Он "порядочных" женщин потому и избегал, что не любил притворства, каких-то вечных игр, в основе которых или холодный расчет, или пустая взбалмошность. Эта была проста и наивна, как ребенок, и, вероятно, "сексуально" (как с недавних пор стали писать в медицинских журналах) не опытна. - Мне нужно посоветоваться с вашими родителями. - Я их уговорю, вот увидите! И, вырвавшись, - а он все еще сжимал ее локоть, - побежала к дому, словно это не она, чуть живая, опираясь на его руку, еле-еле только что доплелась до флигеля, а перед тем и вовсе лежала живым трупом. В который раз Петр Андреевич убеждался, что болеют не органы, болеют души. - Взяла, наша взяла! Она неслась ему навстречу, подметая длинной юбкой пыльную заводскую территорию, и, едва не сбив его с ног, вовремя затормозила почти впритык, а он уже растопырил руки, чтобы поймать ее, как ловят и высоко над головой поднимают бегущую девчонку-сорванца. - Какой вы ребенок! - Да? А мне казалось, я давным-давно старушка! Оба расхохотались, причем его подопечная буквально давилась от смеха, и ему даже пришло на ум, что в его услугах здесь больше не нуждаются. Вон какая стала прыткая да смешливая! Но когда он заговорил об отъезде с господином Нагелем, у того задрожала челюсть, и он, вынув большой платок с вензелем в уголке, долго сморкался, изредка прикладывая платок то к одному, то к другому глазу. - Дорогой! Превосходнейший! Умоляю вас ради вашей жены и детей! Ах, простите, я не знал, что вы не женаты. Ну, так ради всего для вас светлого вспомните сестру, мать! Побудьте с нами! Я стал слезлив в этой стране. Я был как скала, как древний скальд. Но эти бабы, эти русские характеры, эти перепады погоды, скачки цен на рынке, перемены настроений, политическая неустойчивость, эти болезни, от которых нет никакого спасения, и только чудо может спасти... Дорогой! Превосходнейший! Она за два года впервые пробежалась - я видел в окно. Туда и назад. Зачем я работал? Кому все оставлю? Мое единственное дитя умирало, а ваше появление... Петр Андреевич не мог больше вынести этой слезливой патетики и согласился пробыть здесь еще несколько дней. Во флигеле. Ваша дочь пожелала туда переселиться, без горничной, что, по-видимому, не удобно. - Ах, пусть делает как хочет. Осчастливленный отец, вероятно, и раньше не привык перечить своей Ниночке, а теперь и вовсе размяк. Уходя, Петр Андреевич на секунду задержался у стола, вынул из кармана ручку, пенсне, попросил листок и выписал папаше Нагелю брому. На ночь несколько капель. Разбавляйте кипяченой водой. Обязательно. Чтобы погода не влияла. Да, и почему бы вам, почему бы не заняться, к примеру, обустройством заводской территории, построить что-нибудь для рабочих - школу, библиотеку? Все бы мысли отвлекались от неизлечимых болезней. - Ах, это. Это уже не мы, это наши наследники. Нам бы, как говорится, первоначальный капитал сохранить. Такие налоги, что, того и гляди, все рухнет. (Дорику даже обидно стало, как глупо все повторялось, и у всех почему-то был только "первоначальный" капитал, а до парков, библиотек, художественных собраний руки доходили у ничтожного меньшинства, и не самых богатых.) Доктор вышел на воздух. Какие-то барышни неслись из большого дома в сторону деревянного флигеля - кто с подушкой, кто с одеялом, кто с самоваром. Можно было подумать - Мамай прошел или собирался пройти. Петух... (Нет, петух тут был уж вовсе ни к чему...) Тут нужен был художник. Но пока, кажется, рано, а вот для художницы в самый раз... Чай Петр Андреевич пил в одиночестве на веранде, наливал его в чашку с голубой розочкой из того самовара, который видел в руках одной из заполошно бегущих к флигелю барышень. Чай, баранки, сыр, булка с маком, варенье, мед это был легкий ранний ужин, выбранный по его вкусу. Было и вино, но он не привык - вернее, уже отвык - пить так рано и в одиночку. Его подопечная, как видно, устраивала свое гнездо в одной из нижних комнат флигеля, но когда он вышел на цветущий двор, то увидел Нину сидящей на раскладном стуле среди лип. Перед ней стоял небольшой мольберт, рядом на столике - краски. На голове - светлая широкополая шляпа, изменившая ее облик до неузнаваемости. К такой даме, да еще художнице, он бы в жизни не подошел. Это была "богема", которой он не то чтобы чурался, но, испытывая позывы любопытства, одновременно подозревал этих господ, барынек и барышень в желании "поинтересничать", поиграть в бирюльки, в то время как все настоящее требовало полной отдачи, хотя об этом совсем не надо было громко возвещать миру. Подошел и молча покосился на то, что возникало на холсте у Нины, нечто радужно-зеленое с голубоватыми подтеками. - Не смотрите. Я только начала. - Я все равно ничего не понимаю, даже если бы вы кончали. - Большинство не понимает. Только редко кто признается. Это, знаете, я от кого слышала? От Серова Валентина Александровича. Я тогда совершенно обалдела от его "девушек" - увидела в репродукциях и рванула в Москву. Год проучилась в Московском училище живописи - без всяких горничных, заметьте! а потом на меня такая тоска напала, такой ужас. Я к нему тогда кинулась, зашла в кабинет - Валентин Александрович, живопись спасает? Спрашиваю, а сама вижу - прежде не замечала, - какой у него несчастный, затравленный вид, и сам он такой маленький, серенький, как воробушек. Руку держит на груди - в училище шептались, что он убедил себя, будто умрет молодым от сердечного приступа, как отец. - Вы ведь Нина Нагель, да? (Узнал!) У меня одна из кузин - Нина. Спасает ли? Талант спасает, да и то не уверен... Сейчас вот хочу съездить в Италию. Засиделся здесь. Нового хочется. Подхвачу Бакстика, Остроухова Илью - кто поедет, и - в Венецию. Там я когда-то... В принципе не спасает ничто. Только если время остановится. Так и запомните, - если время остановится... - И отвернулся. А мною овладело уже такое, такое беспросветное... - Дурак ваш Серов, не видал, что за художник, а дурак отменный! - Валентин Александрович? - Да хоть Александр Валентинович! Что вы меня именем гипнотизируете! Слышал, что известный, - царских особ пишет... Это что же, ждать конца света, когда "времени больше не будет"? Эка, хватил! Мне, знаете, что кажется важным с медицинской точки зрения? Что рука у вас потянулась к зеленым, голубым краскам, - а это жизнь, это зелень, это лето и детская радость. А тот, для кого все кончено, возьмется за серую, коричневую, наляпает грязных пятен, обведет черным контуром... - Оказывается, вы в живописи понимаете! - Я в жизни понимаю и медицину старался с толком изучать! Он оставил Нину, а сам обошел "вторую" территорию, которую обитатели "первой" по странной случайности не успели еще испортить и изуродовать. Дошел до небольшого озерца, окруженного ивами. Ивы так удачно склонились и переплелись, что он решился даже обнажить свое незагоревшее длинное тощее тело, которого всегда почему-то немного стыдился, и окунуться в озерце: еще не известно, удастся ли во флигеле принять ванну или хотя бы ополоснуться. Вода была холодновато-спокойной, небо еще совсем по дневному ясным, светло-серым, как и вода, и он подумал, что будь он художником... Но нет, художником он бы не стал. А вот фельетоны пописывал, - сначала нечто вроде популярных статей с описанием реальной современной медицинской практики, вызывающей гомерический хохот. Постепенно эти опусы стали попадать в газетный раздел юмора, правда, в последнее время у него прибавилось желчи и раздражения, и вещи его мало кого веселили. Впрочем, критики как не замечали его прежних рассказов, так не замечали и нынешних. Писать - и именно самые озорные свои вещи - стал тогда, когда понял, что можно или вовсе спиться, или удариться в настоящий разврат, или умереть от тоски - от той самой непонятной тоски, от которой два года чахла его нынешняя пациентка. Так что это был случай, известный ему из собственной практики. Что-то было в них обоих чрезмерное, не нужное для жизни, излишнее, что приходилось каким-то образом изживать, иначе испепелит, иссушит, сожжет!
Вечером, проходя мимо большого нагелевского дома, он попросил дать ему, если найдется, масляную лампу-светильник, шахматы и свежие газеты. Есть журналы? Давайте и журналы. Ах, Ниночкин "Аполлон"? Ну, бог с ним, пусть хоть "Аполлон". Хорошо бы и Венеру в придачу, но она, как говорится, на небе. Видите? И он показал папаше Нагелю сквозь его прокопченное кирпичной пылью окошко, одно из шести в громадной темной гостиной с колоннами, на звезду Венеру, смиренно сиявшую на небосклоне. Тот с живым интересом воззрился на далекое, слабо мерцающее светило. - Неужели все в прошлом? Доктор, скажите, неужели все в прошлом? Я был как скала, но эти русские бабы... - А рецепт? Вы заказали капли? - Доктор взглянул на фабриканта с предельной строгостью. - Кажется, лечить надо вас, а не вашу дочь. Она вон уже рисует. Папаша Нагель разрыдался, пытаясь одновременно облобызать руку Петра Андреевича, которому едва удалось уклониться от этого потока "бабских" слез и благодарностей. "Аполлон" и шахматы, против ожидания, вскоре принесли, хотя в коробке с шахматами не хватало белого ферзя, а страницы "Аполлона" были измазаны, судя по всему, клубничным вареньем. Масляный светильник он взял в соседней пустующей комнате и погрузился в решение шахматной задачи, которую давно хотел решить. ...Среди ночи раздался звон колокольчика. Вероятно, этим звоном Нина обычно вызывала горничную. Но сейчас, кроме него, во флигеле никого не было. Спуститься? Может быть, с ней припадок? Не зажигая света, он порылся в саквояже, нашел успокоительную таблетку, налил в стакан воды из кувшина и двинулся вниз, потом, слегка опомнившись (какой-то обморочный снился сон), вернулся и накинул поверх пижамы тужурку, захваченную на всякий случай и повешенную тут же на гвоздь. Он ощупью спускался по совершенно темной, тихо скрипящей лестнице - в одной руке пилюля, в другой - стакан с кипяченой водой. Снова колокольчик. Он постучался кулаком с зажатой в нем пилюлей в дверь, откуда раздавался звук. Честно говоря, днем он не удосужился поинтересоваться, в которой из комнат нижнего этажа собирается поселиться барышня. Ответа не последовало. Он открыл дверь, испытывая неприятное чувство. Не хотелось попадать в "историю". - Доктор, вы? - Я. Мне показалось - колокольчик, или это кузнечики так стрекочут? Она, как и сегодня утром, лежала на кровати, но только теперь приподнялась и подняла голову. Было совершенно темно, но из открытой форточки лился свет белой июньской ночи, которая под Рязанью, конечно, не столь белая, как в Петербурге, и все же... Вообще-то он не мог видеть ее лица, ее глаз, - но было ощущение, что на него направлены два тихих ласковых удивленных светлячка. - Петр Андреевич, я не могла ждать до утра. Я хотела вам сказать... Словом, я сейчас проснулась от счастья. Да, не смейтесь! Я жива! Я - художница! И здесь я не одна, а вы меня оберегаете. Вы ведь оберегаете? - Хотите таблетку? - Вот и ответили. Конечно оберегаете. Я вам бесконечно, бесконечно, бесконечно... Тут доктор стал усиленно зевать и сказал, что идет к себе. - А поцелуй? - Какой поцелуй? Я вас, как мамаша перед сном, еще и целовать должен? Обойдетесь! Не уговаривались. Только за дополнительный гонорар! - Доктор, миленький. Подойдите, я вас сама поцелую! - Ни за что! Он тихо прикрыл дверь и, улыбаясь, поднялся наверх. И сны ему снились тихие, детские, радостные. В его тетрадке полумедицинских, полубеллетристических заметок запестрели новые описания и анамнезы. Там отмечались, например, появившиеся на прежде впалых щеках больной ямочки и то, что умиравшая несколько дней назад от тоски барышня оказалась редкостной хохотушкой и могла по полчаса смеяться даже не самой удачной его шутке и все просила повторить. И то, что на вид она несколько покруглела, правда, лопатки, когда она однажды снова попросила помочь ей с той безнадежной кофточкой ("я бы давно ее выбросила, но теперь она - память"), лопатки все так же выпирали и пушок вдоль спины был такой же - детский, персиковый. И еще в его подопечной проявилась одна драгоценная черта, которая послужила к продлению его здешнего пребывания. Барышня оказалась на редкость деликатной. Не навязывалась ему в компанию при трапезах - а он и впрямь всегда предпочитал есть в одиночку, одна ходила купаться на озерцо под ивы, и только случайно они с ней там сталкивались, и большую часть времени проводила на скамейке у флигеля за книгой (поэтические сборники не очень ему известных и не очень интересных поэтов декадентского толка) или за мольбертом; он сам пристрастился вечерами ходить к старикам Нагелям и играть в лото. Лишь иногда, проходя мимо нее с удочкой - в озере водились караси, и папаша Нагель снабдил его рыболовецкой снастью - или случайно столкнувшись возле лестницы, он ловил на себе ее чуть удивленный, благодарный, сияющий взгляд и понимал, что он тут совсем не лишний. В принципе удочки можно было и сматывать, но он и сам втянулся в этот праздный, праздничный, летний распорядок, и его глазу, давно не юношескому и не романтическому, приятно было видеть мелькающую среди травы тоненькую фигурку то в белом, то в желтом, то в розовом. Желтенькое простое платье в наивную "сборочку" (фабричный набивной ситчик), под "пейзанку", было, пожалуй, самым приятным для его глаза, да еще он любил ту кофточку с пуговицами на спине, может быть, тоже в силу воспоминаний. Ночами колокольчик снизу его больше не будил. Барышня, по-видимому, вполне уверилась в его надежности и профессиональной пригодности. Да и в самом деле, его пребывание тут диктовалось не только соображениями личного удобства и отдыха (ожидался еще и гонорар), но и профессионально-медицинскими резонами. Кто знает, как повела бы себя его подопечная, если бы он внезапно уехал. Но ведь в конце концов это должно же было случиться! Однажды Нина застала его на озере. Она шла в своем желтеньком "в сборочку" платьице, в белой круглой шапочке, закрывающей тоже круглые наивные брови, волоча за собой какую-то цветную подстилку, а он, только что переплывший с одного берега озера на другой и обратно, с мокрыми светло-русыми волосами, в брызгах воды на загоревшем поджаром теле, в полосатых длинных купальных трусах выходил из воды. "Явление Афродиты", - как он с беззлобным юмором о себе подумал. - Какой вы красивый, Петр Андреевич! - звонко крикнула Нина, приостановившись с зажатой в руке подстилкой, и он, не то удивленный, не то смущенный, а скорее всего раздосадованный ее наивной репликой, ринулся к ней на заросший травой берег и несколько раз мокрыми скользкими руками подбросил к небу, как мячик. Она визжала, вырываясь и хохоча. - Холодный, мокрый! Пустите, да пустите же! Смотрите, шляпка из-за вас упала! - Будете впредь надо мной издеваться! Красивый!!! - А если красивый? Она уже сидела под деревом на своей радужной подстилке, отбросив в траву запачканную шляпку, стриженые темные волосы от ветра взлохмачены, а он, пытаясь усмирить дыхание, оказался возле. Ее тонкий пальчик сметал брызги с его начинающей облезать спины. - Красивый, красивый, красивый. - Доиграетесь, - рычал он и, вдруг сорвавшись с места, побежал в заросли ив, где оставил одежду. Слава богу, хоть не нагишом застала, - впрочем, нагишом он, помня о хозяевах, не купался. Какие-то детские сцены, которые вот уже лет тридцать как с ним не случались. Уж не время ли остановилось? В этот же день, вечером, она приплелась к нему наверх, где, по обыкновению, было полутемно - горела только лампа на столике, охая, жалуясь на головокружение, ломоту во всем теле, резь в глазах и невыносимую головную боль. И еще, доктор, болят все зубы сразу. - Ага, есть все, кроме воды в колене, как у нашего друга Джерома. Сверх обыкновения, она не рассмеялась его шутке, сидела на стуле подавленная и ждала его "последнего слова". Выживет ли? Может, просто перегрелась на солнце? Да нет, сидела в тени, под деревь- ями, - сам же видел. Его так и подмывало устроить настоящий врачебный осмотр. Положить на диванчик, пощупать живот и печень, нет ли каких затвердений в груди, и как ведет себя селезенка? И что там, собственно, с позвонками? А как обстоят дела по женской части? Это было бы нормально. Это было бы правильно. Но он не мог. Что-то такое примешивалось в его отношение к этой барышне, что он просто приложил к ее жилке на запястье пальцы, чтобы измерить пульс. Ого, как частит! Тут же незаметно нащупал свой - еще чаще. Накапал в стаканчик успокаивающих капель, налил кипяченой воды, которая у него стояла в специальном кувшинчике, накрытом салфеткой. Дал выпить ей и, увидев, что она, сморщившись от горечи, не допила своей порции, допил за ней сам. - Видите, вы меня заразили! Но она не рассмеялась, напротив, расплакалась. - Не уезжайте, не уезжайте, не уезжайте. У него у самого задрожали губы, глупая какая барышня. Может, влюбилась? Или он у нее вроде талисмана, доброго домового? - Пока у вас (точнее было бы сказать "у нас") такой пульс, нельзя мне уезжать.
1 2 3
Вечером, проходя мимо большого нагелевского дома, он попросил дать ему, если найдется, масляную лампу-светильник, шахматы и свежие газеты. Есть журналы? Давайте и журналы. Ах, Ниночкин "Аполлон"? Ну, бог с ним, пусть хоть "Аполлон". Хорошо бы и Венеру в придачу, но она, как говорится, на небе. Видите? И он показал папаше Нагелю сквозь его прокопченное кирпичной пылью окошко, одно из шести в громадной темной гостиной с колоннами, на звезду Венеру, смиренно сиявшую на небосклоне. Тот с живым интересом воззрился на далекое, слабо мерцающее светило. - Неужели все в прошлом? Доктор, скажите, неужели все в прошлом? Я был как скала, но эти русские бабы... - А рецепт? Вы заказали капли? - Доктор взглянул на фабриканта с предельной строгостью. - Кажется, лечить надо вас, а не вашу дочь. Она вон уже рисует. Папаша Нагель разрыдался, пытаясь одновременно облобызать руку Петра Андреевича, которому едва удалось уклониться от этого потока "бабских" слез и благодарностей. "Аполлон" и шахматы, против ожидания, вскоре принесли, хотя в коробке с шахматами не хватало белого ферзя, а страницы "Аполлона" были измазаны, судя по всему, клубничным вареньем. Масляный светильник он взял в соседней пустующей комнате и погрузился в решение шахматной задачи, которую давно хотел решить. ...Среди ночи раздался звон колокольчика. Вероятно, этим звоном Нина обычно вызывала горничную. Но сейчас, кроме него, во флигеле никого не было. Спуститься? Может быть, с ней припадок? Не зажигая света, он порылся в саквояже, нашел успокоительную таблетку, налил в стакан воды из кувшина и двинулся вниз, потом, слегка опомнившись (какой-то обморочный снился сон), вернулся и накинул поверх пижамы тужурку, захваченную на всякий случай и повешенную тут же на гвоздь. Он ощупью спускался по совершенно темной, тихо скрипящей лестнице - в одной руке пилюля, в другой - стакан с кипяченой водой. Снова колокольчик. Он постучался кулаком с зажатой в нем пилюлей в дверь, откуда раздавался звук. Честно говоря, днем он не удосужился поинтересоваться, в которой из комнат нижнего этажа собирается поселиться барышня. Ответа не последовало. Он открыл дверь, испытывая неприятное чувство. Не хотелось попадать в "историю". - Доктор, вы? - Я. Мне показалось - колокольчик, или это кузнечики так стрекочут? Она, как и сегодня утром, лежала на кровати, но только теперь приподнялась и подняла голову. Было совершенно темно, но из открытой форточки лился свет белой июньской ночи, которая под Рязанью, конечно, не столь белая, как в Петербурге, и все же... Вообще-то он не мог видеть ее лица, ее глаз, - но было ощущение, что на него направлены два тихих ласковых удивленных светлячка. - Петр Андреевич, я не могла ждать до утра. Я хотела вам сказать... Словом, я сейчас проснулась от счастья. Да, не смейтесь! Я жива! Я - художница! И здесь я не одна, а вы меня оберегаете. Вы ведь оберегаете? - Хотите таблетку? - Вот и ответили. Конечно оберегаете. Я вам бесконечно, бесконечно, бесконечно... Тут доктор стал усиленно зевать и сказал, что идет к себе. - А поцелуй? - Какой поцелуй? Я вас, как мамаша перед сном, еще и целовать должен? Обойдетесь! Не уговаривались. Только за дополнительный гонорар! - Доктор, миленький. Подойдите, я вас сама поцелую! - Ни за что! Он тихо прикрыл дверь и, улыбаясь, поднялся наверх. И сны ему снились тихие, детские, радостные. В его тетрадке полумедицинских, полубеллетристических заметок запестрели новые описания и анамнезы. Там отмечались, например, появившиеся на прежде впалых щеках больной ямочки и то, что умиравшая несколько дней назад от тоски барышня оказалась редкостной хохотушкой и могла по полчаса смеяться даже не самой удачной его шутке и все просила повторить. И то, что на вид она несколько покруглела, правда, лопатки, когда она однажды снова попросила помочь ей с той безнадежной кофточкой ("я бы давно ее выбросила, но теперь она - память"), лопатки все так же выпирали и пушок вдоль спины был такой же - детский, персиковый. И еще в его подопечной проявилась одна драгоценная черта, которая послужила к продлению его здешнего пребывания. Барышня оказалась на редкость деликатной. Не навязывалась ему в компанию при трапезах - а он и впрямь всегда предпочитал есть в одиночку, одна ходила купаться на озерцо под ивы, и только случайно они с ней там сталкивались, и большую часть времени проводила на скамейке у флигеля за книгой (поэтические сборники не очень ему известных и не очень интересных поэтов декадентского толка) или за мольбертом; он сам пристрастился вечерами ходить к старикам Нагелям и играть в лото. Лишь иногда, проходя мимо нее с удочкой - в озере водились караси, и папаша Нагель снабдил его рыболовецкой снастью - или случайно столкнувшись возле лестницы, он ловил на себе ее чуть удивленный, благодарный, сияющий взгляд и понимал, что он тут совсем не лишний. В принципе удочки можно было и сматывать, но он и сам втянулся в этот праздный, праздничный, летний распорядок, и его глазу, давно не юношескому и не романтическому, приятно было видеть мелькающую среди травы тоненькую фигурку то в белом, то в желтом, то в розовом. Желтенькое простое платье в наивную "сборочку" (фабричный набивной ситчик), под "пейзанку", было, пожалуй, самым приятным для его глаза, да еще он любил ту кофточку с пуговицами на спине, может быть, тоже в силу воспоминаний. Ночами колокольчик снизу его больше не будил. Барышня, по-видимому, вполне уверилась в его надежности и профессиональной пригодности. Да и в самом деле, его пребывание тут диктовалось не только соображениями личного удобства и отдыха (ожидался еще и гонорар), но и профессионально-медицинскими резонами. Кто знает, как повела бы себя его подопечная, если бы он внезапно уехал. Но ведь в конце концов это должно же было случиться! Однажды Нина застала его на озере. Она шла в своем желтеньком "в сборочку" платьице, в белой круглой шапочке, закрывающей тоже круглые наивные брови, волоча за собой какую-то цветную подстилку, а он, только что переплывший с одного берега озера на другой и обратно, с мокрыми светло-русыми волосами, в брызгах воды на загоревшем поджаром теле, в полосатых длинных купальных трусах выходил из воды. "Явление Афродиты", - как он с беззлобным юмором о себе подумал. - Какой вы красивый, Петр Андреевич! - звонко крикнула Нина, приостановившись с зажатой в руке подстилкой, и он, не то удивленный, не то смущенный, а скорее всего раздосадованный ее наивной репликой, ринулся к ней на заросший травой берег и несколько раз мокрыми скользкими руками подбросил к небу, как мячик. Она визжала, вырываясь и хохоча. - Холодный, мокрый! Пустите, да пустите же! Смотрите, шляпка из-за вас упала! - Будете впредь надо мной издеваться! Красивый!!! - А если красивый? Она уже сидела под деревом на своей радужной подстилке, отбросив в траву запачканную шляпку, стриженые темные волосы от ветра взлохмачены, а он, пытаясь усмирить дыхание, оказался возле. Ее тонкий пальчик сметал брызги с его начинающей облезать спины. - Красивый, красивый, красивый. - Доиграетесь, - рычал он и, вдруг сорвавшись с места, побежал в заросли ив, где оставил одежду. Слава богу, хоть не нагишом застала, - впрочем, нагишом он, помня о хозяевах, не купался. Какие-то детские сцены, которые вот уже лет тридцать как с ним не случались. Уж не время ли остановилось? В этот же день, вечером, она приплелась к нему наверх, где, по обыкновению, было полутемно - горела только лампа на столике, охая, жалуясь на головокружение, ломоту во всем теле, резь в глазах и невыносимую головную боль. И еще, доктор, болят все зубы сразу. - Ага, есть все, кроме воды в колене, как у нашего друга Джерома. Сверх обыкновения, она не рассмеялась его шутке, сидела на стуле подавленная и ждала его "последнего слова". Выживет ли? Может, просто перегрелась на солнце? Да нет, сидела в тени, под деревь- ями, - сам же видел. Его так и подмывало устроить настоящий врачебный осмотр. Положить на диванчик, пощупать живот и печень, нет ли каких затвердений в груди, и как ведет себя селезенка? И что там, собственно, с позвонками? А как обстоят дела по женской части? Это было бы нормально. Это было бы правильно. Но он не мог. Что-то такое примешивалось в его отношение к этой барышне, что он просто приложил к ее жилке на запястье пальцы, чтобы измерить пульс. Ого, как частит! Тут же незаметно нащупал свой - еще чаще. Накапал в стаканчик успокаивающих капель, налил кипяченой воды, которая у него стояла в специальном кувшинчике, накрытом салфеткой. Дал выпить ей и, увидев, что она, сморщившись от горечи, не допила своей порции, допил за ней сам. - Видите, вы меня заразили! Но она не рассмеялась, напротив, расплакалась. - Не уезжайте, не уезжайте, не уезжайте. У него у самого задрожали губы, глупая какая барышня. Может, влюбилась? Или он у нее вроде талисмана, доброго домового? - Пока у вас (точнее было бы сказать "у нас") такой пульс, нельзя мне уезжать.
1 2 3