итак, от д'Аннунцио до американца Эзры Паунда.
Режим был почти вегетарианским. За два года до смерти, в 1934 году, получил Нобелевскую премию живший в Риме великий сицилиец Пиранделло. Остался жив Чезаре Павезе. Культура страны, несмотря на фашистское управление, сохранилась.
Вернемся к Хемингуэю. Я так часто цитирую его не потому, что из его книг несколько поколений советских людей составили себе представление о том, как происходит жизнь на Западе, хотя и поэтому тоже. Я цитирую его потому, что он любит землю к югу от Альпийских гор.
Вернемся к его рассказу: фашист на велосипеде штрафует путешественников, манипулирует квитанциями, хочет нажиться на своей фашистской должности. Он чем-то более симпатичен, чем пунктуальный немецкий шуцман. Может, тем, что он не был охранником в Освенциме.
"Chi ti dice la patria?" - "Что говорит тебе родина?", так называется этот рассказ.
В октябре 1943-го она сказала "да" Гарибальдийским бригадам. Она сказала "да" движению Сопротивления, и на вопрос "A chi Italia?" - "Кому принадлежит Италия?", на тот вопрос, на который маленький фашист с плакатов гордо отвечал "Нам!", теперь могли отвечать только победившие.
Диктатура - именно диктатура - Муссолини пала 25 июля 1943 года, и хотя Муссолини еще был главой государства, главой Итальянской социальной республики, расстреливал партизан и заговорщиков (в том числе собственного зятя) - но это уже была агония.
Наконец, пятьдесят лет назад, 28 апреля он был казнен - единственный казненный европейский диктатор, за исключением, может быть, Чаушеску.
Он был не первым учеником. А пока жил во мне рассказ Хемингуэя: два человека путешествуют по Италии, представляются немцами - это почти знамение, но войны еще нет, Муссолини вытаращенными глазами смотрит со стен домов.
Идет 1927 год.
Много лет спустя, когда век уже готовился ринуться с раската, 19 апреля невнятного года, в годовщину восстания в Варшавском гетто, я слушал другие песни. Девочка пела на идиш - об этом. Она не говорила ни на одном из языков, что были известны мне, а я не говорил на ее языках.
Кругом пустой комнаты в пригороде текла интернациональная ночь, подушки были смяты и горьки небогатые французские сигареты.
"Не говори, что ты идешь в последний путь" - вот какие были слова в этой песне еврейских партизан. А положены они были на мелодию братьев Покрасс. И песни Варшавского гетто текли вместе с ночью к утру.
Горели глаза девушки, и песня длилась - общинная, обобщающая, обобществляющая идею и чувства.
А проповеднические религиозные песни я не любил, и вот, также вдалеке от Родины, нашел, вращая ручку приемника, загадочное "Трансмировое радио". Что в нем было "транс" - оставалось загадкой. Оно, по сути, было вне религии, вне протестантства и католичества. Не знаю, кто его финансировал, но, несмотря на псалмы, жившие во множестве на радиоволне, идея воплотилась в нем вполне атеистическая.
Но все эти безнадежно сопливые песенки о Боге тоже находили своего слушателя. Песенки в стилистике ВИА - "Все грехи смывая, обнажая сердца...".
Диктор внятно и четко произносил: "И вот ангелы полетели в обратный беспосадочный путь". И на той же волне вдруг, после слов "и вот обеспечил его дочь", заиграла веселая музыка. Нет, даже не музыка, а музычка с похабными словами:
Мне радостно, светло,
Все удалилось зло.
Все это потому,
Что я служу Христу.
Все это пелось на мотив Жанны Бичевской, а потом сменялось таким же песнопением "Тобой спасенный я...".
А теперь разглядывал я религиозный песенник, где была "Alma Redemptoris Mater" и "Над Канадой, над Канадой", "Священный Байкал" и "Смуглянка", "Michelle" и "Ой, полным-полна моя коробушка", "Guantanamera" и "Он твой добрый Иисус", "По Дону гуляет..." и "Нiч яка мiсячна". Была даже итальянская песня, совершенно нерелигиозная, с первой строкой "Я искал всю ночь ее в барах".
Было в этом сборнике все - то есть нечистота стиля, а может, его отсутствие. Чем-то он напоминал мне старую коллекцию магнитных пленок шуршащее собрание звуков.
Я разбирал пленки перед отъездом на это католическое собрание, успевая в последний раз прослушать.
Сначала была выброшена давно умершая начинка знаменитой "Яузы". Короб, сделанный из фанеры, я оставил. В нем была основательность давно утраченного времени.
Пригодится.
Этот покойный магнитофон на прощание подмигивал зеленым лампочным глазом, урчал, орал, но службы не нес. Постигла его участь всех дохлых пушных зверей.
Комната освещалась уже другим магнитофоном - "Нота-404", купленным мной на первую зарплату токаря на заводе "Знамя труда".
Зарплата была 41 рубль 03 копейки. Цифры эти утеряли значимость, точь-в-точь как звуки слов "Посев" и "Грани".
Потрескивала красная пленка, рвалась безжалостно.
Были и вовсе технические бобины, их нужно было приворачивать к промышленному магнитофону неизвестной мне конструкции какими-то болтами.
Плывущий звук их был - на скорости девять сантиметров в секунду или девятнадцать тех же сантиметров.
Со старых пленок звучала мелодия прогноза погоды. То ли Визбор, то ли Мориа. Неизвестный голос. Чужой вкус, чужая подборка - никогда не узнать, кем сделанная.
И снова чужой голос, произносящий: "Для политичного життя в Радяньском Союзе... Инкриминировав... Андрей Амальрик, заговорив..."
Затем шли позывные "Немецкой волны"...
Все это чередовалось с записями, сделанными с радио, судя по акценту американского. На умирающей пленке остались все повороты ручки настройки. Бит. Хит-парад 1961 года. А вот - битлы.
Никто этого больше не услышит.
Пленка осыпалась, на поверхности магнитофона лежала кучками магнитная труха - все, что осталось от звуков. Основа была хрупкой - пленка рвалась непрочитанными кусками.
- Раз-раз-раз...- кто-то пробовал микрофон, и это были домашние записи. Может, это был голос моей матери. А может, отца.
- Гля-ядите-ка, Удильщик...- говорил КОАПП, записанный с радиоволны, прототип будущих телепередач. Длилась на пленке история Комитета охраны авторских прав природы, передача ныне прочно забытая. Бременские музыканты, Высоцкий, непонятные приблатненные одесситы. Фортепианный раскат Шуберта.
И опять - безвестные подражатели битлов. "California", что надо писать транскрипцией - [kalifo:ни-иа]... И ничего этого больше не будет.
Это были звуки радио, электромагнитная волна, сохраненная магнитным слоем, что, шурша, покидал хрусткую пленку.
Отзвук, звук, треск ее, рвущейся и безголовым диплодоком проползающей между валиков и катушек, длился.
Но лейтмотивом моего повествования стала история о католиках, и пение в ней - лишь вставной эпизод.
Впрочем, это движение музыки есть движение человека в пространстве, движение времен мимо окон и дверей.
Голос католических миссионеров возвращал меня к реальности.
- Шестьдесят вторая! - восклицал монах.
Это была страница в песеннике, которую нужно было открыть, чтобы не знающие текста могли петь хором.
- Чтобы хорошо петь, нужно замолчать,- сказал, нечаянно проговорившись, погруженный в свои мысли мой сосед-богослов.
В этой фразе было нечто от китайской мудрости, вроде рассуждения о хлопке одной ладонью. Европеец бы сказал: "сперва замолчать". Была в моей жизни намертво запомнившаяся история про хлопок одной ладонью. Рассказывал ее, кажется, Джилас. После второй мировой войны в Югославии, как и во многих похожих странах, были часты парады.
Даты были общими, весенние - первого мая, осенние - седьмого ноября. Одна дата была различной - день освобождения, независимости или первого шага в социализм. И вот в день парада инвалидов сажали на трибунах рядом, и однорукие аплодировали шествию. Они хлопали своей единственной ладонью о единственную ладонь соседа.
- И хрен вам, вот она, правда,- шептал я в пустое пространство перед собой.- Хрен вам,- говорил я неизвестно кому, отрицая неизвестно что, и слезы закипали у меня в глазах от таких мыслей.
Но вернемся к итальянцам.
Немаловажно, что это была итальянская община, и именно с гитарой.
Нравы были вольные. Пили много, но однажды в ночном коридоре один итальянец дал пощечину пьяной русской девчонке. Разозлила его нетвердая девичья походка.
- Putacca! - кричал он вдогон.
Возмущен был итальянец, а зря. Нечего было возмущаться. Житейское было дело. Прихожане всегда грешны. Сам-то он понимал толк в жизни, несмотря на то, что был монах и ложился рано - видимо, в соответствии со своим монашеским уставом.
Одна барышня, пришедшая к нам в гости, говорила:
- А-а, это к вам Карина заходила? Интересно, спит ли она сегодня с итальянцем, потому что если нет - это хорошо, а если да - плохо. Дело в том, что итальянец живет точно над вами, и если они вместе, то она лежит рядом и переводит ему все наши разговоры. Слышимость, знаете ли...
Наша гостья была, надо сказать, девушкой необычной, знавшей латынь и несколько лет учившейся в тех местах, о которых так много писал Карамзин в своих письмах.
Жила она в Москве в какой-то католической церкви и однажды звонила мне оттуда, разглядывая во время разговора алтарь и скорбно заломленные руки статуй. По католическому телефону слышно было плохо, хотя разговоры были вполне богоугодные.
А после общинного пения я гулял по тропинке вместе с богословом. Я спокойно беседовал с ним, отстраненным и тихим.
- Владимир Александрович,- предлагал я.- А не провести ли нам время в богоугодных беседах?
Мы говорили о Евхаристии, совершаемой инославным священником, и постановлении Синода от 16 декабря 1969 года.
Еще я рассказывал ему про то, как мне недостает четких формул марксизма, его понятного и вместе с тем мистического языка.
Думал я при этом о старости, это был образ поэтический, не страшный.
Думал о том, как я все забыл - все языки и названия.
Звуки чужой речи снова превратились в шарады. Французские склонения путались с немецкими. Стучало по ним английское интернациональное слово. Это был невнятный шорох языка, похожий на шорох эфира. Хрип иноземных дикторов, отъединенных от слушателя бесконечными воздушными путями.
А сидя в зимнем пансионате и ожидая возвращения моих приятелей, я читал Карамзина. Русский путешественник двигался в западном направлении, а я примерял на себя его судьбу. В западном направлении я уже перемещался, раньше, в прежней жизни, двигался на восток, а теперь приглядывался к южной стороне.
Лотман писал в предисловии: "Древнерусское путешествие было или
паломничеством, или антипаломничеством, т. е. конечной его целью могло быть "святое" или "грешное" место. Пространство обладало присущим ему признаком святости или греха. Быть "никаким" оно не могло. Соответственно движение путешественника, с одной стороны, обусловлено было его внутренней сущностью (грешник не мог отправляться в святые места), а с другой - усиливало в нем интенсивность того или иного свойства. Если человек по достоинству своему сподобился посетить святые места, то там он приобщался к некоей высшей святости и удостаивался прикосновения к благодати. Так же и движение человека в плохие места, с одной стороны, было результатом его недостоинства, а с другой - вело его к конечной гибели. Географическое пространство для русского средневековья было неотделимо от сакрально-этических характеристик. Приобщение к святости требовало перемещения в "святые земли" - на Афон, к византийским и палестинским святыням. По отношению к этим землям своя, Русская земля мыслилась как менее святая. "Плохие", грешные земли располагались на западе, что в принципе соответствовало средневековой ориентации, рай - на востоке, ад - на западе (соответственно, движение на запад мыслилось как нисхождение по иерархии греха, а на восток - восхождение по лестнице святости)".
Цитата тянулась, длилась, как мои бестолковые путешествия. Оставалось непонятным, к какому типу земель отнести Север, утыканный вросшими в камни, озера и леса монастырями.
Система координат имела плавающий ноль и плавающую запятую.
Я старался не обращать внимания на фразы типа: "запад есть идеологический конструкт", снова возвращаясь к тому, что почувствовал давно.
Путешественник у Карамзина лишен изумления - он все знает наперед - из книг, картин и театральных постановок. Была у меня такая же история. Несколько лет я писал роман. И была в нем Европа, которой я не видел. А прожив там какое-то время, не изменил в тексте ни буквы.
Лотман говорил о двух утопиях, что описаны Карамзиным, - швейцарской и английской, где первая есть утопия разумно регламентированного общества, а английское общество есть общество сребролюбия.
Карамзин в споре "Россия или Европа" замечал оптимистично: "Россия есть Европа".
Время вылилось вон, и теперь непонятно даже - что есть Россия. Границы изменились и изменились правила.
Он писал не реальные путевые заметки, а создавал тот самый идеологический конструкт. В них смещено время пребывания в Париже и Лондоне, додуманы обстоятельства и персонажи: "Таким образом мыслил я в Виндзорском парке, разбирая свои чувства и угадывая те, которыя со временем будут моими". Так происходила операция, обратная той, которой я занимался в Москве, конструируя свою Европу. Можно придумать собственные впечатления, когда вернешься за письменный стол.
Впечатления замещаются, вскоре подлинных не отличить от мнимых - как перепутанную мебель в мемориальном музее.
Так мешаются дорожные звуки в памяти - стук колес, звяканье ложечки в стакане, гудение самолета, расталкивающего воздух.
Причем Карамзин писал совсем как мой компьютер, что невзначай предлагал мне заменить "верх" на "верьх".
Я примерял Карамзина на современность. В 1820 году Карамзин произнес по поводу Испанской революции: "Боюся крови и фраз". И я разделял это суждение. В этом не было особого героизма, так говорят о вреде курения.
Во всяких ученых книгах писалось, что вопреки петровско-ломоносовской традиции государственной службы как общественного служения Карамзин вслед за Новиковым опирается на частное служение.
Может, в этом корень карамзинской эстетики: поэт делает с пейзажем то же, что земледелец с садом.
Говорилось в этих ученых книгах также, что в восемнадцатом веке существовал гибридный тип путешествия, образцом которого являются писания Дюпати (которые я, конечно, и не думал читать) и собственно стерновские странствия. Я мало понимал в этом. Слова теряли смысл, превращаясь в звук.
"Стернианская традиция опустилась к моменту написания "Писем русского путешественника" в область массовой литературы,- сообщал Лотман.- Языковая установка на узус характерна для Карамзина и имеет принципиальное отличие от установки на стилистическую норму". И это было для меня лишь звуком, но буквы в книге хранили чужие дорожные впечатления.
Записывал свои впечатления Карамзин так: "Гердер невысокого росту, посредственной толщины и лицом очень не бел". И память услужливо, действительно услужливо, подсказывала то место из энциклопедии русской жизни, в котором говорилось об Иоганне Готфриде Гердере. Берлин же Карамзин нашел до чрезмерности вонючим. Берлин был тогда городом не значащим, не значимым.
Видел Карамзин и Гете, видел через окно и нашел, что гетевский профиль похож на греческий.
В Страсбурге он обнаружил на колокольне "и следующия русския надписи: мы здесь были и устали до смерти.- Высоко! - Здравствуй, брат, земляк! - Какой же вид!"
Я хорошо понимал механизм их появления. Были в моей жизни люди, которые говорили о путешествии за границу как о некоей гигиенической процедуре. Давно, дескать, не ездили, произносили они с интонацией стоматологического разговора. Надо бы прокатиться за кордон. Пивка попить в Мюнхене. На Кипре погреться, поплавать с аквалангом в Тунисе. После обильного ужина они начинали дружить с русской письменностью.
Видал и я похожие надписи в разных странах. Например, нашел в Иерусалиме знакомое трехбуквенное слово напротив голландского посольства, а в Брюсселе обнаружил его рядом с писающим манекеном. Тем и хорош русский язык, что в нем некоторые слова можно обозначить определенным количеством букв. Об этом много написано, и самодеятельная кириллица в чужих городах меня не радовала. Русский путешественник должен марать бумагу, а не иностранные стены.
Существительные должны быть дополнены глаголами, между ними обязаны рыскать прилагательные, предлоги - стоять на своих постах, а флексии отражать взаимную связь их всех. И суть не должна зависеть от количества букв в словах. В них звук и ясность речи, пение гласных и твердая опора согласных. В них дорога между смыслами. В них прелесть путешествия и тайна частных записок русского путешественника.
Карамзин писал дальше: "Представляли Драму: "Ненависть к людям или раскаяние", сочиненную Господином Коцебу, Ревельским жителем. Автор осмелился вывести на сцену жену неверную, которая, забыв мужа и детей, ушла с любовником;
1 2 3
Режим был почти вегетарианским. За два года до смерти, в 1934 году, получил Нобелевскую премию живший в Риме великий сицилиец Пиранделло. Остался жив Чезаре Павезе. Культура страны, несмотря на фашистское управление, сохранилась.
Вернемся к Хемингуэю. Я так часто цитирую его не потому, что из его книг несколько поколений советских людей составили себе представление о том, как происходит жизнь на Западе, хотя и поэтому тоже. Я цитирую его потому, что он любит землю к югу от Альпийских гор.
Вернемся к его рассказу: фашист на велосипеде штрафует путешественников, манипулирует квитанциями, хочет нажиться на своей фашистской должности. Он чем-то более симпатичен, чем пунктуальный немецкий шуцман. Может, тем, что он не был охранником в Освенциме.
"Chi ti dice la patria?" - "Что говорит тебе родина?", так называется этот рассказ.
В октябре 1943-го она сказала "да" Гарибальдийским бригадам. Она сказала "да" движению Сопротивления, и на вопрос "A chi Italia?" - "Кому принадлежит Италия?", на тот вопрос, на который маленький фашист с плакатов гордо отвечал "Нам!", теперь могли отвечать только победившие.
Диктатура - именно диктатура - Муссолини пала 25 июля 1943 года, и хотя Муссолини еще был главой государства, главой Итальянской социальной республики, расстреливал партизан и заговорщиков (в том числе собственного зятя) - но это уже была агония.
Наконец, пятьдесят лет назад, 28 апреля он был казнен - единственный казненный европейский диктатор, за исключением, может быть, Чаушеску.
Он был не первым учеником. А пока жил во мне рассказ Хемингуэя: два человека путешествуют по Италии, представляются немцами - это почти знамение, но войны еще нет, Муссолини вытаращенными глазами смотрит со стен домов.
Идет 1927 год.
Много лет спустя, когда век уже готовился ринуться с раската, 19 апреля невнятного года, в годовщину восстания в Варшавском гетто, я слушал другие песни. Девочка пела на идиш - об этом. Она не говорила ни на одном из языков, что были известны мне, а я не говорил на ее языках.
Кругом пустой комнаты в пригороде текла интернациональная ночь, подушки были смяты и горьки небогатые французские сигареты.
"Не говори, что ты идешь в последний путь" - вот какие были слова в этой песне еврейских партизан. А положены они были на мелодию братьев Покрасс. И песни Варшавского гетто текли вместе с ночью к утру.
Горели глаза девушки, и песня длилась - общинная, обобщающая, обобществляющая идею и чувства.
А проповеднические религиозные песни я не любил, и вот, также вдалеке от Родины, нашел, вращая ручку приемника, загадочное "Трансмировое радио". Что в нем было "транс" - оставалось загадкой. Оно, по сути, было вне религии, вне протестантства и католичества. Не знаю, кто его финансировал, но, несмотря на псалмы, жившие во множестве на радиоволне, идея воплотилась в нем вполне атеистическая.
Но все эти безнадежно сопливые песенки о Боге тоже находили своего слушателя. Песенки в стилистике ВИА - "Все грехи смывая, обнажая сердца...".
Диктор внятно и четко произносил: "И вот ангелы полетели в обратный беспосадочный путь". И на той же волне вдруг, после слов "и вот обеспечил его дочь", заиграла веселая музыка. Нет, даже не музыка, а музычка с похабными словами:
Мне радостно, светло,
Все удалилось зло.
Все это потому,
Что я служу Христу.
Все это пелось на мотив Жанны Бичевской, а потом сменялось таким же песнопением "Тобой спасенный я...".
А теперь разглядывал я религиозный песенник, где была "Alma Redemptoris Mater" и "Над Канадой, над Канадой", "Священный Байкал" и "Смуглянка", "Michelle" и "Ой, полным-полна моя коробушка", "Guantanamera" и "Он твой добрый Иисус", "По Дону гуляет..." и "Нiч яка мiсячна". Была даже итальянская песня, совершенно нерелигиозная, с первой строкой "Я искал всю ночь ее в барах".
Было в этом сборнике все - то есть нечистота стиля, а может, его отсутствие. Чем-то он напоминал мне старую коллекцию магнитных пленок шуршащее собрание звуков.
Я разбирал пленки перед отъездом на это католическое собрание, успевая в последний раз прослушать.
Сначала была выброшена давно умершая начинка знаменитой "Яузы". Короб, сделанный из фанеры, я оставил. В нем была основательность давно утраченного времени.
Пригодится.
Этот покойный магнитофон на прощание подмигивал зеленым лампочным глазом, урчал, орал, но службы не нес. Постигла его участь всех дохлых пушных зверей.
Комната освещалась уже другим магнитофоном - "Нота-404", купленным мной на первую зарплату токаря на заводе "Знамя труда".
Зарплата была 41 рубль 03 копейки. Цифры эти утеряли значимость, точь-в-точь как звуки слов "Посев" и "Грани".
Потрескивала красная пленка, рвалась безжалостно.
Были и вовсе технические бобины, их нужно было приворачивать к промышленному магнитофону неизвестной мне конструкции какими-то болтами.
Плывущий звук их был - на скорости девять сантиметров в секунду или девятнадцать тех же сантиметров.
Со старых пленок звучала мелодия прогноза погоды. То ли Визбор, то ли Мориа. Неизвестный голос. Чужой вкус, чужая подборка - никогда не узнать, кем сделанная.
И снова чужой голос, произносящий: "Для политичного життя в Радяньском Союзе... Инкриминировав... Андрей Амальрик, заговорив..."
Затем шли позывные "Немецкой волны"...
Все это чередовалось с записями, сделанными с радио, судя по акценту американского. На умирающей пленке остались все повороты ручки настройки. Бит. Хит-парад 1961 года. А вот - битлы.
Никто этого больше не услышит.
Пленка осыпалась, на поверхности магнитофона лежала кучками магнитная труха - все, что осталось от звуков. Основа была хрупкой - пленка рвалась непрочитанными кусками.
- Раз-раз-раз...- кто-то пробовал микрофон, и это были домашние записи. Может, это был голос моей матери. А может, отца.
- Гля-ядите-ка, Удильщик...- говорил КОАПП, записанный с радиоволны, прототип будущих телепередач. Длилась на пленке история Комитета охраны авторских прав природы, передача ныне прочно забытая. Бременские музыканты, Высоцкий, непонятные приблатненные одесситы. Фортепианный раскат Шуберта.
И опять - безвестные подражатели битлов. "California", что надо писать транскрипцией - [kalifo:ни-иа]... И ничего этого больше не будет.
Это были звуки радио, электромагнитная волна, сохраненная магнитным слоем, что, шурша, покидал хрусткую пленку.
Отзвук, звук, треск ее, рвущейся и безголовым диплодоком проползающей между валиков и катушек, длился.
Но лейтмотивом моего повествования стала история о католиках, и пение в ней - лишь вставной эпизод.
Впрочем, это движение музыки есть движение человека в пространстве, движение времен мимо окон и дверей.
Голос католических миссионеров возвращал меня к реальности.
- Шестьдесят вторая! - восклицал монах.
Это была страница в песеннике, которую нужно было открыть, чтобы не знающие текста могли петь хором.
- Чтобы хорошо петь, нужно замолчать,- сказал, нечаянно проговорившись, погруженный в свои мысли мой сосед-богослов.
В этой фразе было нечто от китайской мудрости, вроде рассуждения о хлопке одной ладонью. Европеец бы сказал: "сперва замолчать". Была в моей жизни намертво запомнившаяся история про хлопок одной ладонью. Рассказывал ее, кажется, Джилас. После второй мировой войны в Югославии, как и во многих похожих странах, были часты парады.
Даты были общими, весенние - первого мая, осенние - седьмого ноября. Одна дата была различной - день освобождения, независимости или первого шага в социализм. И вот в день парада инвалидов сажали на трибунах рядом, и однорукие аплодировали шествию. Они хлопали своей единственной ладонью о единственную ладонь соседа.
- И хрен вам, вот она, правда,- шептал я в пустое пространство перед собой.- Хрен вам,- говорил я неизвестно кому, отрицая неизвестно что, и слезы закипали у меня в глазах от таких мыслей.
Но вернемся к итальянцам.
Немаловажно, что это была итальянская община, и именно с гитарой.
Нравы были вольные. Пили много, но однажды в ночном коридоре один итальянец дал пощечину пьяной русской девчонке. Разозлила его нетвердая девичья походка.
- Putacca! - кричал он вдогон.
Возмущен был итальянец, а зря. Нечего было возмущаться. Житейское было дело. Прихожане всегда грешны. Сам-то он понимал толк в жизни, несмотря на то, что был монах и ложился рано - видимо, в соответствии со своим монашеским уставом.
Одна барышня, пришедшая к нам в гости, говорила:
- А-а, это к вам Карина заходила? Интересно, спит ли она сегодня с итальянцем, потому что если нет - это хорошо, а если да - плохо. Дело в том, что итальянец живет точно над вами, и если они вместе, то она лежит рядом и переводит ему все наши разговоры. Слышимость, знаете ли...
Наша гостья была, надо сказать, девушкой необычной, знавшей латынь и несколько лет учившейся в тех местах, о которых так много писал Карамзин в своих письмах.
Жила она в Москве в какой-то католической церкви и однажды звонила мне оттуда, разглядывая во время разговора алтарь и скорбно заломленные руки статуй. По католическому телефону слышно было плохо, хотя разговоры были вполне богоугодные.
А после общинного пения я гулял по тропинке вместе с богословом. Я спокойно беседовал с ним, отстраненным и тихим.
- Владимир Александрович,- предлагал я.- А не провести ли нам время в богоугодных беседах?
Мы говорили о Евхаристии, совершаемой инославным священником, и постановлении Синода от 16 декабря 1969 года.
Еще я рассказывал ему про то, как мне недостает четких формул марксизма, его понятного и вместе с тем мистического языка.
Думал я при этом о старости, это был образ поэтический, не страшный.
Думал о том, как я все забыл - все языки и названия.
Звуки чужой речи снова превратились в шарады. Французские склонения путались с немецкими. Стучало по ним английское интернациональное слово. Это был невнятный шорох языка, похожий на шорох эфира. Хрип иноземных дикторов, отъединенных от слушателя бесконечными воздушными путями.
А сидя в зимнем пансионате и ожидая возвращения моих приятелей, я читал Карамзина. Русский путешественник двигался в западном направлении, а я примерял на себя его судьбу. В западном направлении я уже перемещался, раньше, в прежней жизни, двигался на восток, а теперь приглядывался к южной стороне.
Лотман писал в предисловии: "Древнерусское путешествие было или
паломничеством, или антипаломничеством, т. е. конечной его целью могло быть "святое" или "грешное" место. Пространство обладало присущим ему признаком святости или греха. Быть "никаким" оно не могло. Соответственно движение путешественника, с одной стороны, обусловлено было его внутренней сущностью (грешник не мог отправляться в святые места), а с другой - усиливало в нем интенсивность того или иного свойства. Если человек по достоинству своему сподобился посетить святые места, то там он приобщался к некоей высшей святости и удостаивался прикосновения к благодати. Так же и движение человека в плохие места, с одной стороны, было результатом его недостоинства, а с другой - вело его к конечной гибели. Географическое пространство для русского средневековья было неотделимо от сакрально-этических характеристик. Приобщение к святости требовало перемещения в "святые земли" - на Афон, к византийским и палестинским святыням. По отношению к этим землям своя, Русская земля мыслилась как менее святая. "Плохие", грешные земли располагались на западе, что в принципе соответствовало средневековой ориентации, рай - на востоке, ад - на западе (соответственно, движение на запад мыслилось как нисхождение по иерархии греха, а на восток - восхождение по лестнице святости)".
Цитата тянулась, длилась, как мои бестолковые путешествия. Оставалось непонятным, к какому типу земель отнести Север, утыканный вросшими в камни, озера и леса монастырями.
Система координат имела плавающий ноль и плавающую запятую.
Я старался не обращать внимания на фразы типа: "запад есть идеологический конструкт", снова возвращаясь к тому, что почувствовал давно.
Путешественник у Карамзина лишен изумления - он все знает наперед - из книг, картин и театральных постановок. Была у меня такая же история. Несколько лет я писал роман. И была в нем Европа, которой я не видел. А прожив там какое-то время, не изменил в тексте ни буквы.
Лотман говорил о двух утопиях, что описаны Карамзиным, - швейцарской и английской, где первая есть утопия разумно регламентированного общества, а английское общество есть общество сребролюбия.
Карамзин в споре "Россия или Европа" замечал оптимистично: "Россия есть Европа".
Время вылилось вон, и теперь непонятно даже - что есть Россия. Границы изменились и изменились правила.
Он писал не реальные путевые заметки, а создавал тот самый идеологический конструкт. В них смещено время пребывания в Париже и Лондоне, додуманы обстоятельства и персонажи: "Таким образом мыслил я в Виндзорском парке, разбирая свои чувства и угадывая те, которыя со временем будут моими". Так происходила операция, обратная той, которой я занимался в Москве, конструируя свою Европу. Можно придумать собственные впечатления, когда вернешься за письменный стол.
Впечатления замещаются, вскоре подлинных не отличить от мнимых - как перепутанную мебель в мемориальном музее.
Так мешаются дорожные звуки в памяти - стук колес, звяканье ложечки в стакане, гудение самолета, расталкивающего воздух.
Причем Карамзин писал совсем как мой компьютер, что невзначай предлагал мне заменить "верх" на "верьх".
Я примерял Карамзина на современность. В 1820 году Карамзин произнес по поводу Испанской революции: "Боюся крови и фраз". И я разделял это суждение. В этом не было особого героизма, так говорят о вреде курения.
Во всяких ученых книгах писалось, что вопреки петровско-ломоносовской традиции государственной службы как общественного служения Карамзин вслед за Новиковым опирается на частное служение.
Может, в этом корень карамзинской эстетики: поэт делает с пейзажем то же, что земледелец с садом.
Говорилось в этих ученых книгах также, что в восемнадцатом веке существовал гибридный тип путешествия, образцом которого являются писания Дюпати (которые я, конечно, и не думал читать) и собственно стерновские странствия. Я мало понимал в этом. Слова теряли смысл, превращаясь в звук.
"Стернианская традиция опустилась к моменту написания "Писем русского путешественника" в область массовой литературы,- сообщал Лотман.- Языковая установка на узус характерна для Карамзина и имеет принципиальное отличие от установки на стилистическую норму". И это было для меня лишь звуком, но буквы в книге хранили чужие дорожные впечатления.
Записывал свои впечатления Карамзин так: "Гердер невысокого росту, посредственной толщины и лицом очень не бел". И память услужливо, действительно услужливо, подсказывала то место из энциклопедии русской жизни, в котором говорилось об Иоганне Готфриде Гердере. Берлин же Карамзин нашел до чрезмерности вонючим. Берлин был тогда городом не значащим, не значимым.
Видел Карамзин и Гете, видел через окно и нашел, что гетевский профиль похож на греческий.
В Страсбурге он обнаружил на колокольне "и следующия русския надписи: мы здесь были и устали до смерти.- Высоко! - Здравствуй, брат, земляк! - Какой же вид!"
Я хорошо понимал механизм их появления. Были в моей жизни люди, которые говорили о путешествии за границу как о некоей гигиенической процедуре. Давно, дескать, не ездили, произносили они с интонацией стоматологического разговора. Надо бы прокатиться за кордон. Пивка попить в Мюнхене. На Кипре погреться, поплавать с аквалангом в Тунисе. После обильного ужина они начинали дружить с русской письменностью.
Видал и я похожие надписи в разных странах. Например, нашел в Иерусалиме знакомое трехбуквенное слово напротив голландского посольства, а в Брюсселе обнаружил его рядом с писающим манекеном. Тем и хорош русский язык, что в нем некоторые слова можно обозначить определенным количеством букв. Об этом много написано, и самодеятельная кириллица в чужих городах меня не радовала. Русский путешественник должен марать бумагу, а не иностранные стены.
Существительные должны быть дополнены глаголами, между ними обязаны рыскать прилагательные, предлоги - стоять на своих постах, а флексии отражать взаимную связь их всех. И суть не должна зависеть от количества букв в словах. В них звук и ясность речи, пение гласных и твердая опора согласных. В них дорога между смыслами. В них прелесть путешествия и тайна частных записок русского путешественника.
Карамзин писал дальше: "Представляли Драму: "Ненависть к людям или раскаяние", сочиненную Господином Коцебу, Ревельским жителем. Автор осмелился вывести на сцену жену неверную, которая, забыв мужа и детей, ушла с любовником;
1 2 3