Русские инородные сказки 2
КАК-ТО ТАК
Александр Шуйский
Дракон
Одно хорошо: ест он, кажется, все, ну то есть все, что пахнет едой, он вообще неприхотлив в этом смысле – сахар так сахар, колбаса так колбаса. Свиристит радостно и утробно на все подряд, чирикает, как целая птичья лавка. Это он отогрелся и теперь доволен, а когда я подобрал его, мокрого, грязного, с рваными дырами в зеленых крыльях, он шипел, плевался искрами и норовил укусить за палец.
Он свалился мне под ноги, скатился с неба верхом на голубой молнии, от его усов и гривы пахло мокрой паленой шерстью, я даже не сразу решился выудить его из лужи – я терпеть не могу голубей, особенно поджаренных молнией на лету, а выглядело это именно так, во всяком случае, ничего другого мне в первый момент в голову не пришло. Ливень как раз вознамерился стяжать себе славу потопа, вся Петроградская сторона тонула в пенном потоке воды, сквозь него осторожно пробирались сразу ставшие неуместными автомобили, их габаритные огни означали ватерлинии, а на лицах водителей читались недоумение и неуверенность. Я давно уже вымок с головы до ног, шлепал босыми пятками по лужам, и Владимир-на-Мокруше одобрительно поблескивал мне тусклым крестом сквозь сплошную пелену дождя. Молния прошила небо, прошла сквозь дождь стремительным ударом, клюнула в мокрую траву у самых моих ног. Я отскочил, а из травы раздалось громкое и злобное шипение – он бил крыльями, выгибал шею, раздувал крохотные ноздри и скалил четыре ряда белых щучьих зубов, а я стоял и таращился на него, словно никогда в жизни не видел драконов с голубя размером, в желто-зеленой чешуе и отвратительном настроении.
Я принес его домой, злого, дрожащего, икающего от холода и унижения, за полчаса пути я был искусан весь, кожаный рюкзак, куда я его в итоге засунул, нехорошо дымился и еле дотянул до моей Четырнадцатой линии. В доме он немедленно уселся в старый «стетсон», повозился, поворчал, прожег две дыры в фетровых полях, успокоился и заснул. Через час проснулся, долго и тщательно чистился, шипел на любопытствующих кошек – младшая все пыталась потрогать его лапой и едва не лишилась усов, – а потом принялся стаскивать в свою шляпу разный блестящий хлам – обрывки цепочек, немецкие и израильские монетки из глиняной миски на холодильнике, стеклянные бусины, даже куски латунной проволоки и фольгу от шоколадки. Обсохнув и устроившись так, как ему хотелось, он немедленно сменил гнев на милость, зачирикал, запищал на все лады, словом, потребовал есть.
Вот только накормить его, несмотря на всеядность, оказалось тяжеловато. Он так и пищал весь день, что бы я ему не подсунул – хотя съедать съедал, не капризничал. И тогда ближе к вечеру я скормил ему свой страх высоты – подумал, на что мне эта штука, совсем ведь я ею не пользуюсь, чего уж тут. Он съел, облизнулся и разом вырос, с колбасы у него так не получалось, даром что докторская, вполне себе приличная колбаса. Я отойти не успел, как он вслед за этой мелочью выудил из меня радость запаха лип – подцепил птичьим когтем и выудил, ловко так, почти незаметно, я даже не почувствовал ничего, а когда почувствовал, подумал, ладно, что ж, если ему так голодно, он, может, никогда не знал, не думал даже, как они пахнут в июле на весь город, особенно после дождя, ведь и запел после этого как-то по-особенному, веселее и осмысленнее как-то. У меня этих радостей – вагон и маленькая тележка, что ж я, не смогу дракона накормить, вон какая радуга на полнеба, чем она хуже липового духа…
И снова он что-то съел, а что – не помню уже, не успел определить, тоже мелочь какую-то, оно и к лучшему, что не помню, хотя обидно немного и неуютно: как это, всю жизнь у меня была эта кроха, а теперь нет и просто пустое место, то есть не так, словно и не было никогда, а чувствуется, что было, как темное пятно на обоях от снятой и унесенной фотографии – невыгоревший прямоугольник памяти, которой уже не существует, да что вы, когда это было, о чем это вы говорите.
Теперь он не помещается в шляпу, торчит хвостом и птичьими когтистыми лапами наружу, щурит на меня желтые веселые глазки с вертикальными черными щелями в никуда и, я уж чувствую, примеривается, примеривается когтем ухватиться за что-нибудь еще, что-нибудь по-настоящему крупное, и когда ухватится, дернет на себя, вцепится острыми иглами-зубами, и блеснет это нечто слабым слюдяным блеском в его золотистой пасти – и ладно, пусть так, была-небыла, может, тогда-то я наконец и узнаю, есть у меня душа или выдумки все это, выдумки досужие и суета.
О Вере
Она была Малявка из породы Лесных Малявок – побольше жука, поменьше воробья. Как и все Лесные Малявки, она летом собирала золото в старых штольнях и еду в лесу и в огороде, бывало, приворовывала и в человечьих землях – все Малявки, лесные или домовые, великие охотники до сливок и сметаны, а где их самим-то добыть. Зимой – снова вместе со всеми, – отъедалась и отсыпалась в тех же штольнях, приспособленных под жилье. Жизнь ее текла быстро, она уже пережила десять или двадцать долгих зим, когда солнца не было вовсе на черном небе, и считалась вполне самостоятельной Малявкой, никто ей был не указ, хотя советы давали охотно и с толком. Лесные Малявки все такие – основательные, неторопливые, разумные и деловитые. Без спросу в чужую жизнь не полезут – но и не бросят, если что случится.
А с этой Малявкой как раз и случилось. Однажды, обдирая низкие ягоды ежевики, она наткнулась на огромное гнездо. Даже не сразу поняла, что это – гнездо, такое оно было огромное. В гнезде сидел единственный Птенец, сидел совершенно неподвижно, такой же огромный, как и гнездо – с хорошую кошку ростом. Но Малявка была уже довольно взрослой Малявкой и сразу поняла, что это – именно Птенец. Где была мать Птенца, оставалось неизвестным, хотя вокруг гнезда виднелось множество глубоких и больших следов птичьих лап. Но ежевичный куст был такой высокий и густой – совершенно непонятно, как птица с такими лапами могла бы добраться до своего Птенца. И как она вообще отложила и высидела здесь яйцо. То, что куст мог просто вырасти вокруг гнезда, Малявке в голову, конечно же, не пришло. Куст был всегда, потому что все кусты и деревья были всегда, она хорошо это знала.
Забыв про дела, она стояла и смотрела на огромного Птенца. А он вдруг медленно-медленно потянул голову вверх, а потом издал долгий, длившийся целую вечность надрывный крик, такой громкий и низкий, что Малявке заложило уши. "Голодный!" – поняла она и побежала добывать снедь. Кто его знал, когда явится мамаша этого увальня, он же может помереть с голоду до тех неизвестных пор.
Она таскала ему самую разнообразную еду несколько лет – и мать действительно так ни разу и не появилась, видно, ее уже в живых-то не было. Как Птенец ест, она тоже ни разу не видела, но утешалась тем, что частично еда исчезает – сахар, куски хлеба, зерно, орехи. До яблок птенец оказался не охотник, а вот мед прикончил мигом, и следа не осталось. Правда, за этими хлопотами Малявка совсем забыла про золото – и на второй год остальные Лесные Малявки заговорили о ней с беспокойством, на третий стали совещаться, а на пятый подошли гурьбой и спросили, не случилось ли у нее чего. Она как раз волокла к гнезду кусок сахара, уворованный у человеков.
Она привела родню и друзей к гнезду и показала Птенца. Тот все так же неподвижно сидел в пуховой подстилке, задрав к небу разинутый клюв.
– Он же мертвый, – удивленно сказал один из Малявок.
– Он живой! – закричала Малавка, вне себя от обиды.
– Но у него совсем не бьется сердце, – сказал Малявка, взобравшись на край гнезда и щупая в густом пуху. – Он, конечно, не холодный, но это от солнца, мы-то куда горячее. У него не бьется сердце и он не дышит. Он мертвый, дорогая Малявка, ты обманулась.
– Я слышала, как он кричал от голода, – ответила Малявка упавшим голосом.
– Ну, пусть крикнет. Мы подождем.
Добрые Малявки ждали почти час. Птенец молчал. И даже не шевельнулся ни разу.
– Но я все эти годы кормлю его, – пробормотала Малявка. – И то, что ему нравится, он съедает. Иначе куда это все девается?
Один из Малявок рассмеялся.
– Милая, славная наша Малявка! Ну-ка, кинь на землю свой сахар. И посмотри вон туда. Ты видишь этот большой муравейник?
– Что же это? – сказала Малявка чуть не плача. – Выходит, я просто кормила муравьев?
– Выходит, так. Но ты не огорчайся. С кем угодно может случиться. Кто-то крикнул в лесу, тебе показалось, что это был твой Птенец, потому что ты замечательная, добрая Малявка. Перестань расстраиваться и давай займемся делами.
Друзья утешили ее, как могли, и разошлись. Птенец сидел неподвижно. Только ветер шевелил пух и короткие перышки у него на голове. Малявка поплакала-поплакала – и тоже ушла от гнезда.
Прошло несколько лет. И вот однажды, снова пробегая мимо куста ежевики, Малявка услышала тот самый разрывающий сердце крик, крик голодного Птенца.
Она подпрыгнула на месте. Она бросила золото, которое тащила. Она заметалась во все стороны разом. Она помчалась к общей кладовой, где на отдельной полке лежали пять превосходных, только что украденных у человеков большущих луковиц в шуршащей рыжей шелухе. Бормоча про себя что-то вроде "растяпа бессердечная, недотепа несчастная", она покатила вон самую большую и красивую луковицу, торопясь и обливаясь потом.
На тропе, ведущей от кладовой, ее застали другие Малявки.
– Что ты? – удивленно сказали они.
– Ведь мы же все тебе показали, – сказали они.
– Ты же сама убедилась, – сказали они.
А Малявка… все слова застряли у нее в горле, из глаз полились слезы, и чем настойчивее встревоженные друзья пытались успокоить ее и просили рассказать, в чем же, наконец, дело, тем горше плакала она, плакала навзрыд, потому что никак, ну совершенно никак не могла объяснить, зачем она тащит эту луковицу к огромному Птенцу, который по всем признакам давным-давно мертв в своем надежном убежище из куста ежевики.
Последняя из рода
Мать убьет ее.
Просто убьет.
Сколько раз говорила она: никогда никому не позволяй подходить к твоим волосам – с гребнем ли, с ножницами ли, с чем угодно, ничьи руки не должны касаться этого жидкого золота, текучего меда, желтого моря. Ты такой жабенок, говорила мать, волосы – это все, что у тебя есть, можно подумать, что я родила тебя от кого-то другого, ты совсем не в отца, а ведь красивее его на свете никого не было, ну хоть волосы мои, так смотри за ними, смотри как следует, они дорогого стоят. Жабенок, конечно, жабенок и есть – худая, большеротая, скуластая, с с бледными глазами на бледном лице, дурнушка, особенно рядом с матерью, всей красоты и есть только, что волосы. Она слыхала это множество раз, тысячи, сотни тысяч раз, сложно было не запомнить, хотя вообще-то память у нее не слишком хорошая, дырявая, вообще-то, никудышная память.
Кое-что она хорошо помнила – лес и башню, огонь в камине и псов у огня, и мать, расчесывающую ее золотой водопад вечерами. Материнский смех – то ясный и звонкий, как пенье реки у подножия башни, то визгливый и злой, когда она в ярости гнала от себя псов, огромных поджарых псов, исполнявших любое ее желание, трусивших перед ней, как свиньи перед Цирцеей, у них были на то все основания, у этих больших, лохматых кобелей, они все еще рассчитывали на то, что когда-нибудь снова станут людьми, но мама смеялась и говорила, что пес – самый благородный облик для вонючих похотливых козлов, и тут она не могла не согласиться с мамой, потому что уж конечно лучше быть псом, знакомым, лохматым веселым псом, чем непонятным вонючим козлом. Но визгливых ноток в мамином смехе боялась, как и псы, убегала в лес, пряталась, спала в кучах осенней листвы. Потом мать спохватывалась, вспоминала о ней, посылала псов, но их и посылать не надо было, матери они боялись, а ее любили, ее вообще любило зверье, ни разу никто не укусил и не поцарапал, они прибегали за ней, звали, вели домой, и мать, бранясь, осторожно вычесывала листья и мусор из ее золотых волос, повторяя, что раз больше ничего нет, так хоть это надо беречь, а не валяться неприбранной в сырой листве.
А вот войны людские, сколько их ни было вокруг – не помнила вовсе, запомнила только последнюю, потому что с нею в лес впервые пришла зима. Мать все меньше смеялась и все больше визжала, люди теснили лес все настырнее, все выше поднимались по реке, мать уже не превращала их в псов, а просто убивала, и лес стал неприятный, хотя на диво разросся на могилах, нехороший стал лес, тихий, темный и пустой, и мамин Зверь не выдержал и ушел, он и так-то появлялся очень редко, он не любил собак. И, когда в лесу впервые настала зима, она поняла, что Зверь ушел навсегда. Если только его не убили люди – люди всегда охотились на таких, как он, в башне висела даже пара гобеленов с изображением такой охоты, хотя мама и говорила, что это – чушь, бубенцы эти, флейты, непорочные девы и золотые уздечки, должно что-то случится с лесом, чтобы Зверь вышел оттуда, а тогда уж лови его, если сможешь.
Зверь ли ушел и пришла зима, наоборот ли, но жить в лесу стало совсем невмоготу, и она вышла, прямо по снегу, и попала на какой-то солдатский лагерь, их много было, этих лагерей, она уж не помнила, сколько. Там ей сообразили какую-то одежду, все хотели куда-то отправить, как-то устроить ее судьбу, но она быстро догадаласть и затвердила еще одно правило своей жизни – никогда не говори о себе первая и нигде не задерживайся долго. Они сами все рассказывали ей за нее – сирота, тронулась немного, ничего удивительного, бедные дети, эта проклятая война, эти проклятые русские иваны, эти проклятые немецкие фрицы. Они так перемелькались все в ее голове, что после той зимы она долго не помнила ничего, да и не хотела помнить, потому что внезапно выяснилось, что зима приходит каждый год, приходит надолго, и в это время в лесу не проживешь, особенно, когда нет рядом ни мамы, ни гончих псов, а сама она еще проделывать такие вещи с людьми не умела. Всей ее силы хватало, чтобы немного отвести людям глаза, вовремя исчезнуть, ловко ответить на совсем уж непоянтный вопрос, сделать в «бумагах» то, что они более всего ожидали видеть. И ни в коем случае не говорить о себе, нигде не задерживаться подолгу и никого не подпускать к волосам.
Этот город стоял на реке и был похож на ее лес – такой же злой, сильный и напитавшийся мертвыми, и зима здесь царила две трети года, может быть, поэтому она оставалась в нем дольше, чем следовало. Теперь это было проще, – и научилась, и в семьи брали охотно, главное было – вовремя уйти, когда почуешь, что пора, хватит уже, косо начинают смотреть. То, что дичилась всех и вся, никому не казалось необычным, таких теперь и среди людских детей много было, золотая коса только выдавала ее везде, не было подобных волос у дворовых побирушек, не могло быть, и приходилось жить в семьях, молчать в женские глаза, снова слышать визгливый смех, понимать, что Зверь никогда не найдет ее здесь, даже если будет искать, ему просто в голову не придет, что хоть кто-то из ее народа способен выжить в этих домах грязно-желтого цвета, где всегда пахнет гнилой водой и жаренной рыбой, запах жаренной рыбы она не выносила, рыбу вообще видеть не могла, так у нее и осталась эта связка в голове – жаренная рыба в протухшей воде, от одной мысли об этом желудок выворачивался наизнанку.
Слишком задержалась она здесь, в тополином пуху, в липовом цвету, заблудилась в мостах и деревьях, заговорила иначе, не туда вышла, когда вернулась – сказала лишнее. Сколько раз повторяла себе – не говори, никогда ничего не говори, а тут – не удержалась, то ли небо было синее обычного, то ли река нашептала недоброе. То ли устала прятаться и не помнить, не знать, не видеть, не жить и не умирать, так устала, что река подошла к самым глазам, небо забило горло, ни вдохнуть, ни выдохнуть, а люди ведь цепкие, сразу схватились за нее, принялись трясти, вытрясать как можно больше, им всегда интересно чужое, чтобы потом поставить на него клеймо "не бывает" – видела она эти заспиртованные препараты, знала, куда они прячут свои сны, кто ее за язык дернул?
Ее и раньше трясли, но тогда она другая была, более живая, и Зверь был ближе, и дорога обратно еще была открыта, – по крайней мере, так ей казалось. Трясли много, ничего не вытрясли, научили обходить ловушки.
А сейчас – устала. Тяжело быть подростком, шестьсот ведь с лишним, самый переходный возраст, с точной даты всегда сбивалась, но столетья помнила. Сорвалась, дала довести себя до слез, заснула без сил, а проснулась уже в совсем незнакомом доме. Кровати – рядами, свет не гаснет ни на час, решетки на окнах, двойные – прутья и сетка. Люди лежат или ходят вдоль стенок, друг от друга шарахаются.
Но это бы ничего. Уходила она и не из таких мест, умела уходить, лишь бы муть эта в голове прошла, что они ей дали выпить такое вчера, что она даже имя свое забыла?
1 2 3 4 5 6