«Предел, — заключил он, — это уже предел, заболевание мозга, последствия контузии. Кончай курить, кончай сочинительствовать по ночам, уйди в лес, поживи там весь отпуск, выспись как следует, иначе дело кончится плохо…»Я послушался его, уединился в лесу, сперва неудачно, в избушке на отгонном пастбище лошадей, где меня осыпали мыши и на поверженного сном лезли, шурша лапками по плащу, порой я зажимал под рубахою и давил пригревшуюся там мышь. Тут еще скорее, чем дома, с ума сойдешь.И подался я на водомерный пост, где был когда-то покос тестя, Семена Агафоновича. Уже несколько лет он не ходил на него, болели ноги, не хватало сил, коровы семья лишилась. Там, у старого знакомого, метеоролога, в просторной белой избе, где по углам и на стенах висели пучки пахучей травы, я спал по двенадцать — четырнадцать часов, поражая этим подвигом хозяев, и домой вернулся очнувшимся от затяжного недомогания, головная боль поубавилась, звенело в башке тоненько, шумело терпимо, но кошмары не оставили меня, потому как кошмаром была сама действительность. Однако мучили меня кошмары реже, война тоже годам к пятидесяти стала сниться редко, сны сделались полегче, сменились они снами разнообразными. Стал я часто спорить во сне с вождями мирового пролетариата, как бы уж и не на этом свете пребывающими, и, следовательно, споры эти были бесполезными, и еще со старшими товарищами писателями. Тяжелый разговор вышел у меня с человеком, похожим на Шолохова, по поводу «Поднятой целины». Еще тяжелее, но тоже безрезультатный — с товарищем Фадеевым, у гроба которого довелось мне побывать в годы литературной молодости. Большое расстояние и горние выси разделяли нас, и сны получались боевые, но путаные и спорные.На много лет пристанет один сон: где-то в Москве, сойдя с трамвая средь безоконных домов из красного кирпича, я направляюсь на Хорошевское шоссе, к дому моего незабвенного друга Александра Николаевича Макарова. Вроде бы ищу и путаюсь в Москве, обликом, однако, шибко смахивающей на город Чусовой с его грязными улочками и переулками, по окраинам превращенными в помойки и свалки. Всюду я упираюсь в дощатые непреодолимые загороди, и если мне удается увидеть редкого прохожего, спрашиваю у него: в какой стороне Хорошевское шоссе? Прохожий чаще всего пожимает плечами или машет рукой в неопределенную сторону либо говорит, что нет тут никакого шоссе, вот улица Партизанская есть, и Трудовая улица есть.Тем временем трамвай, на котором я приехал, разворачивается и уходит. Оказывается, я доехал до последней остановки с последним трамваем. Мне объясняют, что больше сюда трамваи ходить не будут, а в какую сторону возвращаться, я не знаю, и людей совсем нету, спросить направление не у кого…
* * * * И тогда решил я съездить на Урал, в город Чусовой, побывать въяве на улицах Партизанской и Трудовой. Избушка моя превратилась в домик, под нее подвели бетонный фундамент, приподняли слеги, и крыша сделалась не нараскоряку, как это было прежде, крыша обрела крутые скаты, железом крытая, в швы не текла вода, у домика появилась верандочка, настоящая, с застекленной рамой, пристройка в виде сенок или тамбура, но кусты сирени и черемухи, мною и детьми моими посаженные, остались на том же месте, разрослись пышнее, черемухи успели состариться.Я отчего-то не решился иль, скорее, не захотел зайти в домик, познакомиться с новыми его хозяевами.А на улице Трудовой дом Сани Ширинкина хорошо сохранился, стоял все так же бойко на юру, только бревна почернели от времени и осевшей на них сажи, скособочилась и кирпичный венчик осыпала труба на крыше, две-три тесины свежо желтели на передней, высокой, завалинке, всегда плотно забиваемой свежими опилками.Возле дома играли мячиком две девочки, по виду первоклашки, я спросил одну из них, беловолосую, скуластенькую, с приплюснутым носом, не Ширинкина ли она. Девочка сказала — нет, она Краснобаева, тогда я поинтересовался: куда делся хозяин этого дома — Ширинкин Александр Матвеевич? Девочка сказала, что никуда он не делся, это ее дедушко. Тогда ноги у меня ослабели. Я прислонился к тепло нагретой завалинке и, наладив дыхание, попросил позвать деда. Девочка юркнула во двор и скоро возвратилась, сообщив, что сейчас дед выйдет.Спустя немалое время по настилу во дворе застукала неторопливая палочка, и знакомый мне голос в такт стуку палочки выдавал матюки, из которых складывался смысл и следовало заключение, что страховка за сей год выплачена, налоги все внесены, «так какого же х… нужно?».— Ишшо осталось шкуру с нас содрать, мать твою!.. — отворив ворота, повысил голос Сана, но, увидев меня, уронил палку: — Ой, кум!Без палки он уже был не ходок, повалился в мою сторону. Я подхватил его и ощутил руками почти бесплотное, костлявое, старческое тело. Сана, повиснув на руках моих, плакал и повторял: «Кум! Кум! Как же это, а? Как же это, а?» Он не облысел, а совершенно облез, и фигуристая голова его с выносом на затылок напоминала мозговую кость с колбасного завода. Появилась кума — эта, наоборот, раздалась вширь, приосела, укоротилась. Тоже всплакнув накоротке, отчетливо вздохнула и деловито предложила Сане:— Старик, кончай нюнить, слетай в лавку.Я приподнял форсистый дипломат, выданный мне на съезде Союза писателей, встряхнул им. В дипломате звучало. Пролетарская суть — не иметь добра, имущества — за мной сохранилась. Страсть как не люблю таскать чего-либо, тем паче валандаться с папками, портфелями, чемоданами. Но вот в Чусовой захватил модную средь интеллигентно себя понимающих людей эту хреновину — глядите, граждане чусовляне, какой я, понимаешь, форсистый сделался: костюм на мне французский, штиблеты шведские, галстук не иначе как арабский, чемодан у меня наимоднейший и в нем поллитра. И не одна, понимаешь.Мы сидели в примрачневшей горнице за столом, кум, кума, дочь ихняя, вели неторопливую беседу, я, естественно, спросил: где же мой крестник-то? Кум махнул рукой и сказал нецензурно, мол, кто его знает, где этот бродяга.— Не матерись за столом! — прикрикнула кума на кума и жалостливый повела рассказ о том, как рос и вырос их сыночек, женился, развелся, детей осиротил, до пьяницы дошел, шляется по чужим углам, глаз не кажет, вот, слава Богу, с дочерью век доживают.Сана внезапно встрял в рассказ жены с дополнением:— Не гонят пока ишшо из собственного дома, — и выпил, хотел это сделать махом, лихо, но поперхнулся, замахал рукою возле рта, отдышавшись, выразился.Кума, как и многие еще дюжие женщины, состояла при дочери в ее семье в качестве домработницы и рада была этой доле. Кум, которому от кумы уже ничего не требовалось, поселился на кухне, сделав в виде нар просторную лежанку за печкой.— Говорю тебе, не матерись за столом, Бог накажет.— Не матерись за столом, не матерись за столом, — кривился Сана. — А че мне делать-то? Жевать нечем, протез в собесе выписали худой. Ты уж не поешь больше? — покачал он горестно головой. — А то ведь рот не закрывался, все хохотал, пел и выражался тоже. Вспомнишь — потеха. На крыше ты сидел своей великой новостройки, мимо ее теща твоя корову гнала, жэнщыны, чтобы ее подначить, говорят: «Андреевна! На пустыре мужичонка строится, пьяница, видать, то поет на всю округу, то матерится на весь город. Не знаешь, чей?» Теща твоя поскорее шасть мимо новостройки: не знаю, мол, не ведаю, что там за мужичонка.Все сдержанно посмеялись за столом.— Я и ноне, Сана, хохотать не перестаю, уж больно жизнь потешная.— М-на-а, вот если б ты пел, как прежде, то всех этих волосатиков-попрыгунчиков по углам разогнал бы.— Разогнал бы, разогнал всенепременно, — подтвердила кума.— У меня работа веселее.— Хорошо хоть платят-то?— Всяко.— Мы с бабой ту книжку, что ты прислал в подарок, вслух читали попеременке. Ничего, забавно и наврано в меру.— Я отбрехался, Сана, до дна отбрехался, когда в здешней газетенке работал.— Да уж, — уронил кум и поерзал на стуле: — Вот сидишь ты с нами, спасибо, что не забыл, пьешь, закусываешь, а да-алеко от нас находишься, ох как далеко.— Я и от себя далеко, Сана, нахожусь. Ох как далеко!Мы снова чокнулись, Сана трахнул рюмку до дна, я пригубил.— Здоровье бережешь? — налаживая дыхание, сипло спросил кум.— Нечего уже беречь. Все потрачено, все болит в непогоду. Голова и жопа в особенности. Голова от войны, жопа от литературы. Я ведь, Сана, одержимый, бывало, по двенадцать часов от стола не поднимался.— Экая зараза, прости Господи, — довольно умело перекрестилась кума, а ведь первый раз в церкви побывала, когда первенца-парня крестили.— Да-а, заводной ты был и в молодости, с ружьишком по сорок верст за день по горам ошевертывал, и бывало, одного рябца принесешь.Мы посмеялись, кум, потрафляя моему настрою, начал говорить про наш покос и про то, как я плавил сено с тестем по Вильве, выходило, что был я лихой и бесстрашный плотогон, да вот пошел по другой линии, а то б, если не утонул, бо-ольшую деньгу мог зашибать в ту пору. И к разу поманил меня в кухню, за печку, где, прибитый к стене крупными гвоздями, красовался ковер с рыбаком, закинувшим удочку в уже отцветшие воды.— Узнаешь?— Узнаю, Сана, узнаю. Я ж художник неповторимый, Ван-Гог российский, бля.Мы долго и трудно прощались с кумом и кумой у дверей избы, во дворе, за воротами.— Ты уж шибко-то не изнуряйся, пожалей себя. Тебя-то никто никогда не жалел, — плакал кум, угадывая, что видимся мы в последний раз, и слезы, слабые и частые, катились по морщинам лица, уже забранным в сетку. — Работу не переменишь, жись не повернешь — проскочила она на коне. На каком коне — ноне не вспомню, ты читал, давно еще…— На розовом, — подсказала кума, тоже плача.— Во-во, на розовом, — подхватил кум и поправился: — На колхозной кляче со сбитой спиной проскакала она, мать бы ее ети…Они, кума с кумом, умерли не в один день, но в один год и перебрались с улицы Трудовой еще выше на гору, в Красный поселок. Натрудились. Отдыхают. Им на горе ветрено и спокойно.
* * * * И еще одна встреча, произошедшая в ту поездку, достала и достает мою память.— Тебя Тая Радыгина, твоя учительница, непременно хочет видеть, просто умоляет повидаться, — сказала наша близкая знакомая, у которой я ночевал.Пришла худенькая, в платок кутающаяся женщина, несмело припала ко мне, тронула сухими губами мою щеку.— Настасья Ивановна. Вы учились у меня в вечерней школе, анатомии учились, хулиганили вместе с юношами. Помните?Я согласно кивал головой и пытался воскресить в памяти школу, анатомию, соучеников своих и учительницу.— А милой Веры Афанасьевны, вашей классной руководительницы, не стало. Совсем недавно, — сообщила она, завязывая разговор.Кто-то сказал Настасье Ивановне, Тае, как звал ее муж, что я и жена моя хорошо знали ее мужа, а у нее нет о нем воспоминаний, почти нет: так нестерпимо и гибло жили после войны и так он, ее лейтенантик, быстро сгорел, что ничего-ничего не сохранилось от него и о нем. Выросли дети, подрастают внуки, просят рассказать что-нибудь об отце и дедушке, а она и не имеет чего рассказать, кроме как сообщить, что он был прекрасный человек и она сохранила ему верность, более не пыталась устроить свою жизнь.— Да и как ее устроить бедной учительнице с двумя детьми? — печально улыбнулась она.Я попросил накрыть на стол, наладить чай, и пока две женщины-подружки, обе бобылки, выполняли мою просьбу, пытался изнасиловать свою память, что-то выудить из нее, и стало мне ясно, что без сочинительства тут не обойтись, что на этот раз будет то сочинительство к месту и Бог мне его простит.Основной упор в воспоминаниях я сделал на то, как вместе с лейтенантом Радыгиным мы ехали на соликамском поезде из Перми в Чусовой, и на то, как муж ее, Таисьи Ивановны, вынимал мою беременную жену из канавы с мешком картошки на спине и как провожал нас домой. А вот про встречу в тубдиспансере я умолчал, зато рассказал о том, как шли мы, опять же с поклажей картошки, из Архиповки и видели, как нелепо и страшно тонули на реке Чусовой пьяные люди, пробовавшие плясать в лодке и опрокинувшие ее, как в холодные воды бросился человек — спасать людей — и спас молодую девушку с длинной косой, это был, показалось нам, Радыгин.— Да-да, я знаю эту женщину. Она живет в новом поселке, рядом с нами, тоже учительствует и до сих пор не ведает, кто ее спаситель. Я непременно сегодня же расскажу ей об этом. Ах, какой это был человек! Ка-а-ако-ой человек! — сжимая ладошками лицо и раскачиваясь из стороны в сторону, восторгалась бедная вдова.— Ты набрехал насчет подвигов покойного Радыгина? — сурово спросила меня моя знакомая, проводив подругу.— Чего-то набрехал, чего-то и нет.— Ну и не винись — ложь эта во спасение. И теперь я свидетель тому, как ты здорово сочиняешь, могу с читателями твоими поделиться воспоминаниями.— Не стоит.Ныне меня, как и многих стариков, оглохших от советской пропаганды и социалистического прогресса, потянуло жить на отшибе, вспоминать, грустить и видеть длинные, вялые сны, почти уж без ужасов. Разгружая память и душу от тяжестей, что-то, тоже вялое, выкладывать на бумагу, совершенно уже не интересуясь, кому и зачем это нужно.«Отравляющая сладость одиночества» — назвал я однажды мое нынешнее состояние. Летом, находясь в деревне, поздним уже вечером, когда не мотаются по улице пьяные и собаки, спущенные с цепи, смирны, не брехливы, когда все селяне от мала до велика сидят перед телевизорами, увлеченные очередными жгучими и бесконечными страстями, угадывая, кто кого на кровать повалит или в конце концов порешит, я люблю пройтись по-над рекой, по пустынной набережной. Если тиха погода, нет туманов и сырой стыни, если вышний свет спокойно ложится на Енисей и в нем отражается каменное веко Караульного быка, а перевальные, горные дали за рекой волнами уходят в небеса и призрачно соединяются с ними, в моей успокоенной душе часто повторяется кем-то давно присланное мне стихотворение: Угасание дня, угасание жизни,Приближение к тайне на крошечный шаг.Между ночью и днем, между словом и мыслью —Опускаются сумерки в мир не спеша.Исчезает зеленых деревьев торжественность,Исчезает приветливость ясных небес.Отрешенность природы покойно-торжественна,И в себя погружен скал ближайший отвес. Какими чуткими, какими блаженство сулящими минутами одаривает вечер человека! Как разрывает грудь чувство любви ко всем и ко всему! Как хочется благодарить Бога и силы небесные за эти минуты слияния с вечным и прекрасным даром любить и плакать!Совсем недавно, в каком-то промежутке тягучих, сочинительски-бредовых снов, увидел я отчетливо и ясно палец в брезентовом заношенном напалке. Стянул зубами грязно-соленый напалок и увидел неуклюже обросшую мясом кость, увенчанную кривым, зато крепким, что конское копыто, ногтем, и безо всякого ехидства, без боли и насмешки подумал: «Да-а, все-таки они схожи: моя жизнь и этот изуродованный на производстве палец».…Четырнадцатого сентября одна тысяча девятьсот сорок четвертого года я убил человека. В Польше. На картофельном поле. Когда я нажимал на спуск карабина, палец был еще целый, не изуродованный, молодое мое сердце жаждало горячего кровотока и было преисполнено надежд.
Село Овсянка. 1987, 1997.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
* * * * И тогда решил я съездить на Урал, в город Чусовой, побывать въяве на улицах Партизанской и Трудовой. Избушка моя превратилась в домик, под нее подвели бетонный фундамент, приподняли слеги, и крыша сделалась не нараскоряку, как это было прежде, крыша обрела крутые скаты, железом крытая, в швы не текла вода, у домика появилась верандочка, настоящая, с застекленной рамой, пристройка в виде сенок или тамбура, но кусты сирени и черемухи, мною и детьми моими посаженные, остались на том же месте, разрослись пышнее, черемухи успели состариться.Я отчего-то не решился иль, скорее, не захотел зайти в домик, познакомиться с новыми его хозяевами.А на улице Трудовой дом Сани Ширинкина хорошо сохранился, стоял все так же бойко на юру, только бревна почернели от времени и осевшей на них сажи, скособочилась и кирпичный венчик осыпала труба на крыше, две-три тесины свежо желтели на передней, высокой, завалинке, всегда плотно забиваемой свежими опилками.Возле дома играли мячиком две девочки, по виду первоклашки, я спросил одну из них, беловолосую, скуластенькую, с приплюснутым носом, не Ширинкина ли она. Девочка сказала — нет, она Краснобаева, тогда я поинтересовался: куда делся хозяин этого дома — Ширинкин Александр Матвеевич? Девочка сказала, что никуда он не делся, это ее дедушко. Тогда ноги у меня ослабели. Я прислонился к тепло нагретой завалинке и, наладив дыхание, попросил позвать деда. Девочка юркнула во двор и скоро возвратилась, сообщив, что сейчас дед выйдет.Спустя немалое время по настилу во дворе застукала неторопливая палочка, и знакомый мне голос в такт стуку палочки выдавал матюки, из которых складывался смысл и следовало заключение, что страховка за сей год выплачена, налоги все внесены, «так какого же х… нужно?».— Ишшо осталось шкуру с нас содрать, мать твою!.. — отворив ворота, повысил голос Сана, но, увидев меня, уронил палку: — Ой, кум!Без палки он уже был не ходок, повалился в мою сторону. Я подхватил его и ощутил руками почти бесплотное, костлявое, старческое тело. Сана, повиснув на руках моих, плакал и повторял: «Кум! Кум! Как же это, а? Как же это, а?» Он не облысел, а совершенно облез, и фигуристая голова его с выносом на затылок напоминала мозговую кость с колбасного завода. Появилась кума — эта, наоборот, раздалась вширь, приосела, укоротилась. Тоже всплакнув накоротке, отчетливо вздохнула и деловито предложила Сане:— Старик, кончай нюнить, слетай в лавку.Я приподнял форсистый дипломат, выданный мне на съезде Союза писателей, встряхнул им. В дипломате звучало. Пролетарская суть — не иметь добра, имущества — за мной сохранилась. Страсть как не люблю таскать чего-либо, тем паче валандаться с папками, портфелями, чемоданами. Но вот в Чусовой захватил модную средь интеллигентно себя понимающих людей эту хреновину — глядите, граждане чусовляне, какой я, понимаешь, форсистый сделался: костюм на мне французский, штиблеты шведские, галстук не иначе как арабский, чемодан у меня наимоднейший и в нем поллитра. И не одна, понимаешь.Мы сидели в примрачневшей горнице за столом, кум, кума, дочь ихняя, вели неторопливую беседу, я, естественно, спросил: где же мой крестник-то? Кум махнул рукой и сказал нецензурно, мол, кто его знает, где этот бродяга.— Не матерись за столом! — прикрикнула кума на кума и жалостливый повела рассказ о том, как рос и вырос их сыночек, женился, развелся, детей осиротил, до пьяницы дошел, шляется по чужим углам, глаз не кажет, вот, слава Богу, с дочерью век доживают.Сана внезапно встрял в рассказ жены с дополнением:— Не гонят пока ишшо из собственного дома, — и выпил, хотел это сделать махом, лихо, но поперхнулся, замахал рукою возле рта, отдышавшись, выразился.Кума, как и многие еще дюжие женщины, состояла при дочери в ее семье в качестве домработницы и рада была этой доле. Кум, которому от кумы уже ничего не требовалось, поселился на кухне, сделав в виде нар просторную лежанку за печкой.— Говорю тебе, не матерись за столом, Бог накажет.— Не матерись за столом, не матерись за столом, — кривился Сана. — А че мне делать-то? Жевать нечем, протез в собесе выписали худой. Ты уж не поешь больше? — покачал он горестно головой. — А то ведь рот не закрывался, все хохотал, пел и выражался тоже. Вспомнишь — потеха. На крыше ты сидел своей великой новостройки, мимо ее теща твоя корову гнала, жэнщыны, чтобы ее подначить, говорят: «Андреевна! На пустыре мужичонка строится, пьяница, видать, то поет на всю округу, то матерится на весь город. Не знаешь, чей?» Теща твоя поскорее шасть мимо новостройки: не знаю, мол, не ведаю, что там за мужичонка.Все сдержанно посмеялись за столом.— Я и ноне, Сана, хохотать не перестаю, уж больно жизнь потешная.— М-на-а, вот если б ты пел, как прежде, то всех этих волосатиков-попрыгунчиков по углам разогнал бы.— Разогнал бы, разогнал всенепременно, — подтвердила кума.— У меня работа веселее.— Хорошо хоть платят-то?— Всяко.— Мы с бабой ту книжку, что ты прислал в подарок, вслух читали попеременке. Ничего, забавно и наврано в меру.— Я отбрехался, Сана, до дна отбрехался, когда в здешней газетенке работал.— Да уж, — уронил кум и поерзал на стуле: — Вот сидишь ты с нами, спасибо, что не забыл, пьешь, закусываешь, а да-алеко от нас находишься, ох как далеко.— Я и от себя далеко, Сана, нахожусь. Ох как далеко!Мы снова чокнулись, Сана трахнул рюмку до дна, я пригубил.— Здоровье бережешь? — налаживая дыхание, сипло спросил кум.— Нечего уже беречь. Все потрачено, все болит в непогоду. Голова и жопа в особенности. Голова от войны, жопа от литературы. Я ведь, Сана, одержимый, бывало, по двенадцать часов от стола не поднимался.— Экая зараза, прости Господи, — довольно умело перекрестилась кума, а ведь первый раз в церкви побывала, когда первенца-парня крестили.— Да-а, заводной ты был и в молодости, с ружьишком по сорок верст за день по горам ошевертывал, и бывало, одного рябца принесешь.Мы посмеялись, кум, потрафляя моему настрою, начал говорить про наш покос и про то, как я плавил сено с тестем по Вильве, выходило, что был я лихой и бесстрашный плотогон, да вот пошел по другой линии, а то б, если не утонул, бо-ольшую деньгу мог зашибать в ту пору. И к разу поманил меня в кухню, за печку, где, прибитый к стене крупными гвоздями, красовался ковер с рыбаком, закинувшим удочку в уже отцветшие воды.— Узнаешь?— Узнаю, Сана, узнаю. Я ж художник неповторимый, Ван-Гог российский, бля.Мы долго и трудно прощались с кумом и кумой у дверей избы, во дворе, за воротами.— Ты уж шибко-то не изнуряйся, пожалей себя. Тебя-то никто никогда не жалел, — плакал кум, угадывая, что видимся мы в последний раз, и слезы, слабые и частые, катились по морщинам лица, уже забранным в сетку. — Работу не переменишь, жись не повернешь — проскочила она на коне. На каком коне — ноне не вспомню, ты читал, давно еще…— На розовом, — подсказала кума, тоже плача.— Во-во, на розовом, — подхватил кум и поправился: — На колхозной кляче со сбитой спиной проскакала она, мать бы ее ети…Они, кума с кумом, умерли не в один день, но в один год и перебрались с улицы Трудовой еще выше на гору, в Красный поселок. Натрудились. Отдыхают. Им на горе ветрено и спокойно.
* * * * И еще одна встреча, произошедшая в ту поездку, достала и достает мою память.— Тебя Тая Радыгина, твоя учительница, непременно хочет видеть, просто умоляет повидаться, — сказала наша близкая знакомая, у которой я ночевал.Пришла худенькая, в платок кутающаяся женщина, несмело припала ко мне, тронула сухими губами мою щеку.— Настасья Ивановна. Вы учились у меня в вечерней школе, анатомии учились, хулиганили вместе с юношами. Помните?Я согласно кивал головой и пытался воскресить в памяти школу, анатомию, соучеников своих и учительницу.— А милой Веры Афанасьевны, вашей классной руководительницы, не стало. Совсем недавно, — сообщила она, завязывая разговор.Кто-то сказал Настасье Ивановне, Тае, как звал ее муж, что я и жена моя хорошо знали ее мужа, а у нее нет о нем воспоминаний, почти нет: так нестерпимо и гибло жили после войны и так он, ее лейтенантик, быстро сгорел, что ничего-ничего не сохранилось от него и о нем. Выросли дети, подрастают внуки, просят рассказать что-нибудь об отце и дедушке, а она и не имеет чего рассказать, кроме как сообщить, что он был прекрасный человек и она сохранила ему верность, более не пыталась устроить свою жизнь.— Да и как ее устроить бедной учительнице с двумя детьми? — печально улыбнулась она.Я попросил накрыть на стол, наладить чай, и пока две женщины-подружки, обе бобылки, выполняли мою просьбу, пытался изнасиловать свою память, что-то выудить из нее, и стало мне ясно, что без сочинительства тут не обойтись, что на этот раз будет то сочинительство к месту и Бог мне его простит.Основной упор в воспоминаниях я сделал на то, как вместе с лейтенантом Радыгиным мы ехали на соликамском поезде из Перми в Чусовой, и на то, как муж ее, Таисьи Ивановны, вынимал мою беременную жену из канавы с мешком картошки на спине и как провожал нас домой. А вот про встречу в тубдиспансере я умолчал, зато рассказал о том, как шли мы, опять же с поклажей картошки, из Архиповки и видели, как нелепо и страшно тонули на реке Чусовой пьяные люди, пробовавшие плясать в лодке и опрокинувшие ее, как в холодные воды бросился человек — спасать людей — и спас молодую девушку с длинной косой, это был, показалось нам, Радыгин.— Да-да, я знаю эту женщину. Она живет в новом поселке, рядом с нами, тоже учительствует и до сих пор не ведает, кто ее спаситель. Я непременно сегодня же расскажу ей об этом. Ах, какой это был человек! Ка-а-ако-ой человек! — сжимая ладошками лицо и раскачиваясь из стороны в сторону, восторгалась бедная вдова.— Ты набрехал насчет подвигов покойного Радыгина? — сурово спросила меня моя знакомая, проводив подругу.— Чего-то набрехал, чего-то и нет.— Ну и не винись — ложь эта во спасение. И теперь я свидетель тому, как ты здорово сочиняешь, могу с читателями твоими поделиться воспоминаниями.— Не стоит.Ныне меня, как и многих стариков, оглохших от советской пропаганды и социалистического прогресса, потянуло жить на отшибе, вспоминать, грустить и видеть длинные, вялые сны, почти уж без ужасов. Разгружая память и душу от тяжестей, что-то, тоже вялое, выкладывать на бумагу, совершенно уже не интересуясь, кому и зачем это нужно.«Отравляющая сладость одиночества» — назвал я однажды мое нынешнее состояние. Летом, находясь в деревне, поздним уже вечером, когда не мотаются по улице пьяные и собаки, спущенные с цепи, смирны, не брехливы, когда все селяне от мала до велика сидят перед телевизорами, увлеченные очередными жгучими и бесконечными страстями, угадывая, кто кого на кровать повалит или в конце концов порешит, я люблю пройтись по-над рекой, по пустынной набережной. Если тиха погода, нет туманов и сырой стыни, если вышний свет спокойно ложится на Енисей и в нем отражается каменное веко Караульного быка, а перевальные, горные дали за рекой волнами уходят в небеса и призрачно соединяются с ними, в моей успокоенной душе часто повторяется кем-то давно присланное мне стихотворение: Угасание дня, угасание жизни,Приближение к тайне на крошечный шаг.Между ночью и днем, между словом и мыслью —Опускаются сумерки в мир не спеша.Исчезает зеленых деревьев торжественность,Исчезает приветливость ясных небес.Отрешенность природы покойно-торжественна,И в себя погружен скал ближайший отвес. Какими чуткими, какими блаженство сулящими минутами одаривает вечер человека! Как разрывает грудь чувство любви ко всем и ко всему! Как хочется благодарить Бога и силы небесные за эти минуты слияния с вечным и прекрасным даром любить и плакать!Совсем недавно, в каком-то промежутке тягучих, сочинительски-бредовых снов, увидел я отчетливо и ясно палец в брезентовом заношенном напалке. Стянул зубами грязно-соленый напалок и увидел неуклюже обросшую мясом кость, увенчанную кривым, зато крепким, что конское копыто, ногтем, и безо всякого ехидства, без боли и насмешки подумал: «Да-а, все-таки они схожи: моя жизнь и этот изуродованный на производстве палец».…Четырнадцатого сентября одна тысяча девятьсот сорок четвертого года я убил человека. В Польше. На картофельном поле. Когда я нажимал на спуск карабина, палец был еще целый, не изуродованный, молодое мое сердце жаждало горячего кровотока и было преисполнено надежд.
Село Овсянка. 1987, 1997.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30