души они не верят в порядочность человека. Может, этот Эдик Хозяину о нас рассказывает, так, может быть, вскользь подумал Вася. «Вскользь» – потому что если даже ненадолго остановиться на предмете, то становится понятно, что такой человек, как я, да с такими статьями сам служит мишенью для наблюдения и не может быть наблюдателем. Никто ему роль доносчика не доверит. Юрку вот вызывали к главному оперативнику Алексееву и расспрашивали, как Савенко. Что говорит, как у него настроение, агитирует ли в свою веру, то есть идеологию? Он же с тобой, Карлаш, больше всех общается… Юрка сказал, что Савенко мужик нормальный, спокойный. Что разговариваем о музыке, о книгах, об Истории.
В административном корпусе все произошло как обычно. Отвел меня туда Али-Паша, шел и сопел рядом. Довел до второго этажа. Я опять положил свое кепи на пол, прямо подымаясь по лестнице, ловко так, почти броском, приземлил кепи. Али-Паша удалился, а самый рослый и красивый из beau garзon , Волков, обслуживающий административку, довел меня до двери Хозяина, светлой, деревянной. Я постучал. «Разрешите, гражданин начальник? Осужденный Савенко…»
– Хватит, – сказал Хозяин.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
– Английский, – заметил молодой Сафронов с воодушевлением.
– Что это значит? – спросил Юрка.
– Не скажу.
– Эдуард, кончай свои вольные заморочки, – сказал Юрка. – Ты в колонии. Отвечай за базар. Может, ты оскорбил нас с Сафроновым.
– Вскоре кролик заметил Алису, когда она стояла, с любопытством оглядываясь вокруг, и тотчас же приказал быстро рассерженным тоном: «Мэри-Энн, что вы делаете здесь?! Идите домой немедленно и найдите на моем таулетном столике мои перчатки и носовой платок и тащите их сюда как можно быстрее!»
– Да, – промычал Юрка. – Да!
– Помимо всего прочего, и это выяснилось уже глубоко в XX веке, а Доджсон-Кэролл умер в 1898 году, оказалось, что он снимал маленьких девочек в неглиже, этот странный джентльмен. В том числе и Алиску, и ее подружек. Фотографии были опубликованы в нескольких альбомах.
– Что такое «неглиже»? – спросил Сафронов.
– Ну, в нижнем белье. По нашим современным понятиям, там ничего противозаконного нет на этих фотографиях, но непристойность присутствует. Она создается тем эффектом, что эти мелкие леди одеты во взрослые, по нашим понятиям, одежды (тогда не было спецодежды для детей) и выглядят поэтому как маленькие раздевающиеся проститутки.
– Доджсон, – сказал Юрка. – По-моему, группа такая есть. Или была. А группа «Алиса» была, – сказал он торжествующе.
И они затихли. И Карлаш, и Сафронов. А я пошел к портрету демона, чтобы войти в нее через ее глаза. Через некоторое время я заметил очевидное, что сразу отметало все подозрения от английского джентльмена. Непонятно, почему только я не заметил этого ранее: на маленьком демоне была джинсовая куртка! И если на большей части портрета джинсовость не была так уж очевидна, то один завернутый рукав над пухлой ручкой был безошибочно джинсовый.
Пошел дождь, и мы выбежали за матрасами, тумбочками и баулами. Пока я бегал, я думал: ну и что, что это не портрет линзы Льюиса. Это могло быть сканерное омоложение портрета одной из его подружек – бесовок XIX века. Я вернулся через полчаса и прошел перед портретом. Она с интересом, но, как мне показалось, и с печалью следила за мной, горячечная, ангел мой! Она, несомненно, узнала, что через десять дней я, вероятнее всего, уйду от нее. И кто же мне даст унести ее портрет?! Да и будет ли она такой пылкой вне места торжества метафизики, вне 13-й колонии?
XXXII
Мы сидим в пищёвке. Времени около 21 часа, еще 45 минут до отбоя. Никому уже ничего от нас, слава богу, не надо. Чай у нас есть, крутой и сильный, есть конфеты, и даже по две, а не по одной на брата. Такое впечатление, что в этот вечер у всех есть чай. Даже Сычов не бродит у столов, даже ненасытные Дьяков и Остров сидят за литровой банкой чая, хотя и бледного, опивки, но лучше, чем ничего. Из черных ящиков нашего отрядного музыкального центра сладким ядом льется на наши раны голос певца: «Не пожелаю и врагу пятнадцать строгого режима…» Задумался суровый слон Али-Паша и, растрогавшись, передал нам хороший ломоть домашнего сладкого пирога. У него именно пятнадцать, или «пятнашка», как ласково называют этот срок заключенные. Пятнадцать это много, что строгого, что общего. Человек истирается за пятнадцать лет до тонкости, а еще больше истирается его душа. Опять же, смотря где сидеть. Пятнадцать в красной зоне, даже и общей, – долгий и тяжелый срок, а если в черной с хорошими ребятами, с бражкой время от времени, с водочкой на праздники и чтоб на промку не ходить, тогда тоже тяжело, но вынести можно. «Не пожелаю и врагу пятнадцать строгого режима…»
Все застыли и размышляют. Души раздобрели от чая, набухли чувствами.
– Человек часто не знает своего блага, а, ребята, – говорю я. – Я так упирался, не хотел в Саратове судиться, заставили, замгенпрокурора и зампредседателя Верховного суда в один день по протесту заявили, и меня в Саратов примчали судить на спецсамолете. А в итоге судья Матросов хорошо меня судил, в Мосгорсуде мне бы такого приговора не видать, мне бы все 15 сунули, как прокуратура хотела. Вот и слушал бы я сейчас «Не пожелаю и врагу пятнадцать строгого режима…» По-другому бы мне песня звучала с приговором в 15 или 14 лет, а?
Юрка кивает.
– А что, Юр, старых зэковских песен нет? Я бы сейчас «Магадан» послушал, – говорю я.
– Старых нет. Это все новые исполнители.
Юрка отпивает два глотка и передает чашку мне. Я – Мишке.
– А чё за «Магадан», Эдуард? – спрашивает Мишка.
– Старая зэковская. Очень мощные и слова, и мелодия. – Я откашливаюсь и тихо, наклонившись к клеенке стола, напеваю:
Я помню тот Ванинский порт
И вид пароходов угрюмый,
Как шли мы по трапу на борт
В холодные, мрачные трюмы.
От качки стонали зэка,
Кипела стихия морская,
Пред нами вставал Магадан,
Столица Колымского края,
Будь проклята ты, Колыма,
Что названа чудом планеты,
Сойдешь поневоле с ума,
Оттуда возврата уж нету…
– Забыл дальше. Раньше зэковские песни суровее были. – Я замолкаю…
И все молчат. Антон сидит на самом уютном месте в углу, почти под музыкальным агрегатом. Тоже задумался.
– Когда выйду, пойду в кабак, сяду в углу и закажу «Магадан». И буду водку пить и вспоминать всех, кого я встретил в тюрьмах и в лагере… Пить буду, пока не напьюсь.
– Нет, я пить не стану, – задумчиво говорит Юрка.
Он, судя по лицу, быстро заглянул в будущее, в 2007 год, когда ему освобождаться, взвесил все за и против. Представил себе первые свои шаги на свободе, начиная от ворот колонии…
Мы молчим. Редкий тихий вечер выдался. В пищёвке шесть столов, накрытых клеенкой, один из них для обиженных. В этом смысле им даже хорошо. У нас на пять столов – восемьдесят с лишним человек, у них один на девятерых. Пищёвка – комната метров двадцать квадратных. Вдоль одной короткой стены у самой двери – железные шкафчики с дверцами, но без ключей. Каждая металлическая дыра шкафчика служит троим приблизительно зэкам. В шкафах наши чашки и кружки. Немного чая, немного конфет. Ложки наши. Лишнего держать в шкафу не полагается. Лишнее в холодильнике, он стоит в углу у противоположной короткой стены, там можно хранить еду в банках или плошках, следует только вложить бумажку с фамилией, кому принадлежит. Непортящиеся продукты – как то чай, конфеты – нужно хранить в баулах. По мере использования небольших количеств из шкафчика вынимаешь из баула продукты и переводишь в шкафчик.
Наша пищёвка вылизанная и ухоженная. Все после себя вытирают клеенку специальными тряпками, да еще двухразовую уборку в день производят дежурные по пищёвке. Евроремонт! Блеск! Красота! Несколько портретов мясистых девушек в шляпках и без и несколько рисунков, изображающих агрессивных животных: барсов и леопардов. Все рисунки принадлежат гению некоего А. Иванова, о котором мы, не его современники, ничего не знаем. Был такой, отсидел свой срок, вышел, а рисунки висят в рамочках под стеклом, числом пять штук. Я не раз размышлял о выборе художником объектов: ну, ясно, что девичье мясо – дефицит в местах отбытия наказания, но леопарды и барсы? А это зэковская агрессивность, забитая и униженная, их мужская гордость и сила воплотились в больших животных, в их клыках и когтях, ушах, прижатых к черепу, и бьющем по снегу хвосте. В суженных глазах злоба и месть. Я тоже леопард. И Мишка леопард, и Юрка леопард. Все мы леопарды. Пусть нас и загнали за решетки, за контрольно-следовую полосу.
Пищёвка – тоже дело рук Антона. Сейчас-то ему уже все равно, восемь месяцев осталось, а может, и раньше уйдет домой, но он годами все доставал. И большой холодильник, и музыкальный центр с колонками, со всеми стрелками, бьющимися и мечущимися по желтым шкалам, и краску для окон, и светлые обои с золотым тиснением. Лучшие во всем лагере.
– Не хочешь покурить, Эдуард? – спрашивает Антон, проходя мимо меня.
Он знает, что я не курю, но я знаю, что он хочет поговорить со мной. Наедине. Выходим, надеваем туфли и кепи. На улице чуть заголубел вечер.
– Ну что, отпустят тебя в понедельник, как думаешь, Эдуард?
– Уф, должны бы вроде. Если прокуратура не обжалует.
– Ты хорошо держишься, скажу я тебе. Тут у нас люди начинали за год готовиться к освобождению. А ты вроде и не переживаешь. Не дергаешься.
– Да переживаю, конечно. Виду не подаю, тем более что от прокуратуры многое зависит. Захотят подать протест – и тогда сиди до следующего суда. И еще неизвестно, что новый суд решит. Другой судья будет. Я на всякий случай рассчитываю на худшее, вдруг прокуратура протест…
– А я тебе признаюсь, Эдуард, боюсь выходить. Как там будет, что будет? Я сел малолеткой, восемнадцати не было, а уже двадцать пять, у меня вся взрослая жизнь здесь прошла, здесь я сформировался. Здесь я все знаю, в землю меня закопай – выживу. А там я ничего не знаю, а? Как себя вести, что делать. Там же другое все…
– Да… – говорю я и замолкаю. Оцениваю это удивительное по честности признание. Наш сверхчеловек, один из самых сильных зэка колонии, признался, что страшится воли. Ну и в самом деле он ведь должен ее страшиться.
Он курит. Русский расшлёпаный нос с веснушками и темные, трагические азербайджанские, то есть турецкие, глаза.
– Я здесь такого навидался, Эдуард. Как людей просто забивали, как опускали по приказу администрации. Ты этого всего не увидел, тебе не покажут, от тебя спрятали, прячут это, а меня не стеснялись, не боялись. Я весь их путь прошел, я такого мог бы нарассказать. Но я никогда этого не сделаю… – Он молчит. – У меня, как ты понимаешь, Эдуард, самое низкое представление о людях, потому что я их навидался, на меня лучшие друзья докладные писали, офицеры мне их показывали. И вот я выйду с представлением о человечестве как о банде предателей и дрожащих трусов и буду с ними в одном транспорте разъезжать. Зная, как их каждого можно заставить заговорить, зная, как конкретно к этому приступить… Администрация думает, что они меня сломали. Они не верили, не верили и поверили. Нет, Эдуард, я сознательно сделал вид, что я с ними, что я подчинился. Так было умнее поступить, чем противостоять и, в конце концов, сломаться. Я тебе говорю, здесь всех ломают, а когда не ломается человек, его просто опускают. И дают всем знать, что его опустили.
– Да, – сказал я, – в красной зоне?!
– Именно в красной. Сюда и привозят, чтобы ломать.
– Ну а я?
– Ты особое дело. Неприкасаемый. Тебя тронь, на весь мир шуму будет. За тебя пресса, СМИ, телевидение, твои писатели. Я ж говорю, ты неприкасаемый. Ходишь, а от тебя только все прячут. Потом ты себя умно повел, не стал из-за пустяков с ними лаяться…
Никто непрост здесь, думаю я, взвешивая слова Антона. Никто. Вот взяли пацана, а пацан оказался умным, и из горячего юного преступника, убийцы сделался вожаком масс. И что еще из него будет. Как он будет на воле, там же нужно тоже подчиняться. А как ему, волку, психологически натренированному на людей, будет подчиняться тем, кто ниже его по всем показателям. Специальности у него нет. Точнее, есть, он психолог человеческих душ, по одному взмаху ресниц определяющий степень трусости или опасности появившегося перед ним человека. А кому нужны люди такой профессии? Он сатанинский психолог несвободы. Будет волком садиться в общественный транспорт, сверлить глазами затылки. Боевая машина ненависти.
Он покурил еще, и мы ушли в отряд. Там уже все стояли у своих коек в трусах. Значит, было уже больше 21.30. Разделся и я. Присел в проходе на корточках рядом с Акопяном. И тот затараторил об РПГ и минометах. Потом нам прорычали отбой, и я ушел под одеяло.
XXXIII
О том, что прокурор Шип подал протест против решения суда о моем условно-досрочном освобождении, мне сообщил дядя Толя Фефелов. Он услышал об этом вечером по телевизору. НТВ сказало. А мне он сообщил об этом на следующее утро.
– Ты только не расстраивайся, Эдуард, вчера НТВ сказало, что прокурор Энгельса подал протест по твоему делу.
– Да? – сказал я. – Вот гад! Чего ему надо? Слушайте, дядя Толя, почему прокуроры все такие человеконенавистнические. Непростая профессия, да, людей гнобить.
И я заходил по локалке. Не быстрее, не медленнее, чем обычно. От красной линии до забора, выходящего на Via Dolorosa . Шли с озеленительных работ зэки из 9-го отряда через нашу локалку. Один из них пожал мне руку и на ходу бросил:
– Тебя вроде прокуратура отпускать не хочет?
– Да слышал я. А ты откуда узнал?
– По радио сказали. Держись, может еще и неправда это.
Зэк поковылял к себе в девятый. У них ведь там инвалидная команда. Хотя и спортсмены есть.
Я опять продолжил хождение от красной линии до Via Dolorosa . Наши расселись на лавках и на корточках и быстро курили. На всякий случай быстро, вдруг куда погонят: в клуб или что-нибудь разгружать. Никогда ведь не знаешь, сколько у тебя твоего времени.
Пришел из клуба Юрка и приблизился ко мне.
– Эд, ты не расстраивайся, я тут слышал…
– О гребаном прокуроре, – остановил я его. – Я знаю. Мать его, прокурора. Значит, с вами останусь, посижу еще. – И мы стали ходить вместе. От красной линии до Via Dolorosa .
Потом, надев трубы, пошли по Dolorosa наши музыканты. «Что ты милая смотришь невесело, провожая меня в лагеря». Это они встречали зэков с промзоны.
– Знаете, Юрий Владимирович, фамилии ведь не просто так даются человеческим особям. Вот возьмем фамилию Шип. Ну разве не вонзился он, этот прокурор, гвоздем в мое существование, когда уже, казалось бы, и администрация решила не препятствовать мне, и тут откуда не возьмись вонзился Шип. Шип, подумать только!
Юрка пошел курить, сел на корточки там под деревом, и оттуда с курительного места зэки посматривали на меня, кто испытующе, как, мол, себя будет вести в несчастье, кто с плохо скрытым состраданием. Ведь надо же, человека суд уже отпустил, а его хвать сзади прокуратура за куртец: «Ты куда, зэчара, намылился? Ишь чего, воли захотел! А тебе еще год и девять месяцев париться. Отбудешь наказание, тогда катись», – такая прокуратура, блин, а человек собрался… Кто-то из зэков и радовался. Пусть сидит, мы же сидим.
Внутри себя я был странно безразличен к своей судьбе. И я знал, что буду впредь всегда странно безразличен. Они мучили меня два года с месяцами, они меня не сломали, но сумели возвысить над добром и злом. Еще двадцать один месяц поста, отстаивать на молитве три раза в день, постная пища, умерщвление плоти – все это мне подходит, я хочу этого. За контрольно-следовой полосой вульгарный, неумный мир, а здесь, изнуренный страданием, я вижу птеродактилей, летающих на закате в дымке над промзоной. Глубже, глубже в страдания следует идти. На самом деле это моя обязанность.
Прибежал дежурный по отряду Вася Оглы. «Эдик, тебя к Хозяину. Что-то он тебя полюбил». В голосе маленького цыгана вскользь прозвучало недоверие. Цыгане все такие. В глубине души они не верят в порядочность человека. Может, этот Эдик Хозяину о нас рассказывает, так, может быть, вскользь подумал Вася. «Вскользь» – потому что если даже ненадолго остановиться на предмете, то становится понятно, что такой человек, как я, да с такими статьями сам служит мишенью для наблюдения и не может быть наблюдателем. Никто ему роль доносчика не доверит. Юрку вот вызывали к главному оперативнику Алексееву и расспрашивали, как Савенко. Что говорит, как у него настроение, агитирует ли в свою веру, то есть идеологию? Он же с тобой, Карлаш, больше всех общается… Юрка сказал, что Савенко мужик нормальный, спокойный. Что разговариваем о музыке, о книгах, об Истории.
В административном корпусе все произошло как обычно. Отвел меня туда Али-Паша, шел и сопел рядом. Довел до второго этажа. Я опять положил свое кепи на пол, прямо подымаясь по лестнице, ловко так, почти броском, приземлил кепи. Али-Паша удалился, а самый рослый и красивый из beau garзon , Волков, обслуживающий административку, довел меня до двери Хозяина, светлой, деревянной. Я постучал. «Разрешите, гражданин начальник? Осужденный Савенко…»
– Хватит, – сказал Хозяин.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20