он даже привез с собой безответного парижского архитектора – или, скорее, пленника, потому что в задней комнате лавки поговаривали, будто этот человек ночует в какой-то яме на строительстве особняка, который сам проектировал, связанный рука к руке с одним из карибских рабов своего повелителя; и в самом деле, поселок с первого взгляда понял, что пленник не покорнее, чем его повелитель, как ласка и гремучая змея не более кротки, чем волк или медведь, которым они уступают дорогу лишь в совершенно безнадежном положении: человек не крупнее Петтигрю, с насмешливыми, сардоническими, непокорными глазами, видящими все и не верящими ни во что, носящий дорогую широкополую шляпу, парчовый жилет и гофрированные манжеты полухудожника-полубульвардье; они – Компсон возможно, Пибоди наверняка – представляли, как он в заляпанных грязью, изодранных шиповником парче и кружевах стоит среди непролазных дебрей, мечтая о колоннадах, портиках, фонтанах и променадах в стиле Давида, а сзади и чуть по бокам – два громадных полуголых негра, которые даже не глядят на него, лишь дышат и, едва он делает шаг или меняет позу, повторяют его движения, словно тень, удвоенная и увеличенная до гигантских размеров;
Итак, у них появился даже архитектор. С минуту он слушал их в задней комнате лавки. Потом сделал неописуемый жест и сказал: «Ерунда. Вам не нужен совет. Вы слишком бедны. У вас есть только собственные руки и хорошая глина для кирпичей. У вас совершенно нет денег. Вам даже нечего копировать: как вы можете оплошать?» Однако он научил их формовать кирпичи; он спроектировал и построил печь для обжига множества кирпичей, потому что они, видимо, знали с того первого желтого утра, что одного сооружения будет мало. Но хотя и то, и другое было задумано в один и тот же миг, спланировано в одну зиму и построено одно за другим в течение следующих трех лет, здание суда, разумеется, стало возводиться первым, и в марте, когда были установлены столбы и протянуты шнуры из лесок, архитектор разложил в дубовой роще напротив таверны и лавки, этих простых прямоугольных строений, окончательный план не только здания суда, но и города, сказав лишь: «Через пятьдесят лет вы попытаетесь изменить все это во имя того, что назовете прогрессом. Но у вас ничего не выйдет; от этого вам никогда не уйти». Только они уже видели и без плана, стояли по пояс в дебрях, однако, поскольку у них уже были столбы и лески, видели уже не только мысленным взором то, что будет, быть может, меньше, чем через пятьдесят лет, быть может – кто знает? – даже меньше, чем через двадцать пять: Площадь, в центре окруженное деревьями здание суда, по четырем сторонам ее двухэтажные дома, на первых этажах лавки, на вторых конторы, кабинеты и приемные адвокатов, врачей и дантистов; школу, церковь, таверну, банк, тюрьму – все на своих назначенных местах; четыре широких, прямых, как отвесы, проспекта, расходящиеся в четырех направлениях, покрывающие весь округ шоссейные и проселочные дороги: руки, цепкие пальцы, год за годом жадно тянущие к свету из уходящих дебрей, словно со дна отступающего моря, широкие, тучные, плодородные, покрытые всходами поля, с каждым годом отбрасывающие, оттесняющие все дальше и дальше дебри и их обитателей – диких медведей, оленей, индеек, и диких людей (или не столь уж диких, уже знакомых, уже безвредных, лишь несовременных: анахронизм минувшего времени и минувшего века; несомненно, они заслуживали сожаления, и старики искренне скорбели о них, неистово, как старый доктор Хэбершем, и с меньшим жаром, но упорно и непримиримо, как старый Алек Холстон, скорбь эту хранили еще несколько человек, пока несколько лет спустя не скончался последний из них, и они тоже исчезли в свой черед, став тоже несовременными: потому что это был край белого человека; такова была его судьба, или даже не судьба, а предназначение, высокое предначертание в реестре земли), – вены, артерии, русла жизни и пульса, по которым будут течь растущие урожаи: золото: хлопок и зерно;
Но прежде всего здание суда: центр, фокус, «сердце»; грозно стоящее в центре округа, словно единственная туча на небосводе, отбрасывающая тень до самого горизонта; безмятежное, символичное и весомое, высокое, словно туча, прочное, как скала, доминирующее надо всем: защиту слабых, барьер к узду для страстей и алчности, оплот и твердыню стремлений и надежд; тем первым летом оно за рядом ряд вырастало из кирпичей, простое, прямоугольное, простейшего георгианского стиля (по замыслу парижского архитектора, который создал в Сатпеновской Сотне нечто вроде версальского крыла, промелькнувшего в страшном сне у лилипута – в отместку, как скажет Гэвин Стивенс через сто лет, когда сатиеновское житие в округе будет включать в себя и рассказ о том, как архитектор ухитрился вырваться из своей темницы и попытался бежать, а Сатпен со своими черным десятником и егерем загнали его собаками в болото и привели обратно), потому что, как сказал архитектор, у них не было денег, чтобы платить за дурной вкус, и неоткуда было его скопировать; это здание тоже не стоило ничего, кроме труда, притом – шел уже второй год – главным образом рабского, потому что становилось все больше рабовладельцев в поселке, который почти два года был городом и носил имя, он уже стал городам и получил имя, когда первые появились в то желтое утро два года назад: люди, не похожие на Холстона и кузнеца {к ним уже относился и Компсон), у которых были один, два или три негра, кроме того, Тренье и Сатпен устроили по берегам ручья на лугу Компсона лагеря для двух бригад негров, где им предстояло жить, пока оба здания – суда и тюрьмы – не будут достроены. Но труда не только негров, рабов, невольников, поскольку в то утро были еще и белые, которые в то жаркое июльское утро два, уже даже три года назад объединились в каком-то оскорбленном неверии, чтобы соорудить, возвести в гневной, потной, бессильной ярости маленькую трехстенную пристройку, – эти самые люди (у них были свои дела, они могли бы выполнять свою работу или ту, на которую подрядились, за которую получали деньги, заниматься, чем им было положено) стояли и слонялись возле лесов, груд кирпича и ям с замешенной глиной час или два часа или полдня, потом оттесняли кого-нибудь из негров и, взяв молоток или пилу или топор, занимали его место, добровольно и не боясь укора, поскольку там никто не имел права приказывать или запрещать; посторонний, очевидно, решил бы, что они и берутся за работу просто потому, что не обязаны, однако причина крылась не только в этом, теперь они работали спокойно, потому что уже не было гнева и ярости, и вдвое быстрее, потому что не было спешки, так как строительство это не требовало понукания со стороны человека или людей, как и цветение посевов, работали (что тоже было парадоксально для всех, кроме таких людей, как Гренье, Компсон и Пибоди, которые с младенчества росли среди рабов, дышали одним воздухом и даже сосали одну грудь с потомками Хама: черные и белые, свободные и несвободные, плечом к плечу, в едином подъеме и ритме, словно у «их была единая цель и надежда, и она была, насколько мог ощущать ее негр, объяснить это был способен даже Рэтклифф, потомок длинного, чистого рода англосаксонских горцев и – предопределенный – основатель столь же: длинного к чистого рода бедных арендаторов, которые никогда не владели рабами и не согласились бы владеть, потому что каждый испытывал, всасывал с молоком матери неистовую личную неприязнь отнюдь не к рабству, а к черной коже: раб с его простым детским разумом мгновенно воспламенялся мыслью, что помогает строить не только самое большое здание к этой местности, но, может быть, к самое большое, какое только он видел; другом причины не было, но ее и не требовалось) все как одни, потому что здание суда принадлежало всем, оно стояло на первом месте потому, что служило воплощением всех их надежд и стремлений и, следовательно, должно было вознести все их стремления и надежды вровень со своим высящимся, парящим куполом, поэтому они, потные, неутомимые и неугомонные, поглядывали друг на друга чуть недоверчиво, изумленно и с чем-то похожим на скромность, словно понимали или хотя бы могли поверить на миг, что люди, все, в том числе они сами, немного лучше, бескорыстнее, чем до сих пор казалось, представлялось или даже чем нужно. Как-никак, у них все еще сохранялась небольшая загвоздка с Рэтклиффом, деньги, пятнадцать долларов за холстоновский замок – индейский деготь; в сущности, даже не загвоздка, эта легкая, безвредная щепка не являлась помехой даже три года назад, будучи новой, а теперь, по прошествии трех лет, она истончилась как зубочистка: еле видимая, или, вернее, слышимая, она была не их загвоздкой с Рэтклиффом, потому что он сам чересчур заострил эту зубочистку; более того, он был главной ее жертвой, потерпевшим, если все прочие относились к этому беззаботно, с легким юмором, порой с мимолетным раздражением и досадой, Рэтклифф испытывал стыд, ошеломленность, горечь и отчаяние, словно человек, уже сломленный безнадежной борьбой с врожденным, неодолимым пороком. Дело теперь заключалось даже не в деньгах, не в пятнадцати долларах. Заключалось оно в том факте, что они отказались, от денег и тем самым, очевидно, совершили роковую, непоправимую ошибку. Рэтклифф пытался объяснить это так: «Похоже, Старый Хозяин и остальные, кто там наверху, ведает удачей, смотрят на нас и говорят: „Так-так, видно, этим окаянным лесорубам там, внизу ни к чему пятнадцать долларов, которые мы давали даром, просто так, ни за что ни про что. Стало быть им от нас ничего не нужно. Ну и пусть все будет, как им небось того хочется: пусть потеют, корячатся и выбираются сами, как знают"“.
Чем они – город – и занимались, но все же здание суда не было завершено даже по прошествии шести лет. Не было, но они считали, что было, целиком и полностью: простое, прямоугольное, с полами, крышей и окнами, внизу центральный холл и четыре конторы – шерифа, податного чиновника, ревизора и архивариуса (где находились избирательные урны и кабины для голосования), а наверху зал суда, комната присяжных и кабинет судьи – мнение жителей разделяли даже воробьи и голуби, тоже переселенцы, но не пионеры, в сущности, и неспособные жить в дебрях, они прилетели с далекого атлантического побережья, едва город стал городом и получил имя, и захватили желоба со стрехами чуть ли не до того, как отстучал последний удар молотка, одни любвеобильные и нескончаемые, другие неугомонные и несметные. Потом на шестой год старый Алек Холстон скончался и завещал городу те пятнадцать долларов, что ему выплатили за замок; двумя годами раньше скончался Луи Гренье, и его наследники хранили полторы тысячи долларов под опекой до востребования, как было указано в завещании, и в округе теперь жил еще один новый человек, некто по имени Джон Сарторис, владевший рабами, движимостью и деньгами, как Гренье и Сатпен, но для Сатпена он был соперником посерьезнее Гренье, так как сразу стало ясно, что он, Сарторис, из тех людей, кто может даже справиться с Сатпеном, как человек с саблей или даже маленькой шпагой может, набравшись мужества, одолеть вооруженного секирой; и в то лето (парижский архитектор Сатпена давно вернулся туда, откуда прибыл и куда в ту ночь пытался бежать, но ручеек, поток его кирпичей не иссяк: благодаря его формам и обжиговой печи надстроили тюрьму и теперь возводили стены двух церквей, а к середине века построят известную по всему Северному Миссисипи и Восточному Теннесси Академию, Женский Институт (у них был создан комитет: Компсон, Сарторис, Пибоди и in absentlja Сатпен: город никогда точно не узнает, сколько дополнительных расходов сделали Сатпен и Сарторис): а на будущий год восемь разрезанных мраморных колонн перегрузили с итальянского судна на пароход, идущий по рекам Язу, Санфлауэр и Таллахатчи к старой пристани Иккемотубе, принадлежавшей теперь Сатпену, а оттуда провезли на волах двенадцать миль до Джефферсона: к зданию суда пристроили два одинаковых портика с четырьмя колоннами, один с северной стороны, другой с южной, каждый с балконом из кованых новоорлеанских решеток, на одном из них – южном – в 1861 году Сарторис стоял в первом конфедератском мундире, какой видел город, а внизу на Площади офицер-вербовщик приводил добровольцев к присяге и записывал в полк, который Сарторис поведет в Виргинию и которому в первой битве при Манассасе выпадет стоять на левом фланге Джексона; напротив дома Генри, с обоих балконов каждый ноябрь и май в течение ста лет судебные приставы, назначаемые чуть ли не по наследству, выкрикивали без интонаций и пауз «внимание внимание высокочтимый суд округа Йокнапатофа собрался в полном составе и выслушает вас», а под ними в течение того же времени, исключая семь лет с 1863 по 1870 годы, которые, в сущности, никто, кроме нескольких старых непримиримых дам, не считал целым веком, белые мужчины проходили на выборы в канцелярии округа и штата, потому что в 1863 году, когда войска Соединенных Штатов сожгли Площадь и деловой район, здание суда уцелело. Его не, обошли – просто оно уцелело: не поддалось ни топору, ни огню, ни динамиту; окруженное заброшенными и почерневшими развалинами меньших зданий, оно все так же стояло с торчащими в небо колоннами, без верхней кладки и крыши, но твердо, ни на волос не отклонясь от почти забытого отвеса парижского архитектора, так что им понадобилось только (на постройку его ушло девять лет, на восстановление потребовалось двадцать пять) настелить полы на обоих этажах и возвести новую крышу, на сей раз с куполом, часами о четырех циферблатах и колоколом, чтобы отбивать время и бить тревогу; к тому времени Площадь, банки и лавки, конторы адвокатов, приемные врачей и дантистов были восстановлены, и воробьи вернулись туда, откуда, собственно, и не улетали, – неугомонные, шумные, независимые, стаи, словно неизменные спутники упорядоченных и отвратительных человеческих склок, захватили карнизы и желоба чуть ли не до того, как был вколочен последний гвоздь, – а потом и голуби, бесконечно воркующие, стали селиться на колокольне часов, и прижились там, хотя, кажется, никак не могут привыкнуть к колокольному звону, при каждом ударе часов они взвиваются с купола неистовыми тучами, опускаются, взвиваются вновь при следующем, и так до последнего; потом скрываются в щелях башенки, и слышится только неистовое ворчливое воркованье, будто затихающее эхо колокола, источник тревоги остается неизвестным, и даже сама тревога забывается, едва последний звон замрет в потревоженном воздухе. Потому что они – воробьи и голуби – стойко держались сто лет, они здесь старше всего, кроме здания суда, столетнего и безмятежного над городом, большинство жителей которого уже и не знает, то такие доктор Хэбершем, старый Алек Холстон и Луи Гренье, столетнего и безмятежного над переменами: электричеством и бензином, неоном и тяжелым шумным воздухом; даже негры, проходящие под балконами в контору архивариуса к избирательным урнам, голосуют за тех же самых плутов, демагогов и защитников белого превосходства, за которых голосовали белые, – долговечно: каждые несколько лет отцы округа, мечтая о выгоде, организуют движение за то, чтобы снести его и построить новое, современное, но в последний миг кто-то их побеждает; они, конечно, будут пытаться снова и, может быть, снова потерпят поражение, даже дважды, но не более. Потому что судьба этого здания – стоять на задворках Америки: рок его в его долголетии; как и человеку, возраст сам по себе служит ему укором, а после ста лет этот укор становится невыносим. Но срок его настанет нескоро; скоро настанет срок воробьев и голубей: едва часы пробьют снова, к чему, видимо, даже за ста лет этим птицам невозможно привыкнуть, и одни – шумные, несметные и независимые, и другие – любвеобильные и нескончаемые, спокойные и вместе с тем неистовые, взовьются с колокольни единым вихрем, словно час не прибавился ничтожно малой частицей к векам, протекшем; с сотворения мира, а расколол первозданный девственный воздух первым громким звоном времени и рока.
Первая сцена
Судебный зал. Тринадцатое ноября. 17 часов 30 минут.
Занавес опущен. Когда свет начинает разгораться: мужской голос (за занавесом). Пусть подсудимая встанет.
Занавес поднимается, символизируя вставание подсудимой со скамьи, и открывает часть судебного зала. Она занимает не всю сцену, а лишь верхнюю левую половину, другая, половина и нижняя часть остаются в темноте, так что эта видимая часть не только освещена, но и слегка приподнята, это тоже символ, который станет понятнее, когда начнется второе действие, символ высокого правосудия, но окружной суд является не высшей, а промежуточной инстанцией.
В этой части сцены находится суд – адвокат, судья, полицейские, прокурор, присяжные.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
Итак, у них появился даже архитектор. С минуту он слушал их в задней комнате лавки. Потом сделал неописуемый жест и сказал: «Ерунда. Вам не нужен совет. Вы слишком бедны. У вас есть только собственные руки и хорошая глина для кирпичей. У вас совершенно нет денег. Вам даже нечего копировать: как вы можете оплошать?» Однако он научил их формовать кирпичи; он спроектировал и построил печь для обжига множества кирпичей, потому что они, видимо, знали с того первого желтого утра, что одного сооружения будет мало. Но хотя и то, и другое было задумано в один и тот же миг, спланировано в одну зиму и построено одно за другим в течение следующих трех лет, здание суда, разумеется, стало возводиться первым, и в марте, когда были установлены столбы и протянуты шнуры из лесок, архитектор разложил в дубовой роще напротив таверны и лавки, этих простых прямоугольных строений, окончательный план не только здания суда, но и города, сказав лишь: «Через пятьдесят лет вы попытаетесь изменить все это во имя того, что назовете прогрессом. Но у вас ничего не выйдет; от этого вам никогда не уйти». Только они уже видели и без плана, стояли по пояс в дебрях, однако, поскольку у них уже были столбы и лески, видели уже не только мысленным взором то, что будет, быть может, меньше, чем через пятьдесят лет, быть может – кто знает? – даже меньше, чем через двадцать пять: Площадь, в центре окруженное деревьями здание суда, по четырем сторонам ее двухэтажные дома, на первых этажах лавки, на вторых конторы, кабинеты и приемные адвокатов, врачей и дантистов; школу, церковь, таверну, банк, тюрьму – все на своих назначенных местах; четыре широких, прямых, как отвесы, проспекта, расходящиеся в четырех направлениях, покрывающие весь округ шоссейные и проселочные дороги: руки, цепкие пальцы, год за годом жадно тянущие к свету из уходящих дебрей, словно со дна отступающего моря, широкие, тучные, плодородные, покрытые всходами поля, с каждым годом отбрасывающие, оттесняющие все дальше и дальше дебри и их обитателей – диких медведей, оленей, индеек, и диких людей (или не столь уж диких, уже знакомых, уже безвредных, лишь несовременных: анахронизм минувшего времени и минувшего века; несомненно, они заслуживали сожаления, и старики искренне скорбели о них, неистово, как старый доктор Хэбершем, и с меньшим жаром, но упорно и непримиримо, как старый Алек Холстон, скорбь эту хранили еще несколько человек, пока несколько лет спустя не скончался последний из них, и они тоже исчезли в свой черед, став тоже несовременными: потому что это был край белого человека; такова была его судьба, или даже не судьба, а предназначение, высокое предначертание в реестре земли), – вены, артерии, русла жизни и пульса, по которым будут течь растущие урожаи: золото: хлопок и зерно;
Но прежде всего здание суда: центр, фокус, «сердце»; грозно стоящее в центре округа, словно единственная туча на небосводе, отбрасывающая тень до самого горизонта; безмятежное, символичное и весомое, высокое, словно туча, прочное, как скала, доминирующее надо всем: защиту слабых, барьер к узду для страстей и алчности, оплот и твердыню стремлений и надежд; тем первым летом оно за рядом ряд вырастало из кирпичей, простое, прямоугольное, простейшего георгианского стиля (по замыслу парижского архитектора, который создал в Сатпеновской Сотне нечто вроде версальского крыла, промелькнувшего в страшном сне у лилипута – в отместку, как скажет Гэвин Стивенс через сто лет, когда сатиеновское житие в округе будет включать в себя и рассказ о том, как архитектор ухитрился вырваться из своей темницы и попытался бежать, а Сатпен со своими черным десятником и егерем загнали его собаками в болото и привели обратно), потому что, как сказал архитектор, у них не было денег, чтобы платить за дурной вкус, и неоткуда было его скопировать; это здание тоже не стоило ничего, кроме труда, притом – шел уже второй год – главным образом рабского, потому что становилось все больше рабовладельцев в поселке, который почти два года был городом и носил имя, он уже стал городам и получил имя, когда первые появились в то желтое утро два года назад: люди, не похожие на Холстона и кузнеца {к ним уже относился и Компсон), у которых были один, два или три негра, кроме того, Тренье и Сатпен устроили по берегам ручья на лугу Компсона лагеря для двух бригад негров, где им предстояло жить, пока оба здания – суда и тюрьмы – не будут достроены. Но труда не только негров, рабов, невольников, поскольку в то утро были еще и белые, которые в то жаркое июльское утро два, уже даже три года назад объединились в каком-то оскорбленном неверии, чтобы соорудить, возвести в гневной, потной, бессильной ярости маленькую трехстенную пристройку, – эти самые люди (у них были свои дела, они могли бы выполнять свою работу или ту, на которую подрядились, за которую получали деньги, заниматься, чем им было положено) стояли и слонялись возле лесов, груд кирпича и ям с замешенной глиной час или два часа или полдня, потом оттесняли кого-нибудь из негров и, взяв молоток или пилу или топор, занимали его место, добровольно и не боясь укора, поскольку там никто не имел права приказывать или запрещать; посторонний, очевидно, решил бы, что они и берутся за работу просто потому, что не обязаны, однако причина крылась не только в этом, теперь они работали спокойно, потому что уже не было гнева и ярости, и вдвое быстрее, потому что не было спешки, так как строительство это не требовало понукания со стороны человека или людей, как и цветение посевов, работали (что тоже было парадоксально для всех, кроме таких людей, как Гренье, Компсон и Пибоди, которые с младенчества росли среди рабов, дышали одним воздухом и даже сосали одну грудь с потомками Хама: черные и белые, свободные и несвободные, плечом к плечу, в едином подъеме и ритме, словно у «их была единая цель и надежда, и она была, насколько мог ощущать ее негр, объяснить это был способен даже Рэтклифф, потомок длинного, чистого рода англосаксонских горцев и – предопределенный – основатель столь же: длинного к чистого рода бедных арендаторов, которые никогда не владели рабами и не согласились бы владеть, потому что каждый испытывал, всасывал с молоком матери неистовую личную неприязнь отнюдь не к рабству, а к черной коже: раб с его простым детским разумом мгновенно воспламенялся мыслью, что помогает строить не только самое большое здание к этой местности, но, может быть, к самое большое, какое только он видел; другом причины не было, но ее и не требовалось) все как одни, потому что здание суда принадлежало всем, оно стояло на первом месте потому, что служило воплощением всех их надежд и стремлений и, следовательно, должно было вознести все их стремления и надежды вровень со своим высящимся, парящим куполом, поэтому они, потные, неутомимые и неугомонные, поглядывали друг на друга чуть недоверчиво, изумленно и с чем-то похожим на скромность, словно понимали или хотя бы могли поверить на миг, что люди, все, в том числе они сами, немного лучше, бескорыстнее, чем до сих пор казалось, представлялось или даже чем нужно. Как-никак, у них все еще сохранялась небольшая загвоздка с Рэтклиффом, деньги, пятнадцать долларов за холстоновский замок – индейский деготь; в сущности, даже не загвоздка, эта легкая, безвредная щепка не являлась помехой даже три года назад, будучи новой, а теперь, по прошествии трех лет, она истончилась как зубочистка: еле видимая, или, вернее, слышимая, она была не их загвоздкой с Рэтклиффом, потому что он сам чересчур заострил эту зубочистку; более того, он был главной ее жертвой, потерпевшим, если все прочие относились к этому беззаботно, с легким юмором, порой с мимолетным раздражением и досадой, Рэтклифф испытывал стыд, ошеломленность, горечь и отчаяние, словно человек, уже сломленный безнадежной борьбой с врожденным, неодолимым пороком. Дело теперь заключалось даже не в деньгах, не в пятнадцати долларах. Заключалось оно в том факте, что они отказались, от денег и тем самым, очевидно, совершили роковую, непоправимую ошибку. Рэтклифф пытался объяснить это так: «Похоже, Старый Хозяин и остальные, кто там наверху, ведает удачей, смотрят на нас и говорят: „Так-так, видно, этим окаянным лесорубам там, внизу ни к чему пятнадцать долларов, которые мы давали даром, просто так, ни за что ни про что. Стало быть им от нас ничего не нужно. Ну и пусть все будет, как им небось того хочется: пусть потеют, корячатся и выбираются сами, как знают"“.
Чем они – город – и занимались, но все же здание суда не было завершено даже по прошествии шести лет. Не было, но они считали, что было, целиком и полностью: простое, прямоугольное, с полами, крышей и окнами, внизу центральный холл и четыре конторы – шерифа, податного чиновника, ревизора и архивариуса (где находились избирательные урны и кабины для голосования), а наверху зал суда, комната присяжных и кабинет судьи – мнение жителей разделяли даже воробьи и голуби, тоже переселенцы, но не пионеры, в сущности, и неспособные жить в дебрях, они прилетели с далекого атлантического побережья, едва город стал городом и получил имя, и захватили желоба со стрехами чуть ли не до того, как отстучал последний удар молотка, одни любвеобильные и нескончаемые, другие неугомонные и несметные. Потом на шестой год старый Алек Холстон скончался и завещал городу те пятнадцать долларов, что ему выплатили за замок; двумя годами раньше скончался Луи Гренье, и его наследники хранили полторы тысячи долларов под опекой до востребования, как было указано в завещании, и в округе теперь жил еще один новый человек, некто по имени Джон Сарторис, владевший рабами, движимостью и деньгами, как Гренье и Сатпен, но для Сатпена он был соперником посерьезнее Гренье, так как сразу стало ясно, что он, Сарторис, из тех людей, кто может даже справиться с Сатпеном, как человек с саблей или даже маленькой шпагой может, набравшись мужества, одолеть вооруженного секирой; и в то лето (парижский архитектор Сатпена давно вернулся туда, откуда прибыл и куда в ту ночь пытался бежать, но ручеек, поток его кирпичей не иссяк: благодаря его формам и обжиговой печи надстроили тюрьму и теперь возводили стены двух церквей, а к середине века построят известную по всему Северному Миссисипи и Восточному Теннесси Академию, Женский Институт (у них был создан комитет: Компсон, Сарторис, Пибоди и in absentlja Сатпен: город никогда точно не узнает, сколько дополнительных расходов сделали Сатпен и Сарторис): а на будущий год восемь разрезанных мраморных колонн перегрузили с итальянского судна на пароход, идущий по рекам Язу, Санфлауэр и Таллахатчи к старой пристани Иккемотубе, принадлежавшей теперь Сатпену, а оттуда провезли на волах двенадцать миль до Джефферсона: к зданию суда пристроили два одинаковых портика с четырьмя колоннами, один с северной стороны, другой с южной, каждый с балконом из кованых новоорлеанских решеток, на одном из них – южном – в 1861 году Сарторис стоял в первом конфедератском мундире, какой видел город, а внизу на Площади офицер-вербовщик приводил добровольцев к присяге и записывал в полк, который Сарторис поведет в Виргинию и которому в первой битве при Манассасе выпадет стоять на левом фланге Джексона; напротив дома Генри, с обоих балконов каждый ноябрь и май в течение ста лет судебные приставы, назначаемые чуть ли не по наследству, выкрикивали без интонаций и пауз «внимание внимание высокочтимый суд округа Йокнапатофа собрался в полном составе и выслушает вас», а под ними в течение того же времени, исключая семь лет с 1863 по 1870 годы, которые, в сущности, никто, кроме нескольких старых непримиримых дам, не считал целым веком, белые мужчины проходили на выборы в канцелярии округа и штата, потому что в 1863 году, когда войска Соединенных Штатов сожгли Площадь и деловой район, здание суда уцелело. Его не, обошли – просто оно уцелело: не поддалось ни топору, ни огню, ни динамиту; окруженное заброшенными и почерневшими развалинами меньших зданий, оно все так же стояло с торчащими в небо колоннами, без верхней кладки и крыши, но твердо, ни на волос не отклонясь от почти забытого отвеса парижского архитектора, так что им понадобилось только (на постройку его ушло девять лет, на восстановление потребовалось двадцать пять) настелить полы на обоих этажах и возвести новую крышу, на сей раз с куполом, часами о четырех циферблатах и колоколом, чтобы отбивать время и бить тревогу; к тому времени Площадь, банки и лавки, конторы адвокатов, приемные врачей и дантистов были восстановлены, и воробьи вернулись туда, откуда, собственно, и не улетали, – неугомонные, шумные, независимые, стаи, словно неизменные спутники упорядоченных и отвратительных человеческих склок, захватили карнизы и желоба чуть ли не до того, как был вколочен последний гвоздь, – а потом и голуби, бесконечно воркующие, стали селиться на колокольне часов, и прижились там, хотя, кажется, никак не могут привыкнуть к колокольному звону, при каждом ударе часов они взвиваются с купола неистовыми тучами, опускаются, взвиваются вновь при следующем, и так до последнего; потом скрываются в щелях башенки, и слышится только неистовое ворчливое воркованье, будто затихающее эхо колокола, источник тревоги остается неизвестным, и даже сама тревога забывается, едва последний звон замрет в потревоженном воздухе. Потому что они – воробьи и голуби – стойко держались сто лет, они здесь старше всего, кроме здания суда, столетнего и безмятежного над городом, большинство жителей которого уже и не знает, то такие доктор Хэбершем, старый Алек Холстон и Луи Гренье, столетнего и безмятежного над переменами: электричеством и бензином, неоном и тяжелым шумным воздухом; даже негры, проходящие под балконами в контору архивариуса к избирательным урнам, голосуют за тех же самых плутов, демагогов и защитников белого превосходства, за которых голосовали белые, – долговечно: каждые несколько лет отцы округа, мечтая о выгоде, организуют движение за то, чтобы снести его и построить новое, современное, но в последний миг кто-то их побеждает; они, конечно, будут пытаться снова и, может быть, снова потерпят поражение, даже дважды, но не более. Потому что судьба этого здания – стоять на задворках Америки: рок его в его долголетии; как и человеку, возраст сам по себе служит ему укором, а после ста лет этот укор становится невыносим. Но срок его настанет нескоро; скоро настанет срок воробьев и голубей: едва часы пробьют снова, к чему, видимо, даже за ста лет этим птицам невозможно привыкнуть, и одни – шумные, несметные и независимые, и другие – любвеобильные и нескончаемые, спокойные и вместе с тем неистовые, взовьются с колокольни единым вихрем, словно час не прибавился ничтожно малой частицей к векам, протекшем; с сотворения мира, а расколол первозданный девственный воздух первым громким звоном времени и рока.
Первая сцена
Судебный зал. Тринадцатое ноября. 17 часов 30 минут.
Занавес опущен. Когда свет начинает разгораться: мужской голос (за занавесом). Пусть подсудимая встанет.
Занавес поднимается, символизируя вставание подсудимой со скамьи, и открывает часть судебного зала. Она занимает не всю сцену, а лишь верхнюю левую половину, другая, половина и нижняя часть остаются в темноте, так что эта видимая часть не только освещена, но и слегка приподнята, это тоже символ, который станет понятнее, когда начнется второе действие, символ высокого правосудия, но окружной суд является не высшей, а промежуточной инстанцией.
В этой части сцены находится суд – адвокат, судья, полицейские, прокурор, присяжные.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18