Кончаются уроки в школе, и я, вместо того чтобы бежать домой — что там делать, в пустыне комнат? — иду к Левке Гордееву, который живет во флигеле во дворе больницы, мы садимся в палисаднике за дощатый «козловый» стол, вечерами тут забивают козла, и дуемся в шахматы до потемок, пока мужики не прогоняют нас. Левка страстно любит шахматы. Я тоже люблю, но меньше. Могу без них обойтись. Иногда играю с ним безо всякой охоты, просто потому, что он пристает. Левка не похож на шахматиста, он похож на хулигана: мордастый, широкоскулый, белобрысая челка, хмурый из-подо лба прищур. И ходит он хулиганской раскачкой. Но раскачка оттого, что Левка чуть хромоват, щурится он от близорукости, а широкие скулы обманчивы — человек он мягкий, нерешительный, даже, пожалуй, трусоватый. Мать свою он почитает, отчима побаивается, хотя отчим больной и жалкий, никакого вреда сделать не может, а ребят Левка сторонится. Они его дразнят: «Эх, Гордей! Дать по мордей?» Однако в шахматной игре Левка смел и упорен, что меня удивляет. Сражается он до последней пешки. Левкина мать кормит нас обедом. Левка приносит из дома тарелки, бросает на дощатый стол батон, чтобы рвать руками, так вкусней, и мы хлебаем суп, рвем батон, едим замечательную пшенную кашу или жареную картошку, не отрываясь от шахмат. Левкина мать, Агния Васильевна, спрашивает одно и то же: «А твои родители где ж?» — «В командировке», — отвечаю я. «Вона как! — говорит она с некоторым изумлением, будто слыша впервые. — С кем же ты проживаешь?» — «С бабушкой». — «Вона как…» — Левкина мать продолжает тихо изумляться и покачивает лобастой головой, желтовато-смуглой, похожей на грушевидную реторту из нашего химического кабинета, мне такие головы не нравятся, и, покачивая ею, она шепчет неодобрительное. Понять нельзя, к кому неодобрение относится — ко мне, к бабушке, к родителям, уехавшим в командировку, или к кому-то еще. Агния Васильевна работает медсестрой в больнице, и, слава богу, времени на разговоры у нее мало. Она прибегает на полчаса среди дня, готовит еду Левке, кормит Станислава Семеновича, Левкиного отчима, который лежит в темной комнате на кровати и ничего не хочет: ни работать, ни читать, ни писать, ни разговаривать, ни слушать радио. В этом заключается его болезнь — ничего не хотеть. Вечерами он запрещает зажигать свет, и Левка делает уроки на кухне.
Станислав Семенович работал до болезни на фабрике гравером. Левка рассказывает: мать взяла отчима прямо из больницы, он почти совсем поправился, врачи хотели выписывать, да было некуда. В одиночку Станислав Семенович жить не мог, а жена от него почему-то отказалась. Даже в дом его не пускала. Остался он без кола без двора, иди куда хочешь, хоть с Крымского моста в воду, и Левкина мать его пожалела. Было это давно. Мой друг ходил тогда в первый класс. Станислав Семенович иногда чувствует себя превосходно, читает газету, разговаривает здраво и даже работает: режет печати для собственного удовольствия или по заказу, для любителей. А еще работает за столом, пишет что-то в конторской книге. Иногда уезжает куда-то, нарядившись как можно лучше, в белой рубашке, с галстуком, берет зонт, портфель, туда засовывает одну или две из своих конторских книг (Левка говорит, что в этих книгах он ведет научные изыскания), надевает галоши и пропадает на целый день. Обычно возвращается еле живой, с темным, мрачным лицом, вешает портфель на гвоздь, ложится на кровать и погружается в молчание. И опять какая-то пружинка ломается в нем, он не желает утром вставать, поворачивается к стене, накрывается с головой, только черноватый курчавый клок торчит из-под одеяла, свет велит гасить, окно занавесить и может лежать так впотьмах часами, как будто спит, но на самом деле не спит. Однажды я слышу фразу, которую он тихонько, но ясно произносит, лежа лицом к стене: «Они надеются, что я…» И еще много раз шепотом, как-то трезво посмеиваясь: «Они надеются, конечно… на что, что я…» Я не знаю и не пытаюсь понять, кто они , которые почему-то надеются на Станислава Семеновича.
Станислав Семенович — невнятная принадлежность Левкиной жизни. Вроде барометра, который висит в прихожей для неведомой надобности. Левка в барометре ничего не понимает, никто не понимает, но все привыкли, не замечают, барометр должен висеть в прихожей. Агния Васильевна должна бегать с чемоданчиком на уколы. Мы с Левкой должны с отвращением готовить уроки, играть в шахматы, протыриваться без билета в кинотеатр «Авангард», пролезать сквозь пролом в железной ограде в парк. А Станислав Семенович должен лежать в темной комнате и болеть. И правда, он невероятно больной! Однажды увидел его в трусах — ноги у него как палочки…
Вечером Агния Васильевна возвращается с работы, мы все еще стучим фигурами, лупим по двадцать партий без передыха, хотя я вполне могу без этого обойтись, и Левкина мать вновь принимается за свое: «А твоя бабка где работает?» Я отвечал ей тысячу раз! Но странная женщина продолжает пытать: «Приходит, говоришь, поздно? И ты все один? Экой ты неудалый. Неужто другой родни у вас нет?» Она не обращает внимания на наше шахматное безумие — моя бабушка давно бы отняла шахматы, может, выбросила бы доску с фигурами в окно, как выбросила однажды великолепный самодельный арбалет, — она не замечает того, что мы пропадаем в парке до ночи, воюем со сторожами, скрываемся от милиции, уроки наши в загоне, учимся мы хуже некуда, ее это не интересует, она никогда не расспрашивает о школе, зато ее интересуют пустяки. «Скажи-ка, не могла бы твоя бабка достать, случаем, маленьких попугайчиков? Страсть хочу маленьких попугайчиков! Сегодня один больной рассказывал…» Ее желания, новости, страхи имеют один источник: «Сегодня больной рассказывал». Левка называет ее чулида . Словцо это, которое я ни прежде, ни после в своей жизни не слышал, означает, наверно, и несуразность, и придурковатость, и какую-то нелепую, комическую доброту, не имеющую границ.
То она приводит блохастого пса с перебитыми лапами, то какого-нибудь уличного гнилоглазого кота. То в две комнаты, где повернуться негде, втискивается и живет полмесяца орава родственников из тьмутаракани, Левкина мать спит на полу. А то говорит мне: «Слушай-ка, а живи у нас, хотишь?» Левка рад. Ему главное — в шахматы резаться с утра до ночи. «Соглашайся! Не бойсь. Моя чулида все тебе купит, чего надо. Она знаешь какая трудолюбивая…»
Знаю, она и после работы, и в выходной тормошится, бегает, ни минуты не отдохнет, кому банки, кому постирать, кому укол сделать, на это великая мастерица. Доктора говорили: «Лучше Агнии во всей Москве медсестры нет!» А Левка насмешничает: «Мамаша икру мечет». Да как было не метать? Это я теперь понимаю. Среди ночи стучат: «Агния дома? Агния, умоляем! Просим! Заплатим сколько хотите! Агния, милая! Он только вам доверяет! Можно попросить товарища Агнию?»
Все так туго сплелось, так крепко перевязано одно с другим, как будто не может существовать отдельно: доброта и безвыходность, ликование и печаль, сладчайшая радость и смерть, и прочее, прочее, что кажется таким далеким. Например, парк и больница. Там люди веселятся, здесь страдают, а граница между тем и другим — ветхий забор из тонких железных прутьев. Стоит его перелезть, и вы там. Я понял это давно. Тоска — это хлам осени под ногами, музыка, толпа на набережной, красные фонари, скрип дебаркадера. Опустелый дом — это дощатый стол, игра в шахматы до одурения, усталая надоедливая женщина с некрасивой головой, похожей на грушу. Это чужое горе и ненужная доброта.
Я живу на окраине, где новые дома стоят вразброс, напоминая громадные одинокие сундуки, и хожу в школу в здании старой гимназии, теперь этого здания нет, на его месте стоит фиолетово-зеленый небоскреб Комитета Стандартов. Напротив школы, через улицу, прячутся за оградой, за деревьями — они прячутся и поныне, как прятались двести лет назад, — скучные, нищенской желтизны каменные дома больницы, а сразу за ними, за двориком, где мы дуемся в шахматы, спуск с холма, начинается парк, его тыльная сторона, мусорные задворки, непролазная чаща, овраги, свалки, ржавое железо, обрывистые тропки, по которым надо прыгать или мчаться стремглав, наподобие горных козлов, или же красться с осторожностью индейцев, прислушиваясь к малейшему хрусту веток. Когда вечером на эстраде пиликает оркестр или гремит динамик на танцплощадке, в Левкином флигеле — если ветер с реки — бывает хорошо слышно, и Станислав Семенович, сев на кровати, закрыв уши ладонями, шепчет: «Собачья свадьба…»
До меня долетает шепот Левкиной матери: «Стась, а Стась, дать поесть?» Молчит. «Стась, щец налить?» Молчит. Но, верно, качает отказно головой. «Ничего не хотишь? Чайку? А в сад посидеть?» Долго тихо, потом прыск, смешок: «А меня хотишь?» Догадываюсь об ужасном, сердце мое колотится, я впиваюсь слухом — ничего услышать не могу, не желаю, от страха и унижения бросило в пот, и все же впиваюсь помимо воли, — однако по-прежнему тихо, кровать не скрипит, ничьего дыхания не слыхать, потом глухой, как ведро, голос: «Убрать хочу…» — «Кого?» — «Музыку». — «Зачем? Где?» — ахает Левкина мать. Опять голос ведра: «Везде убрать. Не нужна…»
А как-то вижу, сидит рядом с ним на кровати, жмет его голову к груди, гладит по впалой щеке, а сама в окно глядит, плачет… Отчего плачет? Забыл, не помню, не догадался, не знал никогда. Теперь правды не откопать. Сколько лет прошло. Нет их никого во флигелечке, старом голицинском, для челяди, крашенном вечной охрой, ни Левки, ни его матери, ни больного Станислава Семеновича, ни племянницы по имени Миньона, никого. Снег почернел, зима кончилась, парк закрыт, и музыка замолчала — каток растаял, — и тут возникла Миньона, которую звали Минкой. Из города Мелитополя. Левкина двоюродная сестра. Ей лет шестнадцать, а может быть, восемнадцать, круглая сирота, родители куда-то делись, не помню отчего и куда. Левка сказал: чулида в Мелитополь уехала, чтоб сеструху в детский дом не забрали. Вернулась через неделю, с нею рыжая девчонка, лицо длинное, бледное, глаза черные, как у цыганки, идет с чемоданчиком горделиво, на Агнию не глядит, как будто посторонняя, а Агния два громадных узла тащит.
Поселилась Миньона в кладовке под лестницей, там всякий скарб стоял ломаный. А весной, когда открылся парк — открывается он обыкновенно Первого мая для народных гуляний, но павильоны начинают работать спустя недели две, — устроили Миньону в павильон «Досуг»: выдавать игры, шахматы, домино. Сидела там с двенадцати до позднего вечера, а мы с Левкой бегали к ней в гости. Сначала бегали просто так, брали детский бильярд или шахматы, играли с двумя мальчишками, со взрослыми, часто с одним старичком, который давал нам фору коня, всегда выигрывал и угощал нас мятными конфетами, а потом пришлось бегать в «Досуг» чуть ли не каждый вечер — охранять Минку. Потому что к ней приставали. Ну, не только хулиганы, просто всякие мужчины, шахматисты и бильярдисты. Ведь она была красавица. И мы это понимали и понимали, почему к ней пристают, и нам было ее очень жалко. Она никогда нас ни о чем не просила, просила Агния Васильевна: «Ребята, пойдите к Миньоночке пораньше, а то у меня душа неспокойная!» — и Минка радовалась, когда мы влетали в поздний час в павильон и рассаживались по-хозяйски в креслах, хватали журналы, шахматы, углублялись в свои дела и всем независимым видом показывали Минке, что и она может сколько угодно заниматься своими делами, может нас не замечать, не знакомить с мужчинами, которые всегда крутились возле ее столика, говорили любезности, разную чепуху, но пусть знает, на всякий случай мы тут .
Левка ходил с большой палкой, а у меня в кармане лежал бронзовый ножик для разрезания книг, похожий на настоящий кинжал. И Минка, правда, иногда не замечала нас до последней минуты, когда уже пора уходить, а иногда говорила кому-то: «А вот мой брат Лев! А вот его товарищ!» Мужчины поглядывали на нас безо всякого интереса. Некоторые фальшиво улыбались, а один неприятный субъект, приезжавший на велосипеде, брюки его всегда засунуты в носки, сказал гадкую фразу: «Мальчики, уже поздно, вам пора спать». И как было здорово, когда он предложил Миньоне сесть на раму велосипеда — он, мол, довезет ее домой, — а она отказалась! «Нет, — говорит, — меня пришли встречать, а я поеду на велосипеде? Это невозможно». Тот обиделся и ворчал: «Кто их просил приходить? Подумаешь, телохранители, ерунда какая…»
А сначала Миньону все жалели, потому что она много плакала. Запрется в чулане, никого не пускает. Ее зовут, в дверь стучат, умоляют и упрашивают — Левкина мать никогда ни на кого не сердилась, ругаться не умела, даже говорить громко не могла, а все только шепотом, — Миньона не отзывается. Пугались сначала, не обижается ли? Не больна? Ведь Левкина мать никогда прежде Миньоны не видела, почти ничего о ней не знала, только кое-что из писем сестры, Миньониной матери, и вдруг схватилась единым духом и понеслась в Мелитополь, а спросить — зачем? Для чего чужую девчонку, хотя и родственницу, седьмая вода на киселе, в свою семью брать и в чулане селить? Теперь подумаешь: ни черта не понятно, блажь какая-то, вздор… А тогда все было понятно. И даже: никак иначе нельзя . Мозги-то легкие, недоспелые, одно светлое и доброе на уме, и жизнь представляется лучезарной, несмотря на боль, на страдания. Это потом уж, спустя годы, сообразишь вдруг и ужаснешься: как же все удалось? Кто же они — мы — этакую глыбищу переворотили? И я ведь остался один, и меня покидали в рассветных сумерках, а потом, когда возникла тетя Маруся, забытая родственница, — никогда не знал в точности степени мифического родства! — мне, дураку, бесконечная доброта и наивная отвага показались в порядке вещей. Ну вот. Агния стучит, волнуется, вскрикивает полушепотом: «Миньоночка, ты здорова?» Наконец дверь отворится, по Минке ничего не видать, лицо лишь чуть бледнее обычного, глаза черные затуманены, глядят не мигая. Но, хоть и не видать, догадаться можно, что плакала. На это она большой спец: одними губами, взглядом беглым, секундным умеет показать одно, дать понять о другом и намекнуть еще на что-то. «Миньоночка, неужто опять слезилась?» — всполошится Агния, в лице жар мгновенный от сочувствия. Минка отрицает: «Нет, тетя Агния, не волнуйтесь, пожалуйста… ничего подобного…» Но что-то в слабой улыбке, в ускользающем взоре выдает — плакала. Не хочет признаваться, потому что горда.
В Мелитополе Минка жила в большой квартире, а тут чулан без окон… Левка так и понимал ее горе, а я понимал иначе. Мне казалось, я знаю все ее мысли, угадываю вздохи, понимаю, почему она запирается в чулане и не желает никому отворять, но, когда она сказала: «Ты счастливый, у тебя есть бабушка», — я изумился этим словам и подумал, что лишь теперь понял ее до конца. Мне и в голову не приходило, что я счастливый! Левкина мать так Миньонку жалела, что уступила ей свою кровать в комнате, а сама стала спать в чулане. Мне, говорит, все равно, на каких досках храпеть, я как колода валюсь, бесчувственная. Да и когда спать? Ее и ночью дергали, то в больницу, то к кому-нибудь домой, укол срочный… В Мелитополе Миньона училась в музыкальной школе, играла на пианино — играла прекрасно, сам слышал, ее в нашу школу позвали однажды на пионерский костер, Агния постаралась, обещали какого-то кумача дать, так Минка целый вечер одна барабанила, хоть бы что, все поразились! — и в Левкином доме без музыки она, конечно, скучала. Агния выпросила у какого-то больного старую мандолину. И вот вечерами Миньона на кровати с мандолиной, волосы распущены, как у русалки, дренькает чуть слышно и слабым голосом напевает. Уж так слабо, что слов не понять. Потому что Агния просит: «Тихочко, тихочко. А то Стасю беспокойство…»
Тут Агния разрывалась: и Минке радость дать, и Станислава Семеновича не мучить. Он от музыки мучился. Как заиграет внизу оркестр, он за голову хватался или зубами начинал скрипеть. Но к мандолине как-то быстро привык, сперва просто слушал, безучастно, не выказывая ни протеста, ни неудовольствия, потом стал просить: сыграй то или это. И когда это случилось впервые и Станислав Семенович, услыхав музыку, не стал содрогаться, кривить лицо и бормотать злобное, а сел на кровати, смотрел в окно померкшими глазами, слушал терпеливо, потом попросил: «Нет, ты сыграй, что давеча играла, когда дождь шел», — Левкина мать очень обрадовалась. Все обрадовались. Потому что человек вдруг чего-то захотел . И стала Минка по его просьбе в свободное время играть и разговаривать с ним, и он ей стал отвечать, рассказывать про то, что он в своих конторских книгах писал; была там какая-то тайна, о чем я смутно догадывался, не о самой тайне, а о том, что писанина его неспроста, не только ради исторической справки. Заголовок у него был такой: «Историческая справка», это я сам читал.
1 2 3 4 5
Станислав Семенович работал до болезни на фабрике гравером. Левка рассказывает: мать взяла отчима прямо из больницы, он почти совсем поправился, врачи хотели выписывать, да было некуда. В одиночку Станислав Семенович жить не мог, а жена от него почему-то отказалась. Даже в дом его не пускала. Остался он без кола без двора, иди куда хочешь, хоть с Крымского моста в воду, и Левкина мать его пожалела. Было это давно. Мой друг ходил тогда в первый класс. Станислав Семенович иногда чувствует себя превосходно, читает газету, разговаривает здраво и даже работает: режет печати для собственного удовольствия или по заказу, для любителей. А еще работает за столом, пишет что-то в конторской книге. Иногда уезжает куда-то, нарядившись как можно лучше, в белой рубашке, с галстуком, берет зонт, портфель, туда засовывает одну или две из своих конторских книг (Левка говорит, что в этих книгах он ведет научные изыскания), надевает галоши и пропадает на целый день. Обычно возвращается еле живой, с темным, мрачным лицом, вешает портфель на гвоздь, ложится на кровать и погружается в молчание. И опять какая-то пружинка ломается в нем, он не желает утром вставать, поворачивается к стене, накрывается с головой, только черноватый курчавый клок торчит из-под одеяла, свет велит гасить, окно занавесить и может лежать так впотьмах часами, как будто спит, но на самом деле не спит. Однажды я слышу фразу, которую он тихонько, но ясно произносит, лежа лицом к стене: «Они надеются, что я…» И еще много раз шепотом, как-то трезво посмеиваясь: «Они надеются, конечно… на что, что я…» Я не знаю и не пытаюсь понять, кто они , которые почему-то надеются на Станислава Семеновича.
Станислав Семенович — невнятная принадлежность Левкиной жизни. Вроде барометра, который висит в прихожей для неведомой надобности. Левка в барометре ничего не понимает, никто не понимает, но все привыкли, не замечают, барометр должен висеть в прихожей. Агния Васильевна должна бегать с чемоданчиком на уколы. Мы с Левкой должны с отвращением готовить уроки, играть в шахматы, протыриваться без билета в кинотеатр «Авангард», пролезать сквозь пролом в железной ограде в парк. А Станислав Семенович должен лежать в темной комнате и болеть. И правда, он невероятно больной! Однажды увидел его в трусах — ноги у него как палочки…
Вечером Агния Васильевна возвращается с работы, мы все еще стучим фигурами, лупим по двадцать партий без передыха, хотя я вполне могу без этого обойтись, и Левкина мать вновь принимается за свое: «А твоя бабка где работает?» Я отвечал ей тысячу раз! Но странная женщина продолжает пытать: «Приходит, говоришь, поздно? И ты все один? Экой ты неудалый. Неужто другой родни у вас нет?» Она не обращает внимания на наше шахматное безумие — моя бабушка давно бы отняла шахматы, может, выбросила бы доску с фигурами в окно, как выбросила однажды великолепный самодельный арбалет, — она не замечает того, что мы пропадаем в парке до ночи, воюем со сторожами, скрываемся от милиции, уроки наши в загоне, учимся мы хуже некуда, ее это не интересует, она никогда не расспрашивает о школе, зато ее интересуют пустяки. «Скажи-ка, не могла бы твоя бабка достать, случаем, маленьких попугайчиков? Страсть хочу маленьких попугайчиков! Сегодня один больной рассказывал…» Ее желания, новости, страхи имеют один источник: «Сегодня больной рассказывал». Левка называет ее чулида . Словцо это, которое я ни прежде, ни после в своей жизни не слышал, означает, наверно, и несуразность, и придурковатость, и какую-то нелепую, комическую доброту, не имеющую границ.
То она приводит блохастого пса с перебитыми лапами, то какого-нибудь уличного гнилоглазого кота. То в две комнаты, где повернуться негде, втискивается и живет полмесяца орава родственников из тьмутаракани, Левкина мать спит на полу. А то говорит мне: «Слушай-ка, а живи у нас, хотишь?» Левка рад. Ему главное — в шахматы резаться с утра до ночи. «Соглашайся! Не бойсь. Моя чулида все тебе купит, чего надо. Она знаешь какая трудолюбивая…»
Знаю, она и после работы, и в выходной тормошится, бегает, ни минуты не отдохнет, кому банки, кому постирать, кому укол сделать, на это великая мастерица. Доктора говорили: «Лучше Агнии во всей Москве медсестры нет!» А Левка насмешничает: «Мамаша икру мечет». Да как было не метать? Это я теперь понимаю. Среди ночи стучат: «Агния дома? Агния, умоляем! Просим! Заплатим сколько хотите! Агния, милая! Он только вам доверяет! Можно попросить товарища Агнию?»
Все так туго сплелось, так крепко перевязано одно с другим, как будто не может существовать отдельно: доброта и безвыходность, ликование и печаль, сладчайшая радость и смерть, и прочее, прочее, что кажется таким далеким. Например, парк и больница. Там люди веселятся, здесь страдают, а граница между тем и другим — ветхий забор из тонких железных прутьев. Стоит его перелезть, и вы там. Я понял это давно. Тоска — это хлам осени под ногами, музыка, толпа на набережной, красные фонари, скрип дебаркадера. Опустелый дом — это дощатый стол, игра в шахматы до одурения, усталая надоедливая женщина с некрасивой головой, похожей на грушу. Это чужое горе и ненужная доброта.
Я живу на окраине, где новые дома стоят вразброс, напоминая громадные одинокие сундуки, и хожу в школу в здании старой гимназии, теперь этого здания нет, на его месте стоит фиолетово-зеленый небоскреб Комитета Стандартов. Напротив школы, через улицу, прячутся за оградой, за деревьями — они прячутся и поныне, как прятались двести лет назад, — скучные, нищенской желтизны каменные дома больницы, а сразу за ними, за двориком, где мы дуемся в шахматы, спуск с холма, начинается парк, его тыльная сторона, мусорные задворки, непролазная чаща, овраги, свалки, ржавое железо, обрывистые тропки, по которым надо прыгать или мчаться стремглав, наподобие горных козлов, или же красться с осторожностью индейцев, прислушиваясь к малейшему хрусту веток. Когда вечером на эстраде пиликает оркестр или гремит динамик на танцплощадке, в Левкином флигеле — если ветер с реки — бывает хорошо слышно, и Станислав Семенович, сев на кровати, закрыв уши ладонями, шепчет: «Собачья свадьба…»
До меня долетает шепот Левкиной матери: «Стась, а Стась, дать поесть?» Молчит. «Стась, щец налить?» Молчит. Но, верно, качает отказно головой. «Ничего не хотишь? Чайку? А в сад посидеть?» Долго тихо, потом прыск, смешок: «А меня хотишь?» Догадываюсь об ужасном, сердце мое колотится, я впиваюсь слухом — ничего услышать не могу, не желаю, от страха и унижения бросило в пот, и все же впиваюсь помимо воли, — однако по-прежнему тихо, кровать не скрипит, ничьего дыхания не слыхать, потом глухой, как ведро, голос: «Убрать хочу…» — «Кого?» — «Музыку». — «Зачем? Где?» — ахает Левкина мать. Опять голос ведра: «Везде убрать. Не нужна…»
А как-то вижу, сидит рядом с ним на кровати, жмет его голову к груди, гладит по впалой щеке, а сама в окно глядит, плачет… Отчего плачет? Забыл, не помню, не догадался, не знал никогда. Теперь правды не откопать. Сколько лет прошло. Нет их никого во флигелечке, старом голицинском, для челяди, крашенном вечной охрой, ни Левки, ни его матери, ни больного Станислава Семеновича, ни племянницы по имени Миньона, никого. Снег почернел, зима кончилась, парк закрыт, и музыка замолчала — каток растаял, — и тут возникла Миньона, которую звали Минкой. Из города Мелитополя. Левкина двоюродная сестра. Ей лет шестнадцать, а может быть, восемнадцать, круглая сирота, родители куда-то делись, не помню отчего и куда. Левка сказал: чулида в Мелитополь уехала, чтоб сеструху в детский дом не забрали. Вернулась через неделю, с нею рыжая девчонка, лицо длинное, бледное, глаза черные, как у цыганки, идет с чемоданчиком горделиво, на Агнию не глядит, как будто посторонняя, а Агния два громадных узла тащит.
Поселилась Миньона в кладовке под лестницей, там всякий скарб стоял ломаный. А весной, когда открылся парк — открывается он обыкновенно Первого мая для народных гуляний, но павильоны начинают работать спустя недели две, — устроили Миньону в павильон «Досуг»: выдавать игры, шахматы, домино. Сидела там с двенадцати до позднего вечера, а мы с Левкой бегали к ней в гости. Сначала бегали просто так, брали детский бильярд или шахматы, играли с двумя мальчишками, со взрослыми, часто с одним старичком, который давал нам фору коня, всегда выигрывал и угощал нас мятными конфетами, а потом пришлось бегать в «Досуг» чуть ли не каждый вечер — охранять Минку. Потому что к ней приставали. Ну, не только хулиганы, просто всякие мужчины, шахматисты и бильярдисты. Ведь она была красавица. И мы это понимали и понимали, почему к ней пристают, и нам было ее очень жалко. Она никогда нас ни о чем не просила, просила Агния Васильевна: «Ребята, пойдите к Миньоночке пораньше, а то у меня душа неспокойная!» — и Минка радовалась, когда мы влетали в поздний час в павильон и рассаживались по-хозяйски в креслах, хватали журналы, шахматы, углублялись в свои дела и всем независимым видом показывали Минке, что и она может сколько угодно заниматься своими делами, может нас не замечать, не знакомить с мужчинами, которые всегда крутились возле ее столика, говорили любезности, разную чепуху, но пусть знает, на всякий случай мы тут .
Левка ходил с большой палкой, а у меня в кармане лежал бронзовый ножик для разрезания книг, похожий на настоящий кинжал. И Минка, правда, иногда не замечала нас до последней минуты, когда уже пора уходить, а иногда говорила кому-то: «А вот мой брат Лев! А вот его товарищ!» Мужчины поглядывали на нас безо всякого интереса. Некоторые фальшиво улыбались, а один неприятный субъект, приезжавший на велосипеде, брюки его всегда засунуты в носки, сказал гадкую фразу: «Мальчики, уже поздно, вам пора спать». И как было здорово, когда он предложил Миньоне сесть на раму велосипеда — он, мол, довезет ее домой, — а она отказалась! «Нет, — говорит, — меня пришли встречать, а я поеду на велосипеде? Это невозможно». Тот обиделся и ворчал: «Кто их просил приходить? Подумаешь, телохранители, ерунда какая…»
А сначала Миньону все жалели, потому что она много плакала. Запрется в чулане, никого не пускает. Ее зовут, в дверь стучат, умоляют и упрашивают — Левкина мать никогда ни на кого не сердилась, ругаться не умела, даже говорить громко не могла, а все только шепотом, — Миньона не отзывается. Пугались сначала, не обижается ли? Не больна? Ведь Левкина мать никогда прежде Миньоны не видела, почти ничего о ней не знала, только кое-что из писем сестры, Миньониной матери, и вдруг схватилась единым духом и понеслась в Мелитополь, а спросить — зачем? Для чего чужую девчонку, хотя и родственницу, седьмая вода на киселе, в свою семью брать и в чулане селить? Теперь подумаешь: ни черта не понятно, блажь какая-то, вздор… А тогда все было понятно. И даже: никак иначе нельзя . Мозги-то легкие, недоспелые, одно светлое и доброе на уме, и жизнь представляется лучезарной, несмотря на боль, на страдания. Это потом уж, спустя годы, сообразишь вдруг и ужаснешься: как же все удалось? Кто же они — мы — этакую глыбищу переворотили? И я ведь остался один, и меня покидали в рассветных сумерках, а потом, когда возникла тетя Маруся, забытая родственница, — никогда не знал в точности степени мифического родства! — мне, дураку, бесконечная доброта и наивная отвага показались в порядке вещей. Ну вот. Агния стучит, волнуется, вскрикивает полушепотом: «Миньоночка, ты здорова?» Наконец дверь отворится, по Минке ничего не видать, лицо лишь чуть бледнее обычного, глаза черные затуманены, глядят не мигая. Но, хоть и не видать, догадаться можно, что плакала. На это она большой спец: одними губами, взглядом беглым, секундным умеет показать одно, дать понять о другом и намекнуть еще на что-то. «Миньоночка, неужто опять слезилась?» — всполошится Агния, в лице жар мгновенный от сочувствия. Минка отрицает: «Нет, тетя Агния, не волнуйтесь, пожалуйста… ничего подобного…» Но что-то в слабой улыбке, в ускользающем взоре выдает — плакала. Не хочет признаваться, потому что горда.
В Мелитополе Минка жила в большой квартире, а тут чулан без окон… Левка так и понимал ее горе, а я понимал иначе. Мне казалось, я знаю все ее мысли, угадываю вздохи, понимаю, почему она запирается в чулане и не желает никому отворять, но, когда она сказала: «Ты счастливый, у тебя есть бабушка», — я изумился этим словам и подумал, что лишь теперь понял ее до конца. Мне и в голову не приходило, что я счастливый! Левкина мать так Миньонку жалела, что уступила ей свою кровать в комнате, а сама стала спать в чулане. Мне, говорит, все равно, на каких досках храпеть, я как колода валюсь, бесчувственная. Да и когда спать? Ее и ночью дергали, то в больницу, то к кому-нибудь домой, укол срочный… В Мелитополе Миньона училась в музыкальной школе, играла на пианино — играла прекрасно, сам слышал, ее в нашу школу позвали однажды на пионерский костер, Агния постаралась, обещали какого-то кумача дать, так Минка целый вечер одна барабанила, хоть бы что, все поразились! — и в Левкином доме без музыки она, конечно, скучала. Агния выпросила у какого-то больного старую мандолину. И вот вечерами Миньона на кровати с мандолиной, волосы распущены, как у русалки, дренькает чуть слышно и слабым голосом напевает. Уж так слабо, что слов не понять. Потому что Агния просит: «Тихочко, тихочко. А то Стасю беспокойство…»
Тут Агния разрывалась: и Минке радость дать, и Станислава Семеновича не мучить. Он от музыки мучился. Как заиграет внизу оркестр, он за голову хватался или зубами начинал скрипеть. Но к мандолине как-то быстро привык, сперва просто слушал, безучастно, не выказывая ни протеста, ни неудовольствия, потом стал просить: сыграй то или это. И когда это случилось впервые и Станислав Семенович, услыхав музыку, не стал содрогаться, кривить лицо и бормотать злобное, а сел на кровати, смотрел в окно померкшими глазами, слушал терпеливо, потом попросил: «Нет, ты сыграй, что давеча играла, когда дождь шел», — Левкина мать очень обрадовалась. Все обрадовались. Потому что человек вдруг чего-то захотел . И стала Минка по его просьбе в свободное время играть и разговаривать с ним, и он ей стал отвечать, рассказывать про то, что он в своих конторских книгах писал; была там какая-то тайна, о чем я смутно догадывался, не о самой тайне, а о том, что писанина его неспроста, не только ради исторической справки. Заголовок у него был такой: «Историческая справка», это я сам читал.
1 2 3 4 5