А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


ОТКРЫТИЕ МОРНИЕЛА МЕТАУЭЯ


Всех удивляет, как переменился Морниел Метауэй с тех пор, как его
открыли, - всех, но не меня. Его помнят на Гринвич-Виллидж -
художник-дилетант, немытый, бездарный; едва ли не каждую свою вторую фразу
он начинал с "я" и едва ли не каждую третью кончал местоимением "меня"
либо "мне". Из него ключом била наглая и в то же время трусливая
самонадеянность, свойственная тем, кто в глубине души подозревает, что он
второсортен, если не что-нибудь похуже. Получасового разговора с ним было
довольно, чтоб у вас в голове гудело от его хвастливых выкриков.
Я-то превосходно понимаю, откуда взялось все это - и тихое, очень
спокойное признание своей бездарности, и внезапный всесокрушающий успех.
Да что там говорить - при мне его и открыли, хотя вряд ли это можно
назвать открытием. Не знаю даже, как это можно назвать, принимая во
внимание полную невероятность - да, вот именно невероятность, а не просто
невозможность того, что произошло. Одно только мне ясно: всякая попытка
найти какую-то логику в случившемся вызывает у меня колики в животе, а
череп пополам раскалывается от головной боли.
В тот день мы как раз толковали о том, как Морниел будет открыт. Я
сидел в его маленькой нетопленой студии на Бликер-стрит, осторожно
балансируя на единственном деревянном стуле, ибо был слишком искушен,
чтобы садиться в кресло.
Собственно, Морниел и оплачивал студию с помощью этого кресла. Оно
представляло собой грязную мешанину из клочьев обивки, впереди было
высоким, а в глубине - очень низким. Когда вы садились, содержимое ваших
карманов - мелочь, ключи, кошелек - начинало выскальзывать, проваливаясь в
чащу ржавых пружин и на прогнившие половицы.
Как только в студии появлялся новичок, Морниел поднимал страшный шум
насчет того, что усадит его в потрясающе удобное кресло. И пока бедняга
болезненно корчился, норовя устроиться среди торчащих пружин, глаза
хозяина разгорались и его охватывало неподдельное веселье. Ибо чем
энергичнее ерзал посетитель, тем больше вываливалось из его карманов.
Когда прием заканчивался, Морниел отодвигал кресло и принимался считать
доходы, подобно тому как владелец магазина вечером после распродажи
проверяет наличность в кассах.
Деревянный стул был неудобен своей неустойчивостью, и, сидя на нем,
приходилось быть начеку. Морниелу же ничто не угрожало - он всегда сидел
на кровати.
- Не могу дождаться, - говорил он в тот раз, - когда наконец мои
работы увидит какой-нибудь торговец картинами или критик хоть с каплей
мозга в голове. Я свое возьму. Я слишком талантлив, Дэйв. Порой меня даже
пугает, до чего я талантлив - чересчур много таланта для одного человека.
- Гм, - начал я. - Но ведь часто бывает...
- Я ведь не хочу сказать, что для меня слишком много таланта. - Он
испугался, как бы я не понял его превратно. - Слава богу, сам я достаточно
велик, у меня большая душа. Но любого другого человека меньшего масштаба
сломило бы такое всеохватывающее восприятие, такое проникновение в
духовное начало вещей, в самый их, я бы сказал, Gestalt [образ, форма
(нем.)]. У другого разум был бы просто раздавлен таким бременем. Но не у
меня, Дэйв, не у меня.
- Рад это слышать, - сказал я. - Но если ты не возра...
- Знаешь, о чем я думал сегодня утром?
- Нет. Но по правде говоря...
- Я думал о Пикассо, Дэйв. О Пикассо и Руо. Я вышел прогуляться по
рынку, позаимствовать что-нибудь на лотках для завтрака - ты ведь знаешь
принцип старины Морниела: ловкость рук и никакого мошенства - и начал
размышлять о положении современной живописи. Я о нем частенько размышляю,
Дэйв. Оно меня тревожит.
- Вот как, - сказал я. - Видишь ли, мне кажется...
- Я спустился по Бликер-стрит, потом свернул на Вашингтон-сквер-парк
и все раздумывал на ходу. Кто, собственно, сделал сейчас что-нибудь
значительное в живописи, кто по-настоящему и бесспорно велик?.. Понимаешь,
я могу назвать только три имени: Пикассо, Руо и я. Больше ничего
оригинального, ничего такого, о чем стоило бы говорить. Только трое при
том несметном количестве народу, что сегодня во всем мире занимается
живописью. Три имени! От этого чувствуешь себя таким одиноким!
- Да, пожалуй, - согласился я. - Но все же...
- А потом я задался вопросом: почему это так? В том ли дело, что
абсолютный гений вообще очень редко встречается и для каждого периода есть
определенный статистический лимит на гениальность, или тут другая причина,
что-то характерное именно для нашего времени? И отчего открытие моего
таланта, уже назревшее, так задерживается? Я ломал над этим голову, Дэйв.
Я обдумывал это со всей скромностью, тщательно, потому что это
немаловажная проблема. И вот к какому выводу я пришел.
Тут я сдался. Откинулся на спинку стула - не забываясь, конечно, - и
позволил Морниелу излить на меня свою эстетическую теорию. Теорию, которую
я во крайней мере двадцать раз слышал раньше от двадцати других художников
из Гринвич-Виллидж. Единственно, в чем расходились все авторы, был вопрос,
кого надо считать вершиной и наиболее совершенным живым воплощением данных
эстетических принципов. Морниел (чему вы, пожалуй, не удивитесь) ощущал,
что как раз его.
Он приехал в Нью-Йорк из Питтсбурга (штат Пенсильвания), рослый,
неуклюжий юнец, который не любил бриться и полагал, будто может писать
картины. В те дни Морниел восхищался Гогеном и старался ему подражать. Он
был способен часами разглагольствовать о мистической простоте народного
искусства. Его произношение звучало как подделка под бруклинское, которое
так любят киношники, но на самом деле было чисто питтсбургским.
Морниел быстро распрощался с Гогеном, как только взял несколько
уроков в Лиге любителей искусства и впервые отрастил спутанную белокурую
бороду. Недавно он выработал собственную технику письма, которую назвал
"грязное на грязном".
Морниел был бездарен - в этом можно не сомневаться. Тут я высказываю
не только свое мнение - ведь я делил комнату с двумя
художниками-модернистами и целый год был женат на художнице, - но и мнение
понимающих людей, которые, не имея ровным счетом никаких причин относиться
к Морниелу с предубеждением, внимательно смотрели его работы.
Один из этих людей, критик и отличный знаток современной живописи,
несколько минут с отвисшей челюстью созерцал произведение Морниела (автор
навязал мне его в подарок и, несмотря на мои протесты, собственноручно
повесил над камином), а потом сказал: "Дело не в том, что ему абсолютно
нечего сказать графически. Он даже не ставит перед собой того, что можно
было бы назвать живописной задачей. Белое на белом, "грязное на грязном",
антиобъективизм, неоабстракционизм - называйте как угодно, но здесь нет
ничего. Просто один из тех крикливых, озлобленных дилетантов, которыми
кишит Виллидж".
Спрашивается, зачем же я тогда вообще знался с Морниелом?
Ну, прежде всего, он жил под боком и потом был в нем какой-то
своеобразный худосочный колорит. И когда я просиживал ночи напролет,
стараясь выдавить из себя стихотворение, а оно никак не выдавливалось, на
душе становилось легче при мысли, что можно заглянуть к нему в студию и
отвлечься разговором о предметах, не имеющих отношения к литературе.
Тут, правда, был один минус, о котором я постоянно забывал, - у нас
всегда получался не разговор, а лишь монолог, куда я едва умудрялся время
от времени вставлять краткие реплики. Видите ли, разница между нами
состояла в том, что меня все же печатали - пусть хоть в жалких
экспериментальных журнальчиках с плохим шрифтом, где гонораром была
годовая подписка. Он же нигде никогда не выставлялся, ни разу.
Была и еще одна причина, из-за которой я поддерживал с ним отношения.
Одним талантом Морниел действительно обладал.
Если говорить о средствах к существованию, то я едва свожу концы с
концами. О хорошей бумаге и дорогих книгах могу только мечтать, ибо они
для меня недоступны. Но когда уж очень захочется чего-нибудь - например,
нового собрания сочинений Уоллеса Стивенса [американский поэт-лирик первой
половины ХХ века], - я двигаю к Морниелу и сообщаю об этом ему. Мы
отправляемся в книжный магазин, входим поодиночке. Я завожу разговор о
каком-нибудь роскошном издании, которого сейчас нет в продаже и которое я
будто бы собираюсь заказать, и, как только мне удастся полностью завладеть
вниманием хозяина, Морниел слизывает Стивенса, - само собой разумеется, я
клянусь себе, что заплачу сразу, как только поправятся мои обстоятельства.
В таких делах Морниел бесподобен. Ни разу не случилось, чтобы его
заподозрили, не говоря уж о том, чтоб поймали с поличным. Естественно, я
должен рассчитываться за эти услуги, проделывая то же самое в магазине
художественных принадлежностей, чтобы Морниел мог пополнять запасы холста,
красок и кистей, но в конечном счете игра стоит свеч. Чего она, правда, не
стоит, так это гнетущей скуки, которую я терплю при его рассуждениях, и
моих угрызений совести по поводу того, что он-то вовсе и не собирается
платить за приобретенные товары. Утешаю себя тем, что сам расплачусь при
первой же возможности.
- Вряд ли я настолько уникален, каким себе кажусь, - говорил он в тот
день. - Конечно, рождаются и другие с не меньшим потенциальным талантом,
чем у меня, но этот талант губят, прежде чем он успеет достигнуть
творческой зрелости. Почему? Каким образом?.. Тут следует проанализировать
роль, которую общество...
В тот миг, когда он дошел до слова "общество", я и увидел впервые эту
штуку. Какое-то пурпурное колыхание возникло передо мной на стене,
странные мерцающие очертания ящика со странными мерцающими очертаниями
человеческой фигуры внутри. Все это было в пяти футах над полом и
напоминало разноцветные тепловые волны. Видение тотчас же исчезло.
Но погода была слишком холодной для тепловых волн, а что до
оптических иллюзий - я им не подвержен. Возможно, решил я, при мне
зарождается новая трещина в стене. По-настоящему помещение не
предназначалось для студии, это была обычная квартира без горячей воды и
со сквозняками, но кто-то из прежних жильцов разрушил все перегородки и
сделал одну длинную комнату. Квартира находилась на верхнем этаже, крыша
протекала, и стены были украшены толстыми волнистыми линиями в память о
тех потоках, что струились по ним во время дождя.
Но отчего пурпурный цвет? И почему очертания человека внутри ящика?
Пожалуй, довольно-таки замысловато для простой трещины. И куда все это
делось?
- ...в вечном конфликте с индивидуумом, который стремится выразить
свою индивидуальность, - закончил мысль Морниел. - Не говоря уж о том...
Послышалась музыкальная фраза - высокие звуки один за другим, почти
без перерывов. И затем посреди комнаты - на сей раз футах в двух над полом
- опять появились пурпурные линии, такие же трепещущие, светящиеся, а
внутри - снова очертания человека.
Морниел скинул ноги с кровати и уставился на это чудо.
- Что за...
Видение опять исчезло.
- Что т-тут происходит? - запинаясь, выдавил он из себя. - Что
т-такое?
- Не знаю, - отозвался я. - Но, что бы это ни было, оно постепенно
влезает к нам.
Еще раз высокие звуки. Посреди комнаты на полу появился пурпурный
ящик. Он делался все темнее, темнее и материальнее. Звуки становились все
более высокими, они слабели и наконец, когда ящик стал непрозрачным,
умолкли совсем.
Дверца ящика открылась. Оттуда шагнул в комнату человек; одежда у
него вся была как бы в завитушках.
Он посмотрел сначала на меня, затем на Морниела.
- Морниел Метауэй? - осведомился он.
- Д-да, - сказал Морниел, пятясь к холодильнику.
- Мистер Метауэй, - сказал человек из ящика. - Меня зовут Глеску. Я
принес вам привет из 2487 года нашей эры.
Никто из нас не нашелся, что на это ответить. Я поднялся со стула и
стал рядом с Морниелом, смутно ощущая необходимость быть поближе к
чему-нибудь хорошо знакомому.
Некоторое время все сохраняли исходную позицию. Немая сцена.
2487-й, подумал я. Нашей эры. Ни разу не приходилось мне видеть
никого в такой одежде. Более того, я никогда и не воображал никого в такой
одежде, хотя, разыгравшись, моя фантазия способна на самые дикие взлеты.
Одеяние не было прозрачным, но и не то чтоб вовсе светонепроницаемым.
Переливчатое - вот подходящий термин. Различные цвета и оттенки неутомимо
гонялись друг за другом вокруг завитушек. Здесь, видимо, предполагалась
некая гармония, но не такого сорта, чтоб мой глаз мог уловить ее и
опознать.
Сам прибывший, мистер Глеску, был примерно одного роста со мною и
Морниелом и выглядел только чуть постарше нас. Но что-то в нем ощущалось
такое - даже не знаю, назовите это породой, если угодно, подлинным
внутренним величием и благородством, которые посрамили бы даже герцога
Веллингтонского. Цивилизованность, может быть. То был самый цивилизованный
человек из всех, с кем мне до сих пор доводилось встречаться.
Он шагнул вперед.
- Думаю, - произнес он удивительно звучным, богатым обертонами
голосом, - что нам следует прибегнуть к свойственной двадцатому столетию
церемонии пожатия рук.
Так мы и сделали - осуществили свойственную двадцатому столетию
церемонию пожатия рук. Сначала Морниел, потом я, и оба очень робко. Мистер
Глеску проделал это с неуклюжестью фермера из Айовы, который впервые в
жизни ест китайскими палочками.
Церемония окончилась, гость стоял и широко улыбался нам. Или, вернее,
Морниелу.
- Какая минута, не правда ли? - сказал он. - Какая историческая
минута!
Морниел испустил глубокий вздох, и я почувствовал, что долгие годы, в
течение которых ему то и дело приходилось неожиданно сталкиваться на
лестнице с судебными исполнителями, требующими уплаты долгов, не пропали
даром. Он быстро приходил в себя, его мозг включался в работу.
- Как вас понимать, когда вы говорите "историческая минута"? -
спросил он. - Что в ней такого особенного? Вы что - изобретатель машины
времени?
- Я? Изобретатель? - мистер Глеску усмехнулся. - О нет, ни в коем
случае. Путешествие по времени было изобретено Антуанеттой Ингеборг в...
после вашей эпохи. Вряд ли стоит сейчас говорить об этом, поскольку в моем
распоряжении всего полчаса.
- А почему полчаса? - спросил я. Не оттого, что меня это так уж
интересовало, а просто вопрос показался уместным.
- Скиндром рассчитан только на этот срок. Скиндром - это... В общем,
это устройство, позволяющее мне появляться в вашем периоде. Расход энергии
так велик, что путешествия в прошлое осуществляются лишь раз в пятьдесят
лет. Правом на проезд награждают, как Гобелем... Надеюсь, я правильно
выразился? Гобель, да? Премия, которую присуждали в ваше время.
Меня вдруг осенило.
- Нобель! Может быть, вы говорите о Нобеле? Нобелевская премия!
Он просиял.
- Вот-вот. Таким путешествием награждают выдающихся
исследователей-гуманитариев - что-то вроде Нобелевской премии. Единожды в
пятьдесят лет человек, которого Совет хранителей избирает как наиболее
достойного... В таком духе. До сих пор, конечно, эту возможность всегда
предоставляли историкам, и они разменивали ее на осаду Трои, первый
атомный взрыв в Лос-Аламосе, открытие Америки и тому подобное. Но на сей
раз...
- Понятно; - прервал его Морниел дрогнувшим голосом. (Мы оба вдруг
сообразили, что мистер Глеску знает имя Морниела.) - А что же исследуете
вы?
Мистер Глеску слегка поклонился.
- Искусство. Моя профессия - история искусства, а узкая
специальность...
- Какая? - голос Морниела уже не дрожал, а, наоборот, стал
пронзительно громким. - Какая же у вас узкая специальность?
Мистер Глеску опять слегка наклонил голову.
- Вы, мистер Метауэй. Без страха услышать опровержение смею сказать,
что в наше время из всех здравствующих специалистов я считаюсь наиболее
крупным авторитетом по творчеству Морниела Метауэя. Моя узкая
специальность - это вы.
Морниел побелел. Он медленно добрел до кровати и рухнул на нее, ноги
у него стали будто ватные. Несколько раз он открывал и закрывал рот, не в
силах выдавить из себя ни единого звука. Зятем глотнул, сжал кулаки и
обрел контроль над собой.
1 2 3