сказал Семен, – и вот я сижу, и играют эту песню, и у меня болит душа, какой я к черту еврей – я русский».
Потом он в своем синем мощном автомобиле вез нас над Веной, где были какие-то увеселительные заведения, мы выходили и смотрели сверху на город. Он очень быстро ездил и много пил. Уже в Америке я узнал, что он разбился на машине. Насмерть.
Это, конечно, частная судьба, господа, я рассказал о ней только потому, что не делю выходцев из СССР на русских и евреев. Все мы русские. Привычки, всеразъедающие привычки моего народа въелись в них, и, может быть, разрушили. Во всяком случае, по себе грустно знаю, что русские привычки не приносят счастья.
Так я не останавливаюсь с ними у отеля, а иду в свой номер. О чем с ними говорить – об их несчастьях, о том, как они устают, работая на такси, или еще где. Недавно выдав им «Общий привет!» я проходил мимо них в Нью-Йорк. Какой-то новый парень, по виду грузинский еврей, или, скорее всего, натуральный грузин, замаскировавшийся под еврея, чтобы уехать, крикнул мне вдогонку: «А ты что, тоже русский?»
– Я уже забыл, кто я на самом деле, – не останавливаясь, сказал я.
Возвращаясь часа через два обратно, я опять проходил мимо них уже из Нью-Йорка. Тот же усатый и чернявый сказал обиженно, увидев меня: «А ты что, разбогател, что не хочешь остановиться, поговорить». Это меня рассмешило, я засмеялся, но все же не остановился, чтобы не давать повода для знакомства. У меня и без того слишком много русских знакомых. Когда сам находишься в хуевом состоянии, то не очень хочется иметь несчастных друзей и знакомых. А почти все русские несут на себе печать несчастья.
По какой-то подавленной тоске во всей фигуре их можно узнать со спины. Почти не общаясь с ними, я всегда узнаю их в лифте. Подавленность – основная их примета. Между первым и 16-ым этажом они успевают заговорить с вами, узнать, не будут ли давать к двухсотлетию Америки .всем новым эмигрантам поголовно американское гражданство, может быть, попросят сочинить петицию президенту по этому поводу. На хуй им гражданство, – они сами не знают.
Или разговор может принять противоположное направление:
– Слыхал, в октябре впускать будут?
– Куда впускать? – спрашиваю я.
– Ну как куда, в Россию. Пилот-то удрал из СССР на истребителе, теперь нас обратно запустят, чтобы уравновесить, понимаешь? Один удрал, а две тысячи пустят обратно. Две тысячи хотят обратно. А половина заявлений начинается с того, что люди просят прямо с самолета отправить их в лагерь, что они хотят отсидеть за свое преступление, за то, что они уехали с Родины. А ты не собираешься назад? Тебя еще как возьмут, я слышал, тебя опять и в «Правде» и в «Известиях» пропечатали?
– Да уж давно это было, еще в июне, – говорю я. – Из лондонской «Таймз» кусок перевели, да и тот извратили. Нет, я не собираюсь, мне там делать не хуй. Да и стыдно возвращаться. Засмеют. Я не поеду, я никогда не иду назад.
– Ты еще молодой, – говорит он. – Попробуй, может пробьешься.
– А я поеду, – продолжает он тихо. – Я, понимаешь, там впал в амбицию, слишком много о себе возомнил, а вот приехал, и увидел, что ни на что не способен. Покоя хочу. Куда-нибудь в Тульскую область, домишко, рыбки половить, ружьишко, учителем в сельскую школу пристроиться. Здесь ад, – говорит он. – Нью-Йорк – город для сумасшедших. Я поеду, довольно я здесь помыкался. Свободы у них тут ни хуя нет, попробуй что на работе смелое скажи. Без шума вылетишь, тихо.
Он работал, в основном, мыл посуду в разных местах. Получает анэмплоймент, 47 долларов в неделю. Живет на Весте в восьмидесятых улицах, в отеле он был у приятеля.
– В шахматы играешь? – спрашивает он меня, прощаясь.
– Терпеть не могу, – отвечаю я.
– А водку пьешь?
– Водку пью, – говорю я, – хоть и не часто сейчас.
– Не пьется здесь, – жалуется он. – Бывало, примешь 700 грамм с закусочкой, летишь по Ленинграду как на крыльях, и весело тебе и хорошо. Здесь выпьешь – только приглушит, хуже еще. – Заходи, – говорит он, – борщом угощу.
В отличие от меня, он варит борщи, употребляя для этого какую-то особую свеклу. Они все жалуются, что здесь не пьется. Пьется, но не так, алкоголь подавляет – я, пожалуй, скоро пить брошу.
Когда-то я работал в Нью-Йорке в газете «Русское Дело» – и тогда меня интересовали проблемы эмиграции. После статьи под названием «Разочарование» убрали меня из газеты, от греха подальше. Тогда мне было уже не до проблемы эмиграции. Трещала семья, в муках умирала любовь, которую я считал Великой, я сам был едва жив. Венчало все эти события кровавое 22 февраля, вены, взрезанные в подъезде фешенебельного модэл-эйдженси «Золи», где тогда жила Елена, потом недельная жизнь бродяги в даун-тауне Манхэттана. Однако, очутившись в отеле, вернее, очнувшись, я вдруг увидел, что моя дурная слава не умерла, ко мне звонили и приходили люди, еще по советской привычке твердо веруя, что журналист сможет им помочь. – Полноте, милые, какой я журналист, – без газеты, без друзей и связей. Я всячески увиливал, если мог, от этих встреч, говорил им, что сам себе не могу помочь, но некоторых встреч мне все же не удалось избежать. Так, например, мне пришлось встретиться с «дядей Сашей», на этом настояли мои знакомые. – Ты должен ему помочь, он старик, поговори с ним хотя бы, ему станет легче.
Я пошел к нему в номер. Комната у него была такая, как будто он живет с собакой. Я искал глазами собаку, но собаки не было.
– У вас, кажется, была собака? – спросил я его.
– Нет, никогда, – сказал он испуганно, – вы меня с кем-то перепутали.
Как же, перепутал, на полу валялись кости, сухарики, корки, объедки, сплошным твердым слоем, как галька на морском берегу. Точно такой же слой окаменевших остатков пищи был на столе, на шкафу, на подоконнике, на всех горизонтальных плоскостях, даже на сиденьях стульев. Он был обыкновенный полный жалкий старик с морщинистым лицом. Мне было известно о нем, что он всю жизнь свою писал о море и моряках. Печатал в журнале «Вокруг света» и других советских журналах рассказики о море.
– Я хотел с Вами встретиться, – говорил он вздыхая, – у меня отчаянное положение, что делать, не знаю – я так тоскую по жене, она у меня русская, – он показывает фотографию под стеклом – на меня глядит уставшая женщина.
– Зачем меня сюда принесло, – продолжает он. – Я неспособен выучить язык. Живу очень плохо – я получал Вэлфэр – 280 долларов в месяц, теперь у меня подошел пенсионный возраст и дали мне пенсию – всего 218 долларов. Я получил два чека, и как порядочный человек пошел в свой Вэлфэр-центр и сказал им: – Вот два чека, но я не хочу пенсию, я хочу Вэлфэр. Мой номер стоит 130 долларов, на питание мне остается только 88 долларов в месяц, я не могу так, я умру с голоду, у меня плохой желудок. Я честно пришел, сказал, вернул чек. – Они говорят: «Мы ничего не можем сделать. По закону вы должны получать пенсию». Он чуть не плачет.
– А зачем вы сюда ехали? – злобно говорю я.
– Понимаете, я всегда о море писал. Как корабль придет – я сразу на корабль. Меня моряки любили. О странах всяких рассказывали. Захотелось повидать. Как же мне быть? – заглядывает он мне в глаза. – Я хочу к жене, она у меня такая хорошая, – он плачет.
– Поезжайте в советское посольство в Вашингтоне, – говорю я ему, – может, они вас и пустят обратно. Хотя точно сказать нельзя. Попроситесь, поплачьте. Вы ничего здесь против них не писали?
– Нет, – говорит он, –только рассказ в журнале по-английски мой о море напечатают скоро, но не антисоветский, о море. Послушайте, а они меня не посадят? – говорит он мне, беря меня за рукав.
– Слушайте, зачем им Вас сажать…
Я хотел добавить, что кому он на хуй нужен, и еще что-то едкое, но сдержался. У меня не было к нему жалости. Я сидел перед ним на его грязном стуле, с которого он смел рукой крошки и пыль, он сидел на кровати, передо мной торчали его старые ноги в синих тапочках, мне он был неприятен – неопрятный глупый старик. Я был человек другой формации, и хотя я сам часто приглушенно рыдал у себя в номере, мне до пизды была бы эмиграция, если бы не Елена. Убийство любви, мир без любви был мне страшен. Но я сидел перед ним худой, злой, загорелый в джинсиках и курточке в обтяжку, с маленькими, заломившимися при сидении бедрами, сгусток злости. Я мог ему пожелать стать таким, как я, и сменить его страхи на мои злобные ужасы, но он же не мог стать таким, как я.
– Вы думаете, пустят? – заискивающе произнес он.
Я был уверен, что не пустят, но надо же было его утешить. Я ничего о нем не знал, кроме того, что он говорил сам, может, он не такой безобидный каким предстает в своем сегодняшнем положении.
– Я хочу вас попросить, – говорит он, видя, что я встаю со стула, – никому не говорите о нашем разговоре. Пожалуйста.
– Не скажу, – говорю я. – Вы извините, но меня ждут.
Синие тапочки передвигаются со мной за дверь. В лифте я облегченно вздыхаю. Еб его, дурака, мать.
О разговоре с ним я рассказал все-таки Левину. Из озорства.
Давид Левин внешне похож на шпиона или провокатора из советских лубочных фильмов. Я не мастер портретов, самое характерное в его физиономии – лысина, только по бокам головы присутствует какая-то окаймляющая растительность. Я не был с ним знаком, но мне передавали, что он обо мне заочно говорит какие-то гадости. Он величайший сплетник, этот Левин. Мне Леня Косогор из 2-го тома Гулага говорил. Мне было так глубоко наплевать на всю русскую эмиграцию, старую, новую и будущую, что я только смеялся. Но когда я вселился в отель, он, к моему удивлению, однажды остановил меня и сказал с укором, что я высокомерен и не хочу с ним побеседовать. Я сказал, что я не высокомерен, но что сейчас спешу, а вернусь через пару часов и зайду к нему. Зашел.
Для мало-мальски разумного русского человека другой человек из России не загадка. Тысячи примет указывают сразу на то, что этот человек и кто он. Левин производит на меня впечатление человека, который вот-вот ударится в истерику и заорет. Что он заорет, я заранее знаю. Приблизительно это будет следующая фраза: «Уйди, сука, что вылупился, счас бля гляделки повыдавливаю, устрица поганая!» Эта фраза из уголовного быта заключает в себе все мое впечатление от Левина. Я не знаю подробно его жизни, но я подозреваю, что, возможно, он сидел в СССР в тюрьме за уголовщину. А может – нет.
Он говорит о себе, что он журналист. Но из статей Левина, напечатанных все в том же «Русском Деле» лезет на свет божий всякое дерьмо типа утверждений, что в СССР в хороших новых домах живут только кагэбэшники и прочие басни. Сейчас он говорит о себе, что он журналист из Москвы, а когда я видел его мельком один раз в Риме, он говорил, что он журналист из Архангельска. Все, что он рассказывает о себе – двойственно. С одной стороны, он говорит, что в СССР очень хорошо жил, а в командировки «на цековских самолетах летал», а с другой – что он страдал в СССР от антисемитизма. Живет он сейчас исключительно на деньги, которые получает от еврейских организаций или непосредственно от синагог. Тоже своего рода Вэлфэр. Когда-то ему сделали операцию брюшной полости, мне кажется, он использовал свое несчастье как средство качать деньги из американских евреев. Мне он как до пизды дверцы не нужен, что может быть интересного в пятидесятилетнем человеке с плохим здоровьем, живущем в дерьмовом отеле и пишущем драму «Адам и Ева», которую он мне стыдливо читал. Я тоже стыдливо, – даже Левина мне жалко было обидеть, – сказал ему, что такая литературная форма мне не близка, и потому ничего не могу я сказать о его произведении. Не мог же я сказать ему, что его «Адам и Ева» – это не литературная форма, а форма охуения от западной жизни, в которую он, как и все мы, вступил по приезде сюда. Он еще хорошо держится, другие сходят с ума.
Еще в первой беседе Левин полил грязью весь отель, всех его обитателей, но видно было, что одному ему хуево, и он время от времени прибивается к кому-то. Прибился он и ко мне, взял меня с собой в синагогу на концерт, познакомил меня с маленькой еврейской женщиной, говорящей по-русски, я впервые присутствовал на службе в синагоге, причем с интересом и благоговением отсидел всю службу, вел себя чинно и внимательно, в то время как Левин без умолку трепался со старушкой. Я, может, и вступил бы благодаря Левину в тот мир, но мне было там скушно, еврейские семейные обеды, на которые меня пригласили бы, меня мало устраивали. Я люблю фаршированную рыбу и форшмак, но больше тянусь к фаршированной взрывчатке, съездам и лозунгам, как вы впоследствии увидите. Эдичке нормальная жизнь скушна, я от нее в России шарахался, и тут меня в сон и службу не заманите. Хуя.
Несколько раз Левин приходил ко мне и после этого, и хотя я усиленно вживлял в себя человеколюбие и считал, что всех несчастных нужно жалеть, а Левин попадал под мое понимание «несчастного человека» и мне его, несмотря на его злобность, было действительно жалко, знакомство с ним пришлось прекратить. Все, что он видел у меня, и все, что я ему говорил, заранее рассчитывая, что он унесет все это и размножит и раздует и искривит, – он ухитрился увеличить гиперболически и глупо. Портрет Мао Цзэ Дуна на стене превратился в мое вступление в китайскую партию. Что за китайская партия, я не знал, но нужно было сократить количество русских, и Левин попал под сокращение, бедная злобная жертва. Я здороваюсь с ним и иногда полминуты что-то вру ему. Он не верит, но слушает, а потом я ухожу. «Дела, – говорю я, – дела ждут».
Сорванные с мест, без привычного окружения, без нормальной работы, опущенные на дно жизни люди выглядят жалко. Как-то я ездил на Лонг бич купаться, с яростным евреем Маратом Багровым, этот человек умудрился выйти на контр-демонстрацию против демонстрации за свободный выезд евреев из СССР, идущей по 5-ой авеню. Вышел он тогда с лозунгами «Прекратите демагогию!», «Помогите нам здесь!». Так вот мы ехали на Лонг Бич, Марат Багров вел машину, которую у него на следующий день украли, а бывший чемпион Советского Союза по велосипедному спорту Наум и я были пассажирами. Компания ехала в гости к двум посудомойкам, работающим там же на Лонг бич в доме для синиор ситизенс. Едва заглянув в полуподвальные комнаты, где жили посудомойки, один бывший музыкант, другой – бывший комбинатор и делец, специалист по копчению рыбы, я влез через ограду на пляж, чтоб не платить два доллара.
Чайки, океан, туман соленый, похмелье. Я долго лежал один, не понимая, в каком я мире. Позднее пришли Багров и Наум. «Ебаная эмиграция!» – все время говорил 34-летний бывший чемпион.
– Когда я только приехал в Нью-Йорк, я пошел, чтобы купить газету, купил «Русское Дело» и там была твоя статья. Она меня как молотком ударила. Что я наделал, думаю, на хуя я сюда приехал.
Он говорит и роет в песке яму. «Ебаная эмиграция!» – его постоянный рефрен. Он работал уже в нескольких местах, на последней работе он ремонтировал велосипеды, и устроил вместе с двумя другими рабочими – пуэрториканцом и черным – забастовку, требуя одинаковой оплаты труда. Одному из них платили 2.50 в час, второму – 3, и третьему – 3.50.
– Босс вызвал черного, и когда тот пришел, сказал, ты почему не работаешь, сейчас ведь рабочее время, – говорит Наум, продолжая механически' копать яму. – Черный сказал боссу, что у него визит к доктору, потому он сегодня раньше ушел. Потом он спросил пуэрториканца – почему он ушел с работы раньше. Тот тоже испугался и сказал, что ему сегодня нужно в сошиал-секюрити. А я спросил босса, почему он не платит всем нам поровну, ведь мы работаем одинаково… – Наум горячится. – Черного он уволил, сказал – можешь идти. А я ушел сам, теперь работаю сварщиком – свариваю кровати, это очень дорогие модельные кровати. Я свариваю один раз, потом стачиваю шов, если на нем нет дырочек, раковин – хорошо, если есть, завариваю опять, и опять стачиваю. Прихожу, вся голова в песке…
Живет Наум на Бродвее, на Весте, там отель тоже вроде нашего, туда поселяют евреев. Я не знаю, какие там комнаты, но место там похуже, куда более блатное.
– Ебешься со своей черной? – спрашивает его Багров деловито.
– С той уже не ебусь, – отвечает Наум. – совсем обнаглела. Раньше пятерку брала, теперь 7.50. Это еще ничего бы, но однажды стучит ночью в два часа, я пустил – давай, говорит, ебаться. Я говорю давай, но бесплатно. Бесплатно, говорит, не пойдет. Я говорю – у меня только десятка и больше денег нет. Давай, говорит, десятку, я тебе завтра сдачу принесу и бесплатно дам. Поебались и пропала на хуй на неделю.
1 2 3 4 5 6
Потом он в своем синем мощном автомобиле вез нас над Веной, где были какие-то увеселительные заведения, мы выходили и смотрели сверху на город. Он очень быстро ездил и много пил. Уже в Америке я узнал, что он разбился на машине. Насмерть.
Это, конечно, частная судьба, господа, я рассказал о ней только потому, что не делю выходцев из СССР на русских и евреев. Все мы русские. Привычки, всеразъедающие привычки моего народа въелись в них, и, может быть, разрушили. Во всяком случае, по себе грустно знаю, что русские привычки не приносят счастья.
Так я не останавливаюсь с ними у отеля, а иду в свой номер. О чем с ними говорить – об их несчастьях, о том, как они устают, работая на такси, или еще где. Недавно выдав им «Общий привет!» я проходил мимо них в Нью-Йорк. Какой-то новый парень, по виду грузинский еврей, или, скорее всего, натуральный грузин, замаскировавшийся под еврея, чтобы уехать, крикнул мне вдогонку: «А ты что, тоже русский?»
– Я уже забыл, кто я на самом деле, – не останавливаясь, сказал я.
Возвращаясь часа через два обратно, я опять проходил мимо них уже из Нью-Йорка. Тот же усатый и чернявый сказал обиженно, увидев меня: «А ты что, разбогател, что не хочешь остановиться, поговорить». Это меня рассмешило, я засмеялся, но все же не остановился, чтобы не давать повода для знакомства. У меня и без того слишком много русских знакомых. Когда сам находишься в хуевом состоянии, то не очень хочется иметь несчастных друзей и знакомых. А почти все русские несут на себе печать несчастья.
По какой-то подавленной тоске во всей фигуре их можно узнать со спины. Почти не общаясь с ними, я всегда узнаю их в лифте. Подавленность – основная их примета. Между первым и 16-ым этажом они успевают заговорить с вами, узнать, не будут ли давать к двухсотлетию Америки .всем новым эмигрантам поголовно американское гражданство, может быть, попросят сочинить петицию президенту по этому поводу. На хуй им гражданство, – они сами не знают.
Или разговор может принять противоположное направление:
– Слыхал, в октябре впускать будут?
– Куда впускать? – спрашиваю я.
– Ну как куда, в Россию. Пилот-то удрал из СССР на истребителе, теперь нас обратно запустят, чтобы уравновесить, понимаешь? Один удрал, а две тысячи пустят обратно. Две тысячи хотят обратно. А половина заявлений начинается с того, что люди просят прямо с самолета отправить их в лагерь, что они хотят отсидеть за свое преступление, за то, что они уехали с Родины. А ты не собираешься назад? Тебя еще как возьмут, я слышал, тебя опять и в «Правде» и в «Известиях» пропечатали?
– Да уж давно это было, еще в июне, – говорю я. – Из лондонской «Таймз» кусок перевели, да и тот извратили. Нет, я не собираюсь, мне там делать не хуй. Да и стыдно возвращаться. Засмеют. Я не поеду, я никогда не иду назад.
– Ты еще молодой, – говорит он. – Попробуй, может пробьешься.
– А я поеду, – продолжает он тихо. – Я, понимаешь, там впал в амбицию, слишком много о себе возомнил, а вот приехал, и увидел, что ни на что не способен. Покоя хочу. Куда-нибудь в Тульскую область, домишко, рыбки половить, ружьишко, учителем в сельскую школу пристроиться. Здесь ад, – говорит он. – Нью-Йорк – город для сумасшедших. Я поеду, довольно я здесь помыкался. Свободы у них тут ни хуя нет, попробуй что на работе смелое скажи. Без шума вылетишь, тихо.
Он работал, в основном, мыл посуду в разных местах. Получает анэмплоймент, 47 долларов в неделю. Живет на Весте в восьмидесятых улицах, в отеле он был у приятеля.
– В шахматы играешь? – спрашивает он меня, прощаясь.
– Терпеть не могу, – отвечаю я.
– А водку пьешь?
– Водку пью, – говорю я, – хоть и не часто сейчас.
– Не пьется здесь, – жалуется он. – Бывало, примешь 700 грамм с закусочкой, летишь по Ленинграду как на крыльях, и весело тебе и хорошо. Здесь выпьешь – только приглушит, хуже еще. – Заходи, – говорит он, – борщом угощу.
В отличие от меня, он варит борщи, употребляя для этого какую-то особую свеклу. Они все жалуются, что здесь не пьется. Пьется, но не так, алкоголь подавляет – я, пожалуй, скоро пить брошу.
Когда-то я работал в Нью-Йорке в газете «Русское Дело» – и тогда меня интересовали проблемы эмиграции. После статьи под названием «Разочарование» убрали меня из газеты, от греха подальше. Тогда мне было уже не до проблемы эмиграции. Трещала семья, в муках умирала любовь, которую я считал Великой, я сам был едва жив. Венчало все эти события кровавое 22 февраля, вены, взрезанные в подъезде фешенебельного модэл-эйдженси «Золи», где тогда жила Елена, потом недельная жизнь бродяги в даун-тауне Манхэттана. Однако, очутившись в отеле, вернее, очнувшись, я вдруг увидел, что моя дурная слава не умерла, ко мне звонили и приходили люди, еще по советской привычке твердо веруя, что журналист сможет им помочь. – Полноте, милые, какой я журналист, – без газеты, без друзей и связей. Я всячески увиливал, если мог, от этих встреч, говорил им, что сам себе не могу помочь, но некоторых встреч мне все же не удалось избежать. Так, например, мне пришлось встретиться с «дядей Сашей», на этом настояли мои знакомые. – Ты должен ему помочь, он старик, поговори с ним хотя бы, ему станет легче.
Я пошел к нему в номер. Комната у него была такая, как будто он живет с собакой. Я искал глазами собаку, но собаки не было.
– У вас, кажется, была собака? – спросил я его.
– Нет, никогда, – сказал он испуганно, – вы меня с кем-то перепутали.
Как же, перепутал, на полу валялись кости, сухарики, корки, объедки, сплошным твердым слоем, как галька на морском берегу. Точно такой же слой окаменевших остатков пищи был на столе, на шкафу, на подоконнике, на всех горизонтальных плоскостях, даже на сиденьях стульев. Он был обыкновенный полный жалкий старик с морщинистым лицом. Мне было известно о нем, что он всю жизнь свою писал о море и моряках. Печатал в журнале «Вокруг света» и других советских журналах рассказики о море.
– Я хотел с Вами встретиться, – говорил он вздыхая, – у меня отчаянное положение, что делать, не знаю – я так тоскую по жене, она у меня русская, – он показывает фотографию под стеклом – на меня глядит уставшая женщина.
– Зачем меня сюда принесло, – продолжает он. – Я неспособен выучить язык. Живу очень плохо – я получал Вэлфэр – 280 долларов в месяц, теперь у меня подошел пенсионный возраст и дали мне пенсию – всего 218 долларов. Я получил два чека, и как порядочный человек пошел в свой Вэлфэр-центр и сказал им: – Вот два чека, но я не хочу пенсию, я хочу Вэлфэр. Мой номер стоит 130 долларов, на питание мне остается только 88 долларов в месяц, я не могу так, я умру с голоду, у меня плохой желудок. Я честно пришел, сказал, вернул чек. – Они говорят: «Мы ничего не можем сделать. По закону вы должны получать пенсию». Он чуть не плачет.
– А зачем вы сюда ехали? – злобно говорю я.
– Понимаете, я всегда о море писал. Как корабль придет – я сразу на корабль. Меня моряки любили. О странах всяких рассказывали. Захотелось повидать. Как же мне быть? – заглядывает он мне в глаза. – Я хочу к жене, она у меня такая хорошая, – он плачет.
– Поезжайте в советское посольство в Вашингтоне, – говорю я ему, – может, они вас и пустят обратно. Хотя точно сказать нельзя. Попроситесь, поплачьте. Вы ничего здесь против них не писали?
– Нет, – говорит он, –только рассказ в журнале по-английски мой о море напечатают скоро, но не антисоветский, о море. Послушайте, а они меня не посадят? – говорит он мне, беря меня за рукав.
– Слушайте, зачем им Вас сажать…
Я хотел добавить, что кому он на хуй нужен, и еще что-то едкое, но сдержался. У меня не было к нему жалости. Я сидел перед ним на его грязном стуле, с которого он смел рукой крошки и пыль, он сидел на кровати, передо мной торчали его старые ноги в синих тапочках, мне он был неприятен – неопрятный глупый старик. Я был человек другой формации, и хотя я сам часто приглушенно рыдал у себя в номере, мне до пизды была бы эмиграция, если бы не Елена. Убийство любви, мир без любви был мне страшен. Но я сидел перед ним худой, злой, загорелый в джинсиках и курточке в обтяжку, с маленькими, заломившимися при сидении бедрами, сгусток злости. Я мог ему пожелать стать таким, как я, и сменить его страхи на мои злобные ужасы, но он же не мог стать таким, как я.
– Вы думаете, пустят? – заискивающе произнес он.
Я был уверен, что не пустят, но надо же было его утешить. Я ничего о нем не знал, кроме того, что он говорил сам, может, он не такой безобидный каким предстает в своем сегодняшнем положении.
– Я хочу вас попросить, – говорит он, видя, что я встаю со стула, – никому не говорите о нашем разговоре. Пожалуйста.
– Не скажу, – говорю я. – Вы извините, но меня ждут.
Синие тапочки передвигаются со мной за дверь. В лифте я облегченно вздыхаю. Еб его, дурака, мать.
О разговоре с ним я рассказал все-таки Левину. Из озорства.
Давид Левин внешне похож на шпиона или провокатора из советских лубочных фильмов. Я не мастер портретов, самое характерное в его физиономии – лысина, только по бокам головы присутствует какая-то окаймляющая растительность. Я не был с ним знаком, но мне передавали, что он обо мне заочно говорит какие-то гадости. Он величайший сплетник, этот Левин. Мне Леня Косогор из 2-го тома Гулага говорил. Мне было так глубоко наплевать на всю русскую эмиграцию, старую, новую и будущую, что я только смеялся. Но когда я вселился в отель, он, к моему удивлению, однажды остановил меня и сказал с укором, что я высокомерен и не хочу с ним побеседовать. Я сказал, что я не высокомерен, но что сейчас спешу, а вернусь через пару часов и зайду к нему. Зашел.
Для мало-мальски разумного русского человека другой человек из России не загадка. Тысячи примет указывают сразу на то, что этот человек и кто он. Левин производит на меня впечатление человека, который вот-вот ударится в истерику и заорет. Что он заорет, я заранее знаю. Приблизительно это будет следующая фраза: «Уйди, сука, что вылупился, счас бля гляделки повыдавливаю, устрица поганая!» Эта фраза из уголовного быта заключает в себе все мое впечатление от Левина. Я не знаю подробно его жизни, но я подозреваю, что, возможно, он сидел в СССР в тюрьме за уголовщину. А может – нет.
Он говорит о себе, что он журналист. Но из статей Левина, напечатанных все в том же «Русском Деле» лезет на свет божий всякое дерьмо типа утверждений, что в СССР в хороших новых домах живут только кагэбэшники и прочие басни. Сейчас он говорит о себе, что он журналист из Москвы, а когда я видел его мельком один раз в Риме, он говорил, что он журналист из Архангельска. Все, что он рассказывает о себе – двойственно. С одной стороны, он говорит, что в СССР очень хорошо жил, а в командировки «на цековских самолетах летал», а с другой – что он страдал в СССР от антисемитизма. Живет он сейчас исключительно на деньги, которые получает от еврейских организаций или непосредственно от синагог. Тоже своего рода Вэлфэр. Когда-то ему сделали операцию брюшной полости, мне кажется, он использовал свое несчастье как средство качать деньги из американских евреев. Мне он как до пизды дверцы не нужен, что может быть интересного в пятидесятилетнем человеке с плохим здоровьем, живущем в дерьмовом отеле и пишущем драму «Адам и Ева», которую он мне стыдливо читал. Я тоже стыдливо, – даже Левина мне жалко было обидеть, – сказал ему, что такая литературная форма мне не близка, и потому ничего не могу я сказать о его произведении. Не мог же я сказать ему, что его «Адам и Ева» – это не литературная форма, а форма охуения от западной жизни, в которую он, как и все мы, вступил по приезде сюда. Он еще хорошо держится, другие сходят с ума.
Еще в первой беседе Левин полил грязью весь отель, всех его обитателей, но видно было, что одному ему хуево, и он время от времени прибивается к кому-то. Прибился он и ко мне, взял меня с собой в синагогу на концерт, познакомил меня с маленькой еврейской женщиной, говорящей по-русски, я впервые присутствовал на службе в синагоге, причем с интересом и благоговением отсидел всю службу, вел себя чинно и внимательно, в то время как Левин без умолку трепался со старушкой. Я, может, и вступил бы благодаря Левину в тот мир, но мне было там скушно, еврейские семейные обеды, на которые меня пригласили бы, меня мало устраивали. Я люблю фаршированную рыбу и форшмак, но больше тянусь к фаршированной взрывчатке, съездам и лозунгам, как вы впоследствии увидите. Эдичке нормальная жизнь скушна, я от нее в России шарахался, и тут меня в сон и службу не заманите. Хуя.
Несколько раз Левин приходил ко мне и после этого, и хотя я усиленно вживлял в себя человеколюбие и считал, что всех несчастных нужно жалеть, а Левин попадал под мое понимание «несчастного человека» и мне его, несмотря на его злобность, было действительно жалко, знакомство с ним пришлось прекратить. Все, что он видел у меня, и все, что я ему говорил, заранее рассчитывая, что он унесет все это и размножит и раздует и искривит, – он ухитрился увеличить гиперболически и глупо. Портрет Мао Цзэ Дуна на стене превратился в мое вступление в китайскую партию. Что за китайская партия, я не знал, но нужно было сократить количество русских, и Левин попал под сокращение, бедная злобная жертва. Я здороваюсь с ним и иногда полминуты что-то вру ему. Он не верит, но слушает, а потом я ухожу. «Дела, – говорю я, – дела ждут».
Сорванные с мест, без привычного окружения, без нормальной работы, опущенные на дно жизни люди выглядят жалко. Как-то я ездил на Лонг бич купаться, с яростным евреем Маратом Багровым, этот человек умудрился выйти на контр-демонстрацию против демонстрации за свободный выезд евреев из СССР, идущей по 5-ой авеню. Вышел он тогда с лозунгами «Прекратите демагогию!», «Помогите нам здесь!». Так вот мы ехали на Лонг Бич, Марат Багров вел машину, которую у него на следующий день украли, а бывший чемпион Советского Союза по велосипедному спорту Наум и я были пассажирами. Компания ехала в гости к двум посудомойкам, работающим там же на Лонг бич в доме для синиор ситизенс. Едва заглянув в полуподвальные комнаты, где жили посудомойки, один бывший музыкант, другой – бывший комбинатор и делец, специалист по копчению рыбы, я влез через ограду на пляж, чтоб не платить два доллара.
Чайки, океан, туман соленый, похмелье. Я долго лежал один, не понимая, в каком я мире. Позднее пришли Багров и Наум. «Ебаная эмиграция!» – все время говорил 34-летний бывший чемпион.
– Когда я только приехал в Нью-Йорк, я пошел, чтобы купить газету, купил «Русское Дело» и там была твоя статья. Она меня как молотком ударила. Что я наделал, думаю, на хуя я сюда приехал.
Он говорит и роет в песке яму. «Ебаная эмиграция!» – его постоянный рефрен. Он работал уже в нескольких местах, на последней работе он ремонтировал велосипеды, и устроил вместе с двумя другими рабочими – пуэрториканцом и черным – забастовку, требуя одинаковой оплаты труда. Одному из них платили 2.50 в час, второму – 3, и третьему – 3.50.
– Босс вызвал черного, и когда тот пришел, сказал, ты почему не работаешь, сейчас ведь рабочее время, – говорит Наум, продолжая механически' копать яму. – Черный сказал боссу, что у него визит к доктору, потому он сегодня раньше ушел. Потом он спросил пуэрториканца – почему он ушел с работы раньше. Тот тоже испугался и сказал, что ему сегодня нужно в сошиал-секюрити. А я спросил босса, почему он не платит всем нам поровну, ведь мы работаем одинаково… – Наум горячится. – Черного он уволил, сказал – можешь идти. А я ушел сам, теперь работаю сварщиком – свариваю кровати, это очень дорогие модельные кровати. Я свариваю один раз, потом стачиваю шов, если на нем нет дырочек, раковин – хорошо, если есть, завариваю опять, и опять стачиваю. Прихожу, вся голова в песке…
Живет Наум на Бродвее, на Весте, там отель тоже вроде нашего, туда поселяют евреев. Я не знаю, какие там комнаты, но место там похуже, куда более блатное.
– Ебешься со своей черной? – спрашивает его Багров деловито.
– С той уже не ебусь, – отвечает Наум. – совсем обнаглела. Раньше пятерку брала, теперь 7.50. Это еще ничего бы, но однажды стучит ночью в два часа, я пустил – давай, говорит, ебаться. Я говорю давай, но бесплатно. Бесплатно, говорит, не пойдет. Я говорю – у меня только десятка и больше денег нет. Давай, говорит, десятку, я тебе завтра сдачу принесу и бесплатно дам. Поебались и пропала на хуй на неделю.
1 2 3 4 5 6