» — спросил Вильгельм.
«Иоанну пришлось снова объявить дискуссию, понимаешь? Он был вынужден. Потому что колеблющиеся были даже в курии. Даже куриальные францисканцы, эти фарисеи, гробы повапленные, готовые продаться за пребенду, — даже они тогда сомневались. И Иоанн велел мне составить записку о бедности. Это была хорошая записка, Вильгельм, да не накажет Господь меня за гордыню…»
«Я читал, Михаил мне показывал».
«Сомневающихся было много. И среди наших тоже. Провинциал Аквитании, кардинал Сан Витале, епископ Каффский…»
«Идиот», — сказал Вильгельм.
«Да покоится в мире. Господь прибрал его два года назад».
«Не был Господь так милостив. Это ложный слух, идущий из Константинополя. Болван Каффа до сих пор с нами и, скорее всего, явится сюда с делегацией, спаси Господь и помилуй наши души».
«Но он за Перуджийский капитул», — сказал Убертин. «Вот именно. Он принадлежит к тому роду людей, которые — просто находка для неприятеля».
«Честно сказать, — заметил Убертин, — он и тогда не слишком помог нашему делу. И вообще все кончилось ничем. Но все-таки идею не признали еретической, и это немаловажно. Вот чего они мне не могли простить. Вредили как могли. Говорили, что я был в Саксенгаузене три года назад, когда Людовик объявил Иоанна еретиком. При том что всем известно, что я в июле был в Авиньоне у Орсини… Говорили, что в декларации императора использованы мои идеи. Безумные домыслы…»
«Ничего безумного, — сказал Вильгельм, — Эти идеи подсказал императору я, почерпнув их частью из твоей Авиньонской декларации, частью из Оливи».
«Ты? — воскликнул Убертин со смешанным выражением недоверия и радости,
— Так ты считаешь, что я прав?»
Вильгельм, похоже, смутился. «Это были подходящие идеи для императора в тот момент», — уклончиво пробормотал он.
Убертин смотрел с подозрением.
«А-а, значит, на самом деле ты в них не поверил?»
«Рассказывай дальше, — сказал Вильгельм, — Расскажи, как ты спасся от этих сук».
«Ох, Вильгельм, и вправду суки, бешеные суки. Пришлось биться с самим Бонаграцией, понимаешь?»
«Но Бонаграция Бергамский за нас!»
«Теперь! После того как я с ним столько говорил! Только после этого он дал себя убедить и выступил против Ad conditorem canonum. А папа отправил его на год в тюрьму».
«Я слышал, что ныне он сблизился с моим другом, живущим при курии, с Вильгельмом Оккамским».
«Я его знаю. Он мне не нравится. Холодный человек, только голова, нет сердца».
«Но голова хорошая».
«Возможно. И заведет его в ад».
«Там мы с ним увидимся и будет с кем устроить логический диспут».
«Замолчи, Вильгельм, — перебил Убертин, улыбаясь с бесконечной нежностью, — Ты лучше всех твоих философов. Если б еще ты хотел…»
«Чего?»
«Помнишь, мы виделись в последний раз в Умбрии? Помнишь? Я тогда воскресал от моих недугов благодаря заботам этой дивной женщины… Клары из Монтефалько… — При ее имени лицо старика просияло. — Клара… Когда женское естество, от природы злопакостнейшее, воспаряет к святости — вот тогда может собой явить высочайшее средоточие благостыни. Ты-то знаешь, Вильгельм, что вся моя жизнь одушевлена чистейшим целомудрием, ты-то знаешь, — и конвульсивно схватил Вильгельма за руку, — знаешь, с какой свирепой (да, верное слово!), свирепой страстью к смирению я умерщвлял в себе трепет плоти, дабы стать проводником единственного чувства, любви к Христу Распятому… И все же три женщины вошли в мою жизнь как истинные посланницы небесных сил. Ангела из Фолиньо, Маргарита из Кастелло (она предвосхитила завершение моей книги, когда я еще не написал и трети) и, наконец, Клара Монтефалькская. Счастливым промыслом Божиим именно я был назначен расследовать ее чудеса. И я убеждал толпу в их святости еще до того, как на это отважилась матерь пресвятая церковь. А ведь ты был рядом, Вильгельм, и мог бы помочь в святейшем подвиге, но не захотел…»
«Святейший подвиг, к которому ты призывал, — это отправить на костер Бентивенгу, Джакомо и Джованнуччьо», — невозмутимо вставил Вильгельм.
«Они сквернили собственной низостью ее память. А ты был инквизитор».
«И именно тогда попросил освободить меня от должности. Эта история мне не понравилась. Не нравится, честно сказать, и способ, которым ты заставил Бентивенгу признаться в его заблуждениях. Прикинулся, будто хочешь вступить в его секту, — еще неизвестно, была ли секта, — вызнал все тайны, и его посадили».
«Но так и обращаются с врагами церкви! Они еретики, лжеапостолы, смердят Дольчиновою серой!»
«Они друзья Клары».
«Нет, Вильгельм, память Клары оставь в покое!»
«Но они из ее группы…»
«Они минориты, звавшие себя мужами духа — а надо бы их звать публичными братьями! А известно тебе, что выяснилось на следствии? Что Бентивенга из Губбио выдавал себя за апостола и вместе с Джованнуччьо из Беваньи совращал монахинь, убеждая, будто ада не существует и позывы плоти можно удовлетворять, не гневя бога, и будто можно причаститься Тела Христова, возлегши (силы небесные, не прогневайтесь!) с монахиней, и что будто Господу предпочтительнее Магдалина, нежели девственная Агнесса, и будто кого зовут в народе бесом, это и есть Господь, так как бес — мудрость и Господь — также мудрость! Блаженная же Клара, наслушавшись их таковых речей, имела видение, и сам Спаситель оповестил ее, что они злонамеренные приверженцы Свободного Духа!»
«Они были минориты, и мозг их был воспален теми же виденьями, что у Клары. Часто от экстатического исступления до греховного один шаг», — сказал Вильгельм.
Убертин заломил руки, в глазах его показались слезы: «Не говори так, Вильгельм. Можно ли смешивать миг экстатической любви, обжигающий нутро фимиамом, с распущенностью чувств, от коси воняет серой! Бентивенга наущал братьев, чтоб трогали нагие части тел, утверждая, будто этим добывается свобода от чувственного соблазна: наг муж с нагою женою возлег…»
«Иже друг друга не познаста…»
«Вздор! Они искали сладострастия! И когда плоть одолевала, они за грех не считали для ея успокоения мужчине лечь с женщиною и друг друга лобызать во все места, и соединять его нагое лоно с ея нагим лоном!»
Должен сказать, что убертинова манера обличения навела меня не на праведные мысли. Учитель, наверное, заметил мое беспокойство и прервал старца.
«Ты равно горяч духом, Убертин, как в любви Христовой, так и в неприятии зла. Я только хотел сказать, что мало чем отличается жар Серафимов от жара Люцифера, ибо и тот, и другой воспаляются в невыносимом напряжении желания…»
«Нет, разница есть, и я ее чувствую! — вдохновенно отвечал Убертин, — Ты скажешь, что и от вожделения добра до вожделения зла один шаг: оба суть вожделения. Это неоспоримо. Однако есть великая разница в предмете вожделения, он легко различим. Тут Господь, там диавол».
«Боюсь, что я разучился различать, Убертин. Не твоя ли Ангела из Фолиньо, когда рассказывала о восторге у гроба Господня, описала, как сперва поцеловала его в перси, и видит — лежит он смеживши очи; потом в уста поцеловала и ощутила, что исходит от тех уст невыразимый сладостный запах, а через некоторое время приложилась ланитой к ланите Христовой, и Христос поднес ладонь к другой ее ланите и крепко прижал к себе, и в этот миг ее радость — так, кажется, она выразилась — достигла предела?»
«При чем это к чувственной похоти? — сказал Убертин, — Это мистическое испытание, а тело было телом Господа нашего».
«Видно, я слишком привык к Оксфорду, — сказал Вильгельм, — Там мистические испытания выглядели несколько иначе».
«Опять только голова?» — усмехнулся Убертин. — «Скорее только очи. Господь является в виде сияния. Его видят в солнечных лучах, в зеркальных отражениях, в растворении цвета среди частиц упорядоченной материи, в блеске дневного света на мокрой листве. Разве такая любовь не ближе к проповеди Франциска, возлюбившего Господа во всех его тварях, в цветах, в травах, в воде, в воздухе? Не думаю я, чтоб такое чувство могло привести к опасным последствиям. А вот любовь, которая идет ко Всевышнему от содроганий возбужденной плоти…»
«Это святотатство, Вильгельм! Я говорил не о том! Неизмерима пропасть меж возвышенным экстазом любви к казненному Иисусу и низменным, развратным экстазом лжеапостолов монтефалькских…»
«Не лжеапостолов, а братьев Свободного Духа. Ты же сам сказал».
«Какая разница! Ты не все о них знаешь. На процессе я сам не посмел предать гласности некоторые их признания — дабы ни на миг не опоганить тенью диавольской ту атмосферу святости, которую Клара провождала около себя. Но я узнал такое, Вильгельм, такое! Они сходились по ночам в подземелье, брали новорожденного младенца и друг другу его бросали, пока он не погибал от ушибов… или от чего иного… и кому он доставался живым последнему, и в чьих руках испускал дух, тот становился главарем секты… А тело младенчика, растерзав, замешивали в тесто, чтобы готовить святотатственные просфоры!»
«Убертин, — решительно оборвал Вильгельм, — Все это говорилось много столетий назад об армянах-епископах и о секте павликиан… И о богомилах…»
«Ну и что? Нечистый туп, ходит кругами, спустя тысячелетия повторяет все те же козни и соблазны, он всегда себе подобен, оттого и признан повсеместно врагом! Клянусь тебе, в пасхальную ночь они палили свечи и водили в подземелье девушек. Потом свечи гасили и бросались на девушек, даже на тех, с кем были связаны кровными узами… И, если от соития рождалось дитя, снова заводили адское радение, ставши кругом полной винной чаши, потиром у них зовомой. Упивались допьяна, и резали ребеночка на части, и лили кровь в чашу, и детей еще живыми кидали в огонь, а после мешали останки детские с детскою кровью и упивались».
«Но это описано Михаилом Пселлом в трактате о хитростях бесов триста лет назад! Кто тебе все это рассказывал?»
«Они сами, Бентивенга с прочими, и под пыткой!»
«Одна вещь на свете возбуждает животных сильнее, чем наслаждение. И это боль. Под пыткой ты как бы во власти одуревающих трав. Все, о чем ты слышал и читал, оживает в памяти, и ты будто переносишься душой — если не в рай, то в ад. Под пыткой ты скажешь не только все, чего хочет следователь, но еще и все, что, по-твоему, могло бы доставить ему удовольствие. Ибо между вами устанавливается связь, и эта-то связь, думаю, действительно дьявольская… Я все это хорошо изучил, Убертин, ведь и я был среди тех, кто рассчитывает добыть истину каленым железом. Но запомни, что накал истины — иной, от иного пламени. Бентивенга под пыткой мог болтать любую несуразицу, потому что в тот миг говорил не он, а его сладострастие, говорили бесы его души…»
«Сладострастие?»
«Да, есть сладострастие боли, так же как сладострастие веры и даже сладострастие смирения. Если ангелам-бунтовщикам столь немногого хватило, чтоб огнь обожания и смирения стал в них огнем гордыни и бунта, что говорить о слабом роде человеческом? Ну вот, я рассказал тебе, какие мысли смущали меня при ведении следствия. Из-за них я отказался от должности. Не хватало духу преследовать слабости грешников, коль скоро у них те же слабости, что у святых».
Последнюю речь Вильгельма Убертин слушал, будто не слыша. По его лицу, исполненному искреннего и сердечного сочувствия, я понял, что он считает Вильгельма жертвой самых опасных заблуждений, но прощает, потому что очень его любит. Прервав собеседника, он сказал с горечью: «Ладно, неважно. Если были подобные мысли — хорошо, что бросил. С искушением надо бороться. Но без твоей поддержки мне пришлось туго. Вдвоем мы разгромили бы эту банду. А так — ты ведь знаешь, чем кончилось? Меня самого заподозрили в слабости к подсудимым и предъявили обвинение в еретической деятельности… А ведь речь могла идти и о твоей слабости, Вильгельм. Ты оказался слаб, не смог сразиться со злом. Зло, Вильгельм, зло повсюду… Когда избавимся от этой напасти, этой мрази, этой грязи, не дающей пить из самых чистых источников?
— Он ближе пододвинулся к Вильгельму, будто опасаясь, что кто-то услышит. — Даже здесь, в святых стенах, назначенных лишь молитвам… Ты уже знаешь?»
«Знаю, Аббат ко мне обращался и просил пролить свет на эту тайну».
«Коли так — вынюхивай, выведывай, выглядывай рысьим взором, ищи две причины — сладострастие и гордыню».
«Сладострастие?»
«Сладострастие. Было что-то… от женщины, а значит — от дьявола в этом юноше, который умер. Глаза, как у девицы, вожделеющей сношения с инкубом. К тому же здесь и гордыня, гордыня ума; здесь, в этом монастыре, где все подчинено поклонению слову, похвальбе мнимой мудростью…»
«Если что-то знаешь, скажи».
«Нет, не знаю. У меня нет фактов. Но бывают вещи, которые чуешь сердцем. Спроси свое сердце, вслушайся в лица, речей не слушай… А впрочем, мы так долго говорим о мрачных вещах, совсем замучили нашего юного друга. — Он взглянул на меня своими синими глазами, поднял руку и длинными белыми пальцами дотронулся до моей щеки. Я инстинктивно дернул головой, но вовремя удержался, и правильно сделал, потому что мог обидеть старика, между тем как побуждения его были чисты. — Лучше расскажи о себе, — обратился он к Вильгельму, — Что ты делал все это время? Прошло…»
«Восемнадцать лет. Я вернулся в свои земли. Снова учился в Оксфорде. Изучал природу…»
«Природа — добро, раз она порождение Господа», — сказал Убертин.
«Господь должен быть добр, раз он породил природу, — улыбнулся Вильгельм, — Я много работал, встречался с учеными. Потом познакомился с Марсилием. Меня привлекли его соображения о власти, о народе, его проект нового законодательства для всех государств земли; и так я примкнул к группе членов нашего ордена — советников императора. Но все это тебе известно из моих писем. Я был просто счастлив, когда в Боббио мне сообщили, что ты здесь. Мы-то боялись, что потеряли тебя… А теперь, поскольку ты с нами, ты сможешь во многом нам помочь через несколько дней, когда появится Михаил. Драка будет сильная».
«Мало что я смогу прибавить к тому, что говорил пять лет назад в Авиньоне. Кто будет с Михаилом?»
«Несколько человек от Перуджийского капитула, Арнальд Аквитанский, Хьюго Ньюкасл…»
«Кто?» — переспросил Убертин.
«Гугон из Новокастро. Прости, не могу избавиться от родного языка, даже когда стараюсь говорить на правильной латыни. Затем Вильгельм Алнуик. Из авиньонских же францисканцев люди, на которых можно рассчитывать, — это дурак Иероним Каффа и еще, наверное, Беренгар Таллони и Бонаграция Бергамский».
«На все воля Божья, — сказал Убертин, — Эти последние не слишком-то рвутся ссориться с папой. А кто будет защищать позиции курии — я имею в виду, из жесткосердых?»
«Судя по имеющимся у меня письмам, приедет Лаврентий Декоалькон».
«Вредный человек».
«Иоанн д'Анно…»
«Этот хитер в богословии, имей в виду».
«Будем иметь в виду. И, наконец, Иоанн де Бон».
«Сразу сцепится с Беренгаром Таллони».
«Да, вот я и думаю, что мы повеселимся», — отвечал учитель в отменном расположении духа. Убертин глядел на него с улыбкой изумления.
«Не разберу, когда вы, англичане, говорите серьезно. Ничего веселого в этом деле я не вижу. Решается вопрос существования ордена. Твоего ордена, Вильгельм, а в глубине души до сих пор и моего… И все-таки я решил умолять Михаила не ездить в Авиньон. Иоанн подозрительно настойчив — зазывает его, просит, приглашает. Нельзя верить этому подлому французу. О Господи Пресвятый, в чьи руки попала твоя церковь! — И он обернулся к алтарю. — Блудницею заделалась, размякла в роскошествах, угрелась в похоти, как змея в тепле! От святой наготы вифлеемских яслей, от чистоты крестного древа — lignum vitae — к вакханалии злата и каменьев, ты видел, и здесь все то же, видел ты портал? Куда деваться от наглого великолепия этих образов? И вот наконец подходят антихристовы сроки, и я боюсь, Вильгельм! — И он озирался, заглядывая расширенными глазами в глубь темных нефов, как будто антихрист мог оттуда показаться с минуты на минуту, и я невольно ощутил, что сам готовлюсь к этой встрече. — Наместники его явились, им подосланные, как рассылал апостолов Христос по всему свету! И попирают Град Божий, и обольщают своими прелестями, лицемерят и насильничают. Настал черед Господу выслать рабов своих Илию и Еноха, которых еще живыми поместил к себе в земной рай, чтоб они пришли и рассеяли силу Антихриста. И придут они пророчить в покаянных рясах и станут проповедовать покаяние словом и примером…»
«Они уже тут, Убертин», —
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
«Иоанну пришлось снова объявить дискуссию, понимаешь? Он был вынужден. Потому что колеблющиеся были даже в курии. Даже куриальные францисканцы, эти фарисеи, гробы повапленные, готовые продаться за пребенду, — даже они тогда сомневались. И Иоанн велел мне составить записку о бедности. Это была хорошая записка, Вильгельм, да не накажет Господь меня за гордыню…»
«Я читал, Михаил мне показывал».
«Сомневающихся было много. И среди наших тоже. Провинциал Аквитании, кардинал Сан Витале, епископ Каффский…»
«Идиот», — сказал Вильгельм.
«Да покоится в мире. Господь прибрал его два года назад».
«Не был Господь так милостив. Это ложный слух, идущий из Константинополя. Болван Каффа до сих пор с нами и, скорее всего, явится сюда с делегацией, спаси Господь и помилуй наши души».
«Но он за Перуджийский капитул», — сказал Убертин. «Вот именно. Он принадлежит к тому роду людей, которые — просто находка для неприятеля».
«Честно сказать, — заметил Убертин, — он и тогда не слишком помог нашему делу. И вообще все кончилось ничем. Но все-таки идею не признали еретической, и это немаловажно. Вот чего они мне не могли простить. Вредили как могли. Говорили, что я был в Саксенгаузене три года назад, когда Людовик объявил Иоанна еретиком. При том что всем известно, что я в июле был в Авиньоне у Орсини… Говорили, что в декларации императора использованы мои идеи. Безумные домыслы…»
«Ничего безумного, — сказал Вильгельм, — Эти идеи подсказал императору я, почерпнув их частью из твоей Авиньонской декларации, частью из Оливи».
«Ты? — воскликнул Убертин со смешанным выражением недоверия и радости,
— Так ты считаешь, что я прав?»
Вильгельм, похоже, смутился. «Это были подходящие идеи для императора в тот момент», — уклончиво пробормотал он.
Убертин смотрел с подозрением.
«А-а, значит, на самом деле ты в них не поверил?»
«Рассказывай дальше, — сказал Вильгельм, — Расскажи, как ты спасся от этих сук».
«Ох, Вильгельм, и вправду суки, бешеные суки. Пришлось биться с самим Бонаграцией, понимаешь?»
«Но Бонаграция Бергамский за нас!»
«Теперь! После того как я с ним столько говорил! Только после этого он дал себя убедить и выступил против Ad conditorem canonum. А папа отправил его на год в тюрьму».
«Я слышал, что ныне он сблизился с моим другом, живущим при курии, с Вильгельмом Оккамским».
«Я его знаю. Он мне не нравится. Холодный человек, только голова, нет сердца».
«Но голова хорошая».
«Возможно. И заведет его в ад».
«Там мы с ним увидимся и будет с кем устроить логический диспут».
«Замолчи, Вильгельм, — перебил Убертин, улыбаясь с бесконечной нежностью, — Ты лучше всех твоих философов. Если б еще ты хотел…»
«Чего?»
«Помнишь, мы виделись в последний раз в Умбрии? Помнишь? Я тогда воскресал от моих недугов благодаря заботам этой дивной женщины… Клары из Монтефалько… — При ее имени лицо старика просияло. — Клара… Когда женское естество, от природы злопакостнейшее, воспаряет к святости — вот тогда может собой явить высочайшее средоточие благостыни. Ты-то знаешь, Вильгельм, что вся моя жизнь одушевлена чистейшим целомудрием, ты-то знаешь, — и конвульсивно схватил Вильгельма за руку, — знаешь, с какой свирепой (да, верное слово!), свирепой страстью к смирению я умерщвлял в себе трепет плоти, дабы стать проводником единственного чувства, любви к Христу Распятому… И все же три женщины вошли в мою жизнь как истинные посланницы небесных сил. Ангела из Фолиньо, Маргарита из Кастелло (она предвосхитила завершение моей книги, когда я еще не написал и трети) и, наконец, Клара Монтефалькская. Счастливым промыслом Божиим именно я был назначен расследовать ее чудеса. И я убеждал толпу в их святости еще до того, как на это отважилась матерь пресвятая церковь. А ведь ты был рядом, Вильгельм, и мог бы помочь в святейшем подвиге, но не захотел…»
«Святейший подвиг, к которому ты призывал, — это отправить на костер Бентивенгу, Джакомо и Джованнуччьо», — невозмутимо вставил Вильгельм.
«Они сквернили собственной низостью ее память. А ты был инквизитор».
«И именно тогда попросил освободить меня от должности. Эта история мне не понравилась. Не нравится, честно сказать, и способ, которым ты заставил Бентивенгу признаться в его заблуждениях. Прикинулся, будто хочешь вступить в его секту, — еще неизвестно, была ли секта, — вызнал все тайны, и его посадили».
«Но так и обращаются с врагами церкви! Они еретики, лжеапостолы, смердят Дольчиновою серой!»
«Они друзья Клары».
«Нет, Вильгельм, память Клары оставь в покое!»
«Но они из ее группы…»
«Они минориты, звавшие себя мужами духа — а надо бы их звать публичными братьями! А известно тебе, что выяснилось на следствии? Что Бентивенга из Губбио выдавал себя за апостола и вместе с Джованнуччьо из Беваньи совращал монахинь, убеждая, будто ада не существует и позывы плоти можно удовлетворять, не гневя бога, и будто можно причаститься Тела Христова, возлегши (силы небесные, не прогневайтесь!) с монахиней, и что будто Господу предпочтительнее Магдалина, нежели девственная Агнесса, и будто кого зовут в народе бесом, это и есть Господь, так как бес — мудрость и Господь — также мудрость! Блаженная же Клара, наслушавшись их таковых речей, имела видение, и сам Спаситель оповестил ее, что они злонамеренные приверженцы Свободного Духа!»
«Они были минориты, и мозг их был воспален теми же виденьями, что у Клары. Часто от экстатического исступления до греховного один шаг», — сказал Вильгельм.
Убертин заломил руки, в глазах его показались слезы: «Не говори так, Вильгельм. Можно ли смешивать миг экстатической любви, обжигающий нутро фимиамом, с распущенностью чувств, от коси воняет серой! Бентивенга наущал братьев, чтоб трогали нагие части тел, утверждая, будто этим добывается свобода от чувственного соблазна: наг муж с нагою женою возлег…»
«Иже друг друга не познаста…»
«Вздор! Они искали сладострастия! И когда плоть одолевала, они за грех не считали для ея успокоения мужчине лечь с женщиною и друг друга лобызать во все места, и соединять его нагое лоно с ея нагим лоном!»
Должен сказать, что убертинова манера обличения навела меня не на праведные мысли. Учитель, наверное, заметил мое беспокойство и прервал старца.
«Ты равно горяч духом, Убертин, как в любви Христовой, так и в неприятии зла. Я только хотел сказать, что мало чем отличается жар Серафимов от жара Люцифера, ибо и тот, и другой воспаляются в невыносимом напряжении желания…»
«Нет, разница есть, и я ее чувствую! — вдохновенно отвечал Убертин, — Ты скажешь, что и от вожделения добра до вожделения зла один шаг: оба суть вожделения. Это неоспоримо. Однако есть великая разница в предмете вожделения, он легко различим. Тут Господь, там диавол».
«Боюсь, что я разучился различать, Убертин. Не твоя ли Ангела из Фолиньо, когда рассказывала о восторге у гроба Господня, описала, как сперва поцеловала его в перси, и видит — лежит он смеживши очи; потом в уста поцеловала и ощутила, что исходит от тех уст невыразимый сладостный запах, а через некоторое время приложилась ланитой к ланите Христовой, и Христос поднес ладонь к другой ее ланите и крепко прижал к себе, и в этот миг ее радость — так, кажется, она выразилась — достигла предела?»
«При чем это к чувственной похоти? — сказал Убертин, — Это мистическое испытание, а тело было телом Господа нашего».
«Видно, я слишком привык к Оксфорду, — сказал Вильгельм, — Там мистические испытания выглядели несколько иначе».
«Опять только голова?» — усмехнулся Убертин. — «Скорее только очи. Господь является в виде сияния. Его видят в солнечных лучах, в зеркальных отражениях, в растворении цвета среди частиц упорядоченной материи, в блеске дневного света на мокрой листве. Разве такая любовь не ближе к проповеди Франциска, возлюбившего Господа во всех его тварях, в цветах, в травах, в воде, в воздухе? Не думаю я, чтоб такое чувство могло привести к опасным последствиям. А вот любовь, которая идет ко Всевышнему от содроганий возбужденной плоти…»
«Это святотатство, Вильгельм! Я говорил не о том! Неизмерима пропасть меж возвышенным экстазом любви к казненному Иисусу и низменным, развратным экстазом лжеапостолов монтефалькских…»
«Не лжеапостолов, а братьев Свободного Духа. Ты же сам сказал».
«Какая разница! Ты не все о них знаешь. На процессе я сам не посмел предать гласности некоторые их признания — дабы ни на миг не опоганить тенью диавольской ту атмосферу святости, которую Клара провождала около себя. Но я узнал такое, Вильгельм, такое! Они сходились по ночам в подземелье, брали новорожденного младенца и друг другу его бросали, пока он не погибал от ушибов… или от чего иного… и кому он доставался живым последнему, и в чьих руках испускал дух, тот становился главарем секты… А тело младенчика, растерзав, замешивали в тесто, чтобы готовить святотатственные просфоры!»
«Убертин, — решительно оборвал Вильгельм, — Все это говорилось много столетий назад об армянах-епископах и о секте павликиан… И о богомилах…»
«Ну и что? Нечистый туп, ходит кругами, спустя тысячелетия повторяет все те же козни и соблазны, он всегда себе подобен, оттого и признан повсеместно врагом! Клянусь тебе, в пасхальную ночь они палили свечи и водили в подземелье девушек. Потом свечи гасили и бросались на девушек, даже на тех, с кем были связаны кровными узами… И, если от соития рождалось дитя, снова заводили адское радение, ставши кругом полной винной чаши, потиром у них зовомой. Упивались допьяна, и резали ребеночка на части, и лили кровь в чашу, и детей еще живыми кидали в огонь, а после мешали останки детские с детскою кровью и упивались».
«Но это описано Михаилом Пселлом в трактате о хитростях бесов триста лет назад! Кто тебе все это рассказывал?»
«Они сами, Бентивенга с прочими, и под пыткой!»
«Одна вещь на свете возбуждает животных сильнее, чем наслаждение. И это боль. Под пыткой ты как бы во власти одуревающих трав. Все, о чем ты слышал и читал, оживает в памяти, и ты будто переносишься душой — если не в рай, то в ад. Под пыткой ты скажешь не только все, чего хочет следователь, но еще и все, что, по-твоему, могло бы доставить ему удовольствие. Ибо между вами устанавливается связь, и эта-то связь, думаю, действительно дьявольская… Я все это хорошо изучил, Убертин, ведь и я был среди тех, кто рассчитывает добыть истину каленым железом. Но запомни, что накал истины — иной, от иного пламени. Бентивенга под пыткой мог болтать любую несуразицу, потому что в тот миг говорил не он, а его сладострастие, говорили бесы его души…»
«Сладострастие?»
«Да, есть сладострастие боли, так же как сладострастие веры и даже сладострастие смирения. Если ангелам-бунтовщикам столь немногого хватило, чтоб огнь обожания и смирения стал в них огнем гордыни и бунта, что говорить о слабом роде человеческом? Ну вот, я рассказал тебе, какие мысли смущали меня при ведении следствия. Из-за них я отказался от должности. Не хватало духу преследовать слабости грешников, коль скоро у них те же слабости, что у святых».
Последнюю речь Вильгельма Убертин слушал, будто не слыша. По его лицу, исполненному искреннего и сердечного сочувствия, я понял, что он считает Вильгельма жертвой самых опасных заблуждений, но прощает, потому что очень его любит. Прервав собеседника, он сказал с горечью: «Ладно, неважно. Если были подобные мысли — хорошо, что бросил. С искушением надо бороться. Но без твоей поддержки мне пришлось туго. Вдвоем мы разгромили бы эту банду. А так — ты ведь знаешь, чем кончилось? Меня самого заподозрили в слабости к подсудимым и предъявили обвинение в еретической деятельности… А ведь речь могла идти и о твоей слабости, Вильгельм. Ты оказался слаб, не смог сразиться со злом. Зло, Вильгельм, зло повсюду… Когда избавимся от этой напасти, этой мрази, этой грязи, не дающей пить из самых чистых источников?
— Он ближе пододвинулся к Вильгельму, будто опасаясь, что кто-то услышит. — Даже здесь, в святых стенах, назначенных лишь молитвам… Ты уже знаешь?»
«Знаю, Аббат ко мне обращался и просил пролить свет на эту тайну».
«Коли так — вынюхивай, выведывай, выглядывай рысьим взором, ищи две причины — сладострастие и гордыню».
«Сладострастие?»
«Сладострастие. Было что-то… от женщины, а значит — от дьявола в этом юноше, который умер. Глаза, как у девицы, вожделеющей сношения с инкубом. К тому же здесь и гордыня, гордыня ума; здесь, в этом монастыре, где все подчинено поклонению слову, похвальбе мнимой мудростью…»
«Если что-то знаешь, скажи».
«Нет, не знаю. У меня нет фактов. Но бывают вещи, которые чуешь сердцем. Спроси свое сердце, вслушайся в лица, речей не слушай… А впрочем, мы так долго говорим о мрачных вещах, совсем замучили нашего юного друга. — Он взглянул на меня своими синими глазами, поднял руку и длинными белыми пальцами дотронулся до моей щеки. Я инстинктивно дернул головой, но вовремя удержался, и правильно сделал, потому что мог обидеть старика, между тем как побуждения его были чисты. — Лучше расскажи о себе, — обратился он к Вильгельму, — Что ты делал все это время? Прошло…»
«Восемнадцать лет. Я вернулся в свои земли. Снова учился в Оксфорде. Изучал природу…»
«Природа — добро, раз она порождение Господа», — сказал Убертин.
«Господь должен быть добр, раз он породил природу, — улыбнулся Вильгельм, — Я много работал, встречался с учеными. Потом познакомился с Марсилием. Меня привлекли его соображения о власти, о народе, его проект нового законодательства для всех государств земли; и так я примкнул к группе членов нашего ордена — советников императора. Но все это тебе известно из моих писем. Я был просто счастлив, когда в Боббио мне сообщили, что ты здесь. Мы-то боялись, что потеряли тебя… А теперь, поскольку ты с нами, ты сможешь во многом нам помочь через несколько дней, когда появится Михаил. Драка будет сильная».
«Мало что я смогу прибавить к тому, что говорил пять лет назад в Авиньоне. Кто будет с Михаилом?»
«Несколько человек от Перуджийского капитула, Арнальд Аквитанский, Хьюго Ньюкасл…»
«Кто?» — переспросил Убертин.
«Гугон из Новокастро. Прости, не могу избавиться от родного языка, даже когда стараюсь говорить на правильной латыни. Затем Вильгельм Алнуик. Из авиньонских же францисканцев люди, на которых можно рассчитывать, — это дурак Иероним Каффа и еще, наверное, Беренгар Таллони и Бонаграция Бергамский».
«На все воля Божья, — сказал Убертин, — Эти последние не слишком-то рвутся ссориться с папой. А кто будет защищать позиции курии — я имею в виду, из жесткосердых?»
«Судя по имеющимся у меня письмам, приедет Лаврентий Декоалькон».
«Вредный человек».
«Иоанн д'Анно…»
«Этот хитер в богословии, имей в виду».
«Будем иметь в виду. И, наконец, Иоанн де Бон».
«Сразу сцепится с Беренгаром Таллони».
«Да, вот я и думаю, что мы повеселимся», — отвечал учитель в отменном расположении духа. Убертин глядел на него с улыбкой изумления.
«Не разберу, когда вы, англичане, говорите серьезно. Ничего веселого в этом деле я не вижу. Решается вопрос существования ордена. Твоего ордена, Вильгельм, а в глубине души до сих пор и моего… И все-таки я решил умолять Михаила не ездить в Авиньон. Иоанн подозрительно настойчив — зазывает его, просит, приглашает. Нельзя верить этому подлому французу. О Господи Пресвятый, в чьи руки попала твоя церковь! — И он обернулся к алтарю. — Блудницею заделалась, размякла в роскошествах, угрелась в похоти, как змея в тепле! От святой наготы вифлеемских яслей, от чистоты крестного древа — lignum vitae — к вакханалии злата и каменьев, ты видел, и здесь все то же, видел ты портал? Куда деваться от наглого великолепия этих образов? И вот наконец подходят антихристовы сроки, и я боюсь, Вильгельм! — И он озирался, заглядывая расширенными глазами в глубь темных нефов, как будто антихрист мог оттуда показаться с минуты на минуту, и я невольно ощутил, что сам готовлюсь к этой встрече. — Наместники его явились, им подосланные, как рассылал апостолов Христос по всему свету! И попирают Град Божий, и обольщают своими прелестями, лицемерят и насильничают. Настал черед Господу выслать рабов своих Илию и Еноха, которых еще живыми поместил к себе в земной рай, чтоб они пришли и рассеяли силу Антихриста. И придут они пророчить в покаянных рясах и станут проповедовать покаяние словом и примером…»
«Они уже тут, Убертин», —
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11