Они станут бормотать такие имена, как Гегель, Шопенгауэр, Ницше, Уильям Джеймс, Бергсон, Маритэн, Сантаяна, Кроче, Павлов, Рассел, упомянут бихевиористов и так далее и тому подобное. Они сошлются на обширную литературу всевозможных комментариев, уточнений, лжетолкований и прочего. Но если они захотят отойти, стать немного в стороне и взглянуть на дело совершенно беспристрастным, но внимательным взглядом, им мало-помалу станет ясно, сколько во всей этой мозговой деятельности лишнего, ненужного, как те шапочки, тоги, титулы, церемонии и позы, с которыми она связана. Давайте по возможности сдуем эту чуть не все собой заполнившую пену и посмотрим, есть ли на дне что-нибудь, кроме единственной философской реальности, пригодной и достижимой для Homo sapiens'а.
Люди, подобно Эдварду-Альберту выросшие в атмосфере безоговорочного, фанатического монотеизма, для которых Бог, так сказать, представляет собой все, порождает все, поддерживает существование всего и служит объяснением всему, не подозревают о полнейшей абсурдности такого представления. Оно не подкрепляется даже и самим Священным писанием. Там ясно говорится, что весь религиозный процесс имел своим исходным пунктом дуалистическую систему, подобную Зороастровой, с ее борьбой между Ормуздом и его близнецом и неистребимым противником Ариманом. В самом начале еврейско-христианского повествования Богу противостоит дьявол: он завладевает человеком, рай потерян, и благость божия терпит поражение. Бог выходит из себя и вовсе лишает человека этой благости. Перечитайте библию. Только постепенно драматизм конфликта ослабевает, сменяясь идеей изначально предопределенного порабощения человека непобедимым божеством. Ислам, иудейство, христианство — все это, так сказать, ренегаты дуализма, взявшие сторону одного из двух начал и открыто высказавшиеся в пользу единого Высшего Существа, а в основе большей части философских неурядиц, имевших место за последние двести лет, лежал хаотический возврат сперва к исходному неискоренимому дуализму, а затем и к политеистическому представлению о мире, чем был положен предел долгому господству единого безграничного божества.
Но с того момента, как был сформулирован так называемый апостольский Символ веры, часть верующих стала проявлять признаки беспокойства насчет осмысленности этого утверждения о всемогуществе, начала сомневаться: не слишком ли много берут они на себя?
Однако всякий раз, как беспристрастный ученый-теолог пытается очистить представление о Боге от фантастических нелепостей, привнесенных в него ханжами, становится совершенно ясно, что от идеи его всеведения, вездесущности и всемогущества надо отказаться. Эти понятия совершенно несовместимы с идеей личного Бога, с которым кто-либо и что-либо может иметь связь во времени и пространстве. Бог, которому известно все, должен отличаться полной умственной неподвижностью. Как может он мыслить, если любой предмет уже наличествует в его уме? И если он наполняет собой все пространство, то, значит, вечно неподвижен. Как может он двигаться? Он не может мыслить, так как уже все продумал. Не может двигаться, так как он — всюду. А раз он неспособен ни к какому умственному и физическому изменению, значит, он не только не всемогущ, но, напротив, беспомощен, неподвижно скован вечной смирительной рубашкой. Теология может стать наукой о Божестве только в том случае, если откажется от этих ни с чем не сообразных абсолютов.
Но, отказавшись от этих абсолютов, непредубежденный теолог может прийти к очень любопытным выводам. Согласно любому последовательному богословскому толкованию. Бог каким-то-совершенно таинственным и непонятным способом вступил в ограниченное пространством и временем бытие — и возникло наше мироздание. Это невозможно понять. Он покинул непостижимую бесконечность, чтобы вступить в определенные отношения с существами, находящимися вне его. Он открыл действия словами: «Да будет свет». Но, облекшись светом, в то же мгновение, видимо, отбросил тень, с ним соприкасающуюся и ему подобную — противо-Бога, Дьявола, своего Зороастрова двойника. Еще до того, как он начал месить глину, чтобы Вылепить из нее Адама, противник его был уже тут, готовый испортить его работу. Как же иначе это могло быть?
За эту идею ухватился Ницше и подарил миру современный вариант Зороастровой идеи. Он считал, что получится более колоритно и выразительно, если назвать ее «по-древнеперсидски» — «Заратустровой». Много он понимал в древнеперсидском! Изощренность литературной формы, эрудиция, претензии на отличное знание классической древности и ненависть к евреям сообщили его писаниям своеобразный характер. Он некритически усвоил дуализм персов и принял сторону Дьявола, так как это был наиболее эффектный способ отвергнуть все господствовавшие вокруг него ортодоксальные верования и вульгарные взгляды. Он действовал по контрасту. Бог хотел держать человека на положении почтительного голого раба в райском саду, в убийственно скучном обществе плотоядных и тому подобных приниженных существ. Дьявол хотел, чтобы он съел плод от древа познания и вышел в широкий мир. Рай — это значило «безопасность прежде всего». Дьявол нашептывал: «Живи, рискуя». Это был один из видов бунта. И не особенно оригинальный. Он отвечал господствовавшей в тот период тенденции. Среди многолетних бредней у Ницше была всего какая-нибудь неделя строгого и ясного мышления, не больше. После этого он только и делал, что пускал мыльные пузыри.
За много лет до него Гегель занимался разработкой философской системы, тесно связанной с той же неизбежной сопряженностью света и тени. По обычаю всех философов, он преувеличил и обобщил свое блестящее открытие до того, что в конце концов стал рассматривать всю вселенную как систему спаренных противоположностей. Если существует данный предмет, рассуждал он, существует и его противоположность, которая борется с ним, стремясь занять его место, и в результате конфликта получается синтез. Жизнь его, подобно жизни Ога, короля башанского, прошла в усиленных хлопотах, имевших целью подогнать все под его универсальную формулу.
Шопенгауэр, движимый тем же духом усердного протеста против установленных ценностей, которые сделались для него невыносимы, утверждал, что единственная сущность, движущаяся под покровом явлений, — это Воля: Воля к жизни и Воля к Нирване. Из этой идейной нити он выткал внушительных размеров ткань, которая сохранилась в Силе жизни Шоу, Elan vital Бергсона и бесстрастии Томаса Гарди. Но больше, пожалуй, нигде.
Протест современного сознания против идеи заведомо благожелательного божественного самодержца, которая порождает только бесконечную путаницу, принял теперь гораздо более резкие формы. Уильям Джеймс выдвинул гипотезу о многобожии, а Павлов и бихевиористы привели великолепные доказательства в пользу того, что мы должны видеть в человеке не более, чем до сих пор еще очень неполный набор условных рефлексов.
Среди этого множества мыслителей и их приверженцев никто не пытался по-настоящему сопоставить существо своих взглядов со взглядами остальных. Сделать это — значило бы обнаружить между ними значительное сходство и тем самым утратить свою отличительность. Каждый на свой лад упорно гудел, очень мало думая о гудении остальных. Нам невозможно относиться к их безудержной, беспокойной и нередко очень лукавой многоречивости иначе, как с крайним пренебрежением. Прислушиваясь к ней, мы замечаем, что в конечном счете ее приливная волна стремится вытеснить из нашего представления о мире всякое понятие добра и зла. Философское синтезирование состоит главным образом в отметании и устранении. Чистым итогом философско-теологических усилий человеческой мысли до настоящего времени было почти исключительно разрушение. Это была чистка, а не накапливание: из обихода было выброшено огромное количество представлений и побуждений, и нам осталось пустое место, с которым мы вольны поступить как вздумается.
Эта свобода и есть та единственная всемирная философия, к которой совершенно очевидно приходит человечество. Как я отмечал в предыдущей главе, все растущее число людей, повинуясь самым различным побуждениям, устремляется к мировой революции и переустройству мира на новых началах, которое спасет Homo Тьюлера от самоубийства и приведет его к Homo sapiens'у. Но они действуют своевольно и догматически. И нет такого категорического императива, который запретил бы кому бы то ни было ненавидеть их, брать на себя относительно них роль дьявола и становиться к ним в открытую оппозицию или прибегать к тайному предательству. Нетрудно убедить себя в том, что вы предпочитаете разрушение и смерть жизни. Теперь многие поступают так. При мысли о более счастливых поколениях вами овладевает злобная зависть. Вам может доставить удовольствие сделать все от вас зависящее, чтобы уничтожить не только человеческую надежду, но и самое человечество. Ваша жажда власти может найти удовлетворение в мысли об этом.
Но тут воля пойдет против воли. Может быть, вы добьетесь своего. Но если вас постигнет неудача и мировая революция одержит верх, ничто не помешает ей совершенно категорически объявить вас безумцем и преступником. Она, быть может, попытается перевоспитать вас, если это возможно. Быть может, ей придется вас убить. Если будет слишком много непримиримых, некоторое количество убийств окажется абсолютно необходимым. В мире, организованном на разумных началах, не станут превращать здоровых и добрых людей в сторожей и больничных служителей для непримиримых. Или же вы перейдете на нашу сторону, потому что революционерами будут такие же, как вы, Тьюлеры, и их порывы и стремления окажутся очень сходны с вашими. Они нисколько не выше вас: им только посчастливилось увидеть свет и выработать новую, единую, всеобъемлющую и заразительную систему взглядов раньше, чем вам.
3. Тьюлер верен себе
Эдвард-Альберт Тьюлер еще жив. Боюсь только, что он-то, во всяком случае, потерян для революции. Я рассказал о его жалком, убогом существовании и о тех, чью жизнь он помог испортить. Я высмеял его нелепые выходки, его злоключения, его несокрушимое самодовольство. Но все время, пока я писал, мне слышался какой-то протестующий голос: «Это несправедливо. При более разностороннем образовании, большем количестве воздуха, света, более благоприятных возможностях — разве он был бы таким?»
Он таков, каким его сделала наша цивилизация, — и вот все, что она из него сделала. Я дал совершенно правдивое изображение типичного современного человека. Из-за этого у меня вышли неприятности с самым дружественным и близким мне критиком и с встревоженным издателем. Ваш герой отвратителен, — заявляют они, — и во всей книге нет ни одного по-настоящему симпатичного существа. Не можете ли вы наделить его хоть проблеском подлинного благородства и нельзя ли смягчить картину, введя двух-трех хороших людей, — но действительно хороших, которые вели бы себя примерно, понравились бы читателям, и те могли бы увидеть в них свое отражение, получив тем самым возможность отделить себя от того, о чем вы с такой грубой правдивостью повествуете?
Но именно в этом я никоим образом не намерен пойти им навстречу. Я считаю, что Эдвард-Альберт не столько гадок, сколько жалок, а в общем все мои персонажи нравятся мне такими, каковы они есть, — за исключением м-ра Чэмбла Пьютера, которого я просто терпеть не могу. Любить без иллюзий значит быть застрахованным от разочарований. Это квинтэссенция любви. Я следую традиции Хогарта и Тома Джонса, а не иду по стопам Ричардсона, и счел бы себя окончательно погибшим, если бы моим благожелательным советчикам удалось склонить меня к потворству людям, которые в чтении находят лишь материал для грандисоновских мечтаний. Какой может быть «проблеск благородства» в сумеречном мире, где все больше сгущаются тени? Какой свет можно здесь уловить?
Я могу сказать каждому читателю только одно: «Это ты. Ты — Тьюлер. Поройся хорошенько у себя в памяти, склонись перед правдой. Ты — Тьюлер, и я — Тьюлер. Эта книга не повод для того, чтобы нам с тобой весело подталкивать друг друга локтем, глядя на тупость и низость людей, стоящих ниже нас. Эти люди — часть нас самих, плоть от плоти нашей, и каковы они, таковы и мы. Мы гибнем вместе с ними. Я стараюсь указать вам на самое обнадеживающее, что только есть в мире, — именно на то, что от нашей воли зависит произвести в нашей атмосфере ожесточенных склок и пошлости решительную перемену, которая в корне перестроит человеческую жизнь. Есть путь, который ведет вверх, но только товарищеский союз, скрепленный гневом и отказом от всяких иллюзий, может вывести на него. Мы не можем вступать в компромиссы с ложью. Необходимо протрезвить человечество от словесной шумихи. Только познав свое ничтожество, человек станет истинно великим. Но не прежде. Жрецы, книжники и фарисеи, умиротворители Пилаты и соглашатели Иуды будут бороться до последнего против этого высвобождения Космополиса и великого братства Sapiens'а, которое наступит вслед за тем».
Сколько еще времени будем мы, непробудившиеся космополиты, сживать друг друга со света и губить будущее? Что ждет ближайшее наше потомство, блуждающее вразброд в непонятном мире, которому до сих пор не хватает смекалки для того, чтобы установить мирные отношения между людьми? Генри Тьюлер — я не хотел говорить вам об этом — сидит в тюрьме, и отец отказался от него. Он был замешан, в бунте рабочих и — возможно — причастен к одному убийству. Суд над ним был короткий и похож на комедию. Он еще может оказаться достаточно молод, когда мировая революция откроет все тюрьмы, но надо, чтобы этот момент наступил скорей, иначе ему не удастся им воспользоваться.
Эдвард-Альберт в конце прошлого года снова женился. В какой-то степени это было неизбежно. Так или иначе, это когда-нибудь должно было произойти. Он встретил в одной вновь открывшейся курортной водолечебнице даму, вдову со средствами. Легкое кокетство, маленькие знаки внимания, сходство случайно высказанных взглядов — все это пробудило в них взаимный интерес. Их прибило друг к другу и понесло вместе, как две щепки в реке. Они искали друг друга в час завтрака, а после обеда и вовсе не разлучались. В лунные вечера они подолгу молча сидели рядом на террасе, потом нарушали молчание воспоминаниями автобиографического порядка. Обоим было ясно, что они — жертвы обстоятельств.
— Жизнь — такая странная штука, — говорил Эдвард-Альберт. — Она не похожа ни на что.
— Ни на что, — соглашалась дама.
— Кто мог бы сказать три недели тому назад, что мы с вами будем сидеть здесь вот так? Как будто это должно было случиться…
После этого рост взаимного понимания приобрел стремительный характер. Они обнаружили, что оба страшно одиноки, что каждый из них может удовлетворить запросы другого и что общее хозяйство вдвое сократит расходы.
И вот они поженились и ушли в свой домашний уют, чтобы найти друг в друге поддержку и утешение, и потому, что ведь цены на все росли и росли. Она была женщина пылкая, ласковая и доставила Эдварду-Альберту много радости. У него улучшилось пищеварение, и он перестал думать о кладбищах и эпитафиях.
Этот брак расширил брешь между отцом и сыном. Юноша отказался называть новую м-сс Тьюлер «мамой» и, видимо, плохо оценил ее весьма щедрые и обильные ласки. Когда она попробовала поцеловать его, он быстро наклонил голову и ударил ее лбом по губе.
Получив увольнение из армии, он пробыл дома всего две-три недели, глотая книги, которые брал в библиотеке, — он всегда был жаден до книг — и стараясь как можно меньше разговаривать с отцом и мачехой.
— Ему слова нельзя сказать: он сейчас же выходит из себя, — жаловался Эдвард-Альберт. — Не понимаю, что случилось с парнем. Все не по нем.
И оба вздохнули с облегчением, когда Генри объявил о своем намерении отправиться в Южный Уэльс.
Эдвард-Альберт проявил родительскую озабоченность, которая осталась неоцененной.
— А ты подумал о том, куда едешь и что будешь там делать? — спросил он. — Необходима осторожность, мой мальчик.
— Я буду там работать.
— В качестве кого?
— Ты не поймешь.
Хорошенький ответ сына родному отцу!
Потом пришла страшная весть, что он попал в сети агитаторов, а потом — разразилась катастрофа.
Это повергло Эдварда-Альберта в глубокую печаль. Он беспрестанно возвращался к этому вопросу.
— Что я такое сделал, что сын идет все время против меня? И он и Мэри — оба точно закрыли для меня свое сердце. Мэри тоже… Закрыли свое сердце…
— У него какое-то ожесточение против тебя. Я уж думаю, не завидует ли он, что у тебя георгиевский крест?
— Мне не хочется думать так о Генри, — заметил Эдвард-Альберт.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
Люди, подобно Эдварду-Альберту выросшие в атмосфере безоговорочного, фанатического монотеизма, для которых Бог, так сказать, представляет собой все, порождает все, поддерживает существование всего и служит объяснением всему, не подозревают о полнейшей абсурдности такого представления. Оно не подкрепляется даже и самим Священным писанием. Там ясно говорится, что весь религиозный процесс имел своим исходным пунктом дуалистическую систему, подобную Зороастровой, с ее борьбой между Ормуздом и его близнецом и неистребимым противником Ариманом. В самом начале еврейско-христианского повествования Богу противостоит дьявол: он завладевает человеком, рай потерян, и благость божия терпит поражение. Бог выходит из себя и вовсе лишает человека этой благости. Перечитайте библию. Только постепенно драматизм конфликта ослабевает, сменяясь идеей изначально предопределенного порабощения человека непобедимым божеством. Ислам, иудейство, христианство — все это, так сказать, ренегаты дуализма, взявшие сторону одного из двух начал и открыто высказавшиеся в пользу единого Высшего Существа, а в основе большей части философских неурядиц, имевших место за последние двести лет, лежал хаотический возврат сперва к исходному неискоренимому дуализму, а затем и к политеистическому представлению о мире, чем был положен предел долгому господству единого безграничного божества.
Но с того момента, как был сформулирован так называемый апостольский Символ веры, часть верующих стала проявлять признаки беспокойства насчет осмысленности этого утверждения о всемогуществе, начала сомневаться: не слишком ли много берут они на себя?
Однако всякий раз, как беспристрастный ученый-теолог пытается очистить представление о Боге от фантастических нелепостей, привнесенных в него ханжами, становится совершенно ясно, что от идеи его всеведения, вездесущности и всемогущества надо отказаться. Эти понятия совершенно несовместимы с идеей личного Бога, с которым кто-либо и что-либо может иметь связь во времени и пространстве. Бог, которому известно все, должен отличаться полной умственной неподвижностью. Как может он мыслить, если любой предмет уже наличествует в его уме? И если он наполняет собой все пространство, то, значит, вечно неподвижен. Как может он двигаться? Он не может мыслить, так как уже все продумал. Не может двигаться, так как он — всюду. А раз он неспособен ни к какому умственному и физическому изменению, значит, он не только не всемогущ, но, напротив, беспомощен, неподвижно скован вечной смирительной рубашкой. Теология может стать наукой о Божестве только в том случае, если откажется от этих ни с чем не сообразных абсолютов.
Но, отказавшись от этих абсолютов, непредубежденный теолог может прийти к очень любопытным выводам. Согласно любому последовательному богословскому толкованию. Бог каким-то-совершенно таинственным и непонятным способом вступил в ограниченное пространством и временем бытие — и возникло наше мироздание. Это невозможно понять. Он покинул непостижимую бесконечность, чтобы вступить в определенные отношения с существами, находящимися вне его. Он открыл действия словами: «Да будет свет». Но, облекшись светом, в то же мгновение, видимо, отбросил тень, с ним соприкасающуюся и ему подобную — противо-Бога, Дьявола, своего Зороастрова двойника. Еще до того, как он начал месить глину, чтобы Вылепить из нее Адама, противник его был уже тут, готовый испортить его работу. Как же иначе это могло быть?
За эту идею ухватился Ницше и подарил миру современный вариант Зороастровой идеи. Он считал, что получится более колоритно и выразительно, если назвать ее «по-древнеперсидски» — «Заратустровой». Много он понимал в древнеперсидском! Изощренность литературной формы, эрудиция, претензии на отличное знание классической древности и ненависть к евреям сообщили его писаниям своеобразный характер. Он некритически усвоил дуализм персов и принял сторону Дьявола, так как это был наиболее эффектный способ отвергнуть все господствовавшие вокруг него ортодоксальные верования и вульгарные взгляды. Он действовал по контрасту. Бог хотел держать человека на положении почтительного голого раба в райском саду, в убийственно скучном обществе плотоядных и тому подобных приниженных существ. Дьявол хотел, чтобы он съел плод от древа познания и вышел в широкий мир. Рай — это значило «безопасность прежде всего». Дьявол нашептывал: «Живи, рискуя». Это был один из видов бунта. И не особенно оригинальный. Он отвечал господствовавшей в тот период тенденции. Среди многолетних бредней у Ницше была всего какая-нибудь неделя строгого и ясного мышления, не больше. После этого он только и делал, что пускал мыльные пузыри.
За много лет до него Гегель занимался разработкой философской системы, тесно связанной с той же неизбежной сопряженностью света и тени. По обычаю всех философов, он преувеличил и обобщил свое блестящее открытие до того, что в конце концов стал рассматривать всю вселенную как систему спаренных противоположностей. Если существует данный предмет, рассуждал он, существует и его противоположность, которая борется с ним, стремясь занять его место, и в результате конфликта получается синтез. Жизнь его, подобно жизни Ога, короля башанского, прошла в усиленных хлопотах, имевших целью подогнать все под его универсальную формулу.
Шопенгауэр, движимый тем же духом усердного протеста против установленных ценностей, которые сделались для него невыносимы, утверждал, что единственная сущность, движущаяся под покровом явлений, — это Воля: Воля к жизни и Воля к Нирване. Из этой идейной нити он выткал внушительных размеров ткань, которая сохранилась в Силе жизни Шоу, Elan vital Бергсона и бесстрастии Томаса Гарди. Но больше, пожалуй, нигде.
Протест современного сознания против идеи заведомо благожелательного божественного самодержца, которая порождает только бесконечную путаницу, принял теперь гораздо более резкие формы. Уильям Джеймс выдвинул гипотезу о многобожии, а Павлов и бихевиористы привели великолепные доказательства в пользу того, что мы должны видеть в человеке не более, чем до сих пор еще очень неполный набор условных рефлексов.
Среди этого множества мыслителей и их приверженцев никто не пытался по-настоящему сопоставить существо своих взглядов со взглядами остальных. Сделать это — значило бы обнаружить между ними значительное сходство и тем самым утратить свою отличительность. Каждый на свой лад упорно гудел, очень мало думая о гудении остальных. Нам невозможно относиться к их безудержной, беспокойной и нередко очень лукавой многоречивости иначе, как с крайним пренебрежением. Прислушиваясь к ней, мы замечаем, что в конечном счете ее приливная волна стремится вытеснить из нашего представления о мире всякое понятие добра и зла. Философское синтезирование состоит главным образом в отметании и устранении. Чистым итогом философско-теологических усилий человеческой мысли до настоящего времени было почти исключительно разрушение. Это была чистка, а не накапливание: из обихода было выброшено огромное количество представлений и побуждений, и нам осталось пустое место, с которым мы вольны поступить как вздумается.
Эта свобода и есть та единственная всемирная философия, к которой совершенно очевидно приходит человечество. Как я отмечал в предыдущей главе, все растущее число людей, повинуясь самым различным побуждениям, устремляется к мировой революции и переустройству мира на новых началах, которое спасет Homo Тьюлера от самоубийства и приведет его к Homo sapiens'у. Но они действуют своевольно и догматически. И нет такого категорического императива, который запретил бы кому бы то ни было ненавидеть их, брать на себя относительно них роль дьявола и становиться к ним в открытую оппозицию или прибегать к тайному предательству. Нетрудно убедить себя в том, что вы предпочитаете разрушение и смерть жизни. Теперь многие поступают так. При мысли о более счастливых поколениях вами овладевает злобная зависть. Вам может доставить удовольствие сделать все от вас зависящее, чтобы уничтожить не только человеческую надежду, но и самое человечество. Ваша жажда власти может найти удовлетворение в мысли об этом.
Но тут воля пойдет против воли. Может быть, вы добьетесь своего. Но если вас постигнет неудача и мировая революция одержит верх, ничто не помешает ей совершенно категорически объявить вас безумцем и преступником. Она, быть может, попытается перевоспитать вас, если это возможно. Быть может, ей придется вас убить. Если будет слишком много непримиримых, некоторое количество убийств окажется абсолютно необходимым. В мире, организованном на разумных началах, не станут превращать здоровых и добрых людей в сторожей и больничных служителей для непримиримых. Или же вы перейдете на нашу сторону, потому что революционерами будут такие же, как вы, Тьюлеры, и их порывы и стремления окажутся очень сходны с вашими. Они нисколько не выше вас: им только посчастливилось увидеть свет и выработать новую, единую, всеобъемлющую и заразительную систему взглядов раньше, чем вам.
3. Тьюлер верен себе
Эдвард-Альберт Тьюлер еще жив. Боюсь только, что он-то, во всяком случае, потерян для революции. Я рассказал о его жалком, убогом существовании и о тех, чью жизнь он помог испортить. Я высмеял его нелепые выходки, его злоключения, его несокрушимое самодовольство. Но все время, пока я писал, мне слышался какой-то протестующий голос: «Это несправедливо. При более разностороннем образовании, большем количестве воздуха, света, более благоприятных возможностях — разве он был бы таким?»
Он таков, каким его сделала наша цивилизация, — и вот все, что она из него сделала. Я дал совершенно правдивое изображение типичного современного человека. Из-за этого у меня вышли неприятности с самым дружественным и близким мне критиком и с встревоженным издателем. Ваш герой отвратителен, — заявляют они, — и во всей книге нет ни одного по-настоящему симпатичного существа. Не можете ли вы наделить его хоть проблеском подлинного благородства и нельзя ли смягчить картину, введя двух-трех хороших людей, — но действительно хороших, которые вели бы себя примерно, понравились бы читателям, и те могли бы увидеть в них свое отражение, получив тем самым возможность отделить себя от того, о чем вы с такой грубой правдивостью повествуете?
Но именно в этом я никоим образом не намерен пойти им навстречу. Я считаю, что Эдвард-Альберт не столько гадок, сколько жалок, а в общем все мои персонажи нравятся мне такими, каковы они есть, — за исключением м-ра Чэмбла Пьютера, которого я просто терпеть не могу. Любить без иллюзий значит быть застрахованным от разочарований. Это квинтэссенция любви. Я следую традиции Хогарта и Тома Джонса, а не иду по стопам Ричардсона, и счел бы себя окончательно погибшим, если бы моим благожелательным советчикам удалось склонить меня к потворству людям, которые в чтении находят лишь материал для грандисоновских мечтаний. Какой может быть «проблеск благородства» в сумеречном мире, где все больше сгущаются тени? Какой свет можно здесь уловить?
Я могу сказать каждому читателю только одно: «Это ты. Ты — Тьюлер. Поройся хорошенько у себя в памяти, склонись перед правдой. Ты — Тьюлер, и я — Тьюлер. Эта книга не повод для того, чтобы нам с тобой весело подталкивать друг друга локтем, глядя на тупость и низость людей, стоящих ниже нас. Эти люди — часть нас самих, плоть от плоти нашей, и каковы они, таковы и мы. Мы гибнем вместе с ними. Я стараюсь указать вам на самое обнадеживающее, что только есть в мире, — именно на то, что от нашей воли зависит произвести в нашей атмосфере ожесточенных склок и пошлости решительную перемену, которая в корне перестроит человеческую жизнь. Есть путь, который ведет вверх, но только товарищеский союз, скрепленный гневом и отказом от всяких иллюзий, может вывести на него. Мы не можем вступать в компромиссы с ложью. Необходимо протрезвить человечество от словесной шумихи. Только познав свое ничтожество, человек станет истинно великим. Но не прежде. Жрецы, книжники и фарисеи, умиротворители Пилаты и соглашатели Иуды будут бороться до последнего против этого высвобождения Космополиса и великого братства Sapiens'а, которое наступит вслед за тем».
Сколько еще времени будем мы, непробудившиеся космополиты, сживать друг друга со света и губить будущее? Что ждет ближайшее наше потомство, блуждающее вразброд в непонятном мире, которому до сих пор не хватает смекалки для того, чтобы установить мирные отношения между людьми? Генри Тьюлер — я не хотел говорить вам об этом — сидит в тюрьме, и отец отказался от него. Он был замешан, в бунте рабочих и — возможно — причастен к одному убийству. Суд над ним был короткий и похож на комедию. Он еще может оказаться достаточно молод, когда мировая революция откроет все тюрьмы, но надо, чтобы этот момент наступил скорей, иначе ему не удастся им воспользоваться.
Эдвард-Альберт в конце прошлого года снова женился. В какой-то степени это было неизбежно. Так или иначе, это когда-нибудь должно было произойти. Он встретил в одной вновь открывшейся курортной водолечебнице даму, вдову со средствами. Легкое кокетство, маленькие знаки внимания, сходство случайно высказанных взглядов — все это пробудило в них взаимный интерес. Их прибило друг к другу и понесло вместе, как две щепки в реке. Они искали друг друга в час завтрака, а после обеда и вовсе не разлучались. В лунные вечера они подолгу молча сидели рядом на террасе, потом нарушали молчание воспоминаниями автобиографического порядка. Обоим было ясно, что они — жертвы обстоятельств.
— Жизнь — такая странная штука, — говорил Эдвард-Альберт. — Она не похожа ни на что.
— Ни на что, — соглашалась дама.
— Кто мог бы сказать три недели тому назад, что мы с вами будем сидеть здесь вот так? Как будто это должно было случиться…
После этого рост взаимного понимания приобрел стремительный характер. Они обнаружили, что оба страшно одиноки, что каждый из них может удовлетворить запросы другого и что общее хозяйство вдвое сократит расходы.
И вот они поженились и ушли в свой домашний уют, чтобы найти друг в друге поддержку и утешение, и потому, что ведь цены на все росли и росли. Она была женщина пылкая, ласковая и доставила Эдварду-Альберту много радости. У него улучшилось пищеварение, и он перестал думать о кладбищах и эпитафиях.
Этот брак расширил брешь между отцом и сыном. Юноша отказался называть новую м-сс Тьюлер «мамой» и, видимо, плохо оценил ее весьма щедрые и обильные ласки. Когда она попробовала поцеловать его, он быстро наклонил голову и ударил ее лбом по губе.
Получив увольнение из армии, он пробыл дома всего две-три недели, глотая книги, которые брал в библиотеке, — он всегда был жаден до книг — и стараясь как можно меньше разговаривать с отцом и мачехой.
— Ему слова нельзя сказать: он сейчас же выходит из себя, — жаловался Эдвард-Альберт. — Не понимаю, что случилось с парнем. Все не по нем.
И оба вздохнули с облегчением, когда Генри объявил о своем намерении отправиться в Южный Уэльс.
Эдвард-Альберт проявил родительскую озабоченность, которая осталась неоцененной.
— А ты подумал о том, куда едешь и что будешь там делать? — спросил он. — Необходима осторожность, мой мальчик.
— Я буду там работать.
— В качестве кого?
— Ты не поймешь.
Хорошенький ответ сына родному отцу!
Потом пришла страшная весть, что он попал в сети агитаторов, а потом — разразилась катастрофа.
Это повергло Эдварда-Альберта в глубокую печаль. Он беспрестанно возвращался к этому вопросу.
— Что я такое сделал, что сын идет все время против меня? И он и Мэри — оба точно закрыли для меня свое сердце. Мэри тоже… Закрыли свое сердце…
— У него какое-то ожесточение против тебя. Я уж думаю, не завидует ли он, что у тебя георгиевский крест?
— Мне не хочется думать так о Генри, — заметил Эдвард-Альберт.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35