Евгений Юрьевич Сыч
Еще раз
ПРОЛОГ
Вместо эпилога
Круглая площадь перед головным институтом обычно грязновата и пуста, как мясной рынок в великий пост. Когда-нибудь на ней разобьют газон и воздвигнут памятник главному энергетику страны, основателю многих предприятий и атомных электростанций, автору множества научных теорий, творцу атомной мощи государства. Может быть, головной институт назовут его именем или даже – весь академический городок, выросший вокруг. Потом все будет еще благопристойней, чем сейчас, хотя момент ко многому обязывает: на десять утра назначена гражданская панихида. Но что-то сломалось в сложном механизме церемонии. Катафалк запаздывал. Солнце поднялось в зенит, и соблюсти заданную моментом чинность становилось все труднее. Над площадью пахло нежилым – пустым спортзалом. Сжимали шею тугие воротнички. Толпа никла в ожидании. Разговаривали вполголоса о заслугах покойного и о жаре, все больше о жаре, чем о заслугах. Какая неожиданно жаркая весна! И все-таки удивительно, что Мисюра ушел на пенсию так рано. Не он ушел, его ушли. Ну, не та фигура, чтоб разбрасываться. Просто он не сумел договориться с новым руководителем. Мог заявить, например, в самых верхах, что вся страна – большой бордель. Мысль не нова, конечно, но Мисюра нашел для нее занятную интерпретацию. Однако устраняют не за слова, а за дела. А он уже сделал все, что мог. Энергии страна производит впятеро больше, чем может потратить. В каждом крупном городе – АЭС. Похоже, что климат меняется. Если весна такова, каким будет лето?
В утренней информационной программе кончине Леонида Григорьевича Мисюры уделили 90 секунд. Ведь не каждый день бывает такое. Он хорошо умер, достойно – как умирают киноартисты и спортсмены. Не так обычно заканчивают свой жизненный путь ученые и государственные мужи: «После продолжительной болезни ушел от нас…» Нет, Мисюра, ушел не так, не затянуло его болото маразма. Он умчался в иной мир на автомобиле, и пальцы его сжимали в последнее мгновение не край кровати, а руль, и бледными они были не от немочи, а от напряжения. Показали портрет в черной траурной рамке. Ком металлолома, в который превратился автомобиль – роскошная четырехметровая игрушка. Мисюра сам сидел за рулем, так что обошлось без лишних жертв.
Портрет был не очень удачным. Леонид Григорьевич никогда не выходил на фотографиях. На месте лица получалось невнятное темное облачко, которое потом ретушировали, высветляли белилами и прорисовывали, придерживаясь давней, двадцать лет назад сделанной карточки. Поэтому на вид покойнику можно было дать не больше сорока. Хотя он уже полных четыре десятилетия находился у всех на виду: умница, выскочка, деловой мужик, светлая голова. И на пенсию удалился, будучи в самом расцвете сил, совсем недавно, год или полтора года назад.
Круглую площадь и коллег-сотрудников, собравшихся на ней, тоже показали по телевидению, но мельком, кадром. От солнца черные одежды отливали серым, как пыль, как тлен.
Пробило половину первого, и некоторые, ссылаясь на дела, начали отступать, однако уйти совсем не решались, это было бы не просто бестактно, это выглядело бы непочтением к основам. К столпам. К неопровержимому величию, которое приходит со смертью тех, чью величину при жизни так трудно сносить.
Вместе с белесыми волнами зноя слухи перекатывались по площади.
Не было не только катафалка, не было и вдовы, первой жены Леонида Григорьевича, – дамы, в ученых кругах чрезвычайно приметной. На одном из банкетов ее высокопарно назвали добрым гением взаимопонимания – и истинно. Любой вопрос решался словно бы сам собой, если жена Мисюры находилась рядом. Она была ненавязчива, приятна в общении, всегда одета модно, но без крайностей. С ее легкой руки жены академиков завели обыкновение носить на рукаве вышитый гладью инициал-монограмму, так и не уяснив все-таки, вышивать ли первую букву собственного имени или фамилии мужа; жену Мисюры звали Марией – Марией Дмитриевной, так что для нее этого вопроса не существовало. Супруги расстались почти сразу после того, как Мисюра ушел со службы; тогда это не вызвало таких толков, как сейчас. Женщина, которая жила при нем в последнее время, была скорее прислугой, или, по-старинному выражаясь, экономкой. А Марии Дмитриевны будто след простыл.
– В чем, собственно, дело? Вы уж просветите меня, коллега, будьте так добры, я здесь недавно, и мне совсем непонятен тайный смысл всей этой возни вокруг похорон. Ну, помер и помер, чего ж тут необычного? Прежде чем умереть, он жил.
– А почему вы решили, что есть нечто необычное?
– Нет, не разубеждайте, у меня глаз наметанный.
– В общем-то все как водится. Пока он был здесь, он всех давил, шагу не давал ступить вне пути, им проложенного. Но как только он ушел и пришел новый, сразу же образовалась группа верных учеников и соратников Мисюры. Скорее всего, они собирались его вернуть, тогда царствовал бы он, а правили они. Обычная картина. Потом к этой группе примкнула еще оппозиция новому шефу. И просто бездельники. Последние бескорыстно. Они не хотели старого шефа. Они не хотели нового. Они вообще никого не хотели. Вот увидите, пойдет слух, что Мисюру убили.
– А его не?..
– Нет. Безусловно нет. Это абсолютно исключено. Но чего только не придумают! Я слышал, например, что, когда Леонида Григорьевича нашли в разбитой машине, это был не труп, а скелет.
– В каком смысле?
– В самом прямом. Будто не только что разбился, а лет двадцать мертвый. И фонит так, что радиометр зашкаливает. Представляете?
Атмосфера события на площади накалялась. Все зашевелились, когда в пыльном мареве, на одной из дорог, ведущих к головному институту, показался черный автомобиль – как сгусток материализовавшейся воли собравшихся. Но это всего лишь прибыл один из собкоров центральной газеты, пронюхавший о жареном, и с ним – невзрачная женщина, испуганная до неприличия: вдова, вторая жена. Они прошли через парадный подъезд, ни с кем не поздоровавшись.
– Однако прав был Мисюра, бардачок-с, – холуйски бросил кто-то обрубленную трусостью фразу.
И каждый услышал, каждый нехорошо усмехнулся про себя. Никто ничего не сказал в ответ. Все душевные силы были сконцентрированы на одном: ждали.
Но мы не станем ждать вместе с ними. Рассказчик ни в коей мере не собирается интриговать или мистифицировать читателя. Катафалк действительно придет, и разомлевшая, но сразу оживившаяся толпа пройдет за гробом на кладбище по белым от солнца улицам. Не будет уже иметь значения то, что гроб не только закрыт, но и запаян – ибо это цинковый гроб. В данной ситуации важен не гроб, а символ, и как символ бывший главный энергетик страны был еще достаточно силен, чтобы вести их всех за собой. Правда, многие искренне считали, что их цель – пройти за катафалком, оказав тем самым свое уважение покойному. Но попробовал бы кто-нибудь не пустить их на кладбище, после того как будет пройден длинный и скорбный путь! Цинковую крышку гроба украсят великим множеством цветов, тем более что весна выдалась жаркая и цветы исключительно дешевы.
Но если для соратников и коллег наиболее значим тот факт, что Мисюра умер, то для нас с вами, полагаю, интереснее другой факт: что он умер вторично. Скажу сразу: первая смерть наступила вследствие лучевого поражения, так что в досужих разговорах о радиации на месте второй смерти
– в автомобильной катастрофе вполне может быть известная доля правды. Это покажется, вероятно, фарсом, но так уж получается всегда во второй раз. Вторая жена, вторая смерть… Любая повторенная трагедия приобретает некоторый оттенок комизма.
Впрочем, о порядковом номере смерти Мисюры из живущих знали только он сам да еще один человек, Марьюшка, Мария Дмитриевна Копылова. С первой женой Мисюры, тоже Марией Дмитриевной, ее не следует смешивать, позднее это разъяснится. Рассказчик отнюдь не собирается сбивать читателя с толку этим повтором имен, просто так уж случается иногда; вон у Гоголя, из шинели коего все мы вышли, сошлись как-то вместе три Пысаренки и все трое сложили головы в бою.
Куда в момент второй и окончательной кончины Леонида Григорьевича подевалась утонченная его бывшая жена, которой так пошло бы черное вдовье платье с серебряной вышивкой-монограммой на рукаве, рассказчик и сам точно не знает, да и старается не вникать, убежденный, что причастны к этому темные астральные силы, способные увести в сторону, закружить, заставить топтаться на месте. Нет уж, оставим их до поры в покое.
Что же касается Марьюшки, то без нее просто не могло бы быть этого рассказа. Поэтому перенесемся из дня сегодняшнего в день вчерашний. «Будьте любезны, прошлое, пожалуйста!» – «Получите». – «Благодарю вас!»
Толстый альбом. Золотое тиснение по зеленой бархатной крышке. Что остается нам от прошлого? Одни фотографии. Улыбающиеся пупсы, малютки чуть постарше среди любящих предков, детский сад, школа, дальше, дальше, сквозь прозрачные сады юности в годы зрелости и разочарований.
I
Стояло время года, неважно, какое конкретно. Важно, что было оно холодное и тягучее, как голодная слюна. Вообще-то время это по календарю называлось весной, но на весну никак не походило. Неба не было – только белесые тучи, как застиранные простыни.
С тех пор как Марьюшку бросил Козлов, она часто болела, и тогда со временем вовсе творились нелады. Профессиональные болезни экскурсоводов – расширение вен на ногах и простуды. Никто как-то не задумывается о том, что атмосфера в выставочных залах для людей не самая здоровая. Полы каменные, ледяные – каково прохаживаться по ним в туфельках: «Посмотрите направо, посмотрите налево…» Кругом – бетон и стекло, в щели дует. Одно дело зайти сюда на полчасика, чтобы познакомиться с новой экспозицией, если вдруг весь город гудит, что выставили (и до сих пор ни разу не выставляли) рисунки Владимира Лебедева из частного собрания. Другое дело – работать в этом промерзлом аквариуме, где кое-как согреться можно только в конурке рядом с пустующим обычно кабинетом директора: там вахтерши включали тайком от пожарников обогреватели и кипятили чай в помятом старом самоваре.
Заболев, Марьюшка сидела у себя в квартирке тихо-тихо, как мышь в норе. Закутывалась во все шерстяное и становилась похожа на озябшую зверюшку. Пила травки и настоечки. Нет ничего беспросветней весны, похожей на осень. Впрочем, вранье: есть смерть. Нулик в запасе.
За Козлова Марьюшка не цеплялась, когда он ушел. Уходя, он тщательно собрал все свое, и теперь о его пребывании здесь ничего не напоминало. Комната была пуста, как нежилая. В четырех стенах сплошь пепельницы с окурками. Бутылки от прошлых застолий и просто пустые бутылки, подернутые пылью. Вот ведь беда какая: если потеряешь любимого, больно, а если нелюбимого? Не спиваться же из-за пустоты, из-за нулика? И весна не торопится, сыро, серо, пылью, пеплом от выкуренных сигарет. Рваными дырами тоски и безденежья.
С деньгами, как и со временем, постоянно происходили нелепые провалы. Марьюшка катастрофически не умела рассчитывать свои возможности. То купит для уюта торшер на мраморной ноге, то на последнюю десятку пойдет обедать в ресторан «Океан» с благополучной секретаршей Союза художников Зиночкой, у которой муж – гинеколог, а во рту золотых зубов на шесть сотен с лишком. Вахтерши в выставочном зале всегда переглядывались неодобрительно по поводу Марьюшкиных туфель и юбок, претендующих на звание приличных.
В пятницу в плане стояла лекция о Чюрлёнисе, а такое мероприятие, в отличие от каждодневных экскурсий, срывать было никак нельзя, даже случись не рядовая простуда, а какая-нибудь экзотическая холера. Поэтому Марьюшка выбралась из своей пропыленной норки, из шерстяного халата и платка, переоделась во что-то более или менее пригодное для выхода на люди, проглотила таблетку сульфалена и села перед зеркалом, чтобы замазать распухший от насморка нос крем-пудрой «Жаме». Из зеркала глянуло на нее лицо до обидного незнакомое. Эта бледная поганка, моль одежная – я? Тридцать восемь лет. Бабий век. Грим в складках лица уже начинает застревать и складки эти не то чтоб скрывать – подчеркивать. Кожа становится желтой и серой. И пальцы подрагивают, бьются подле скул неуверенно.
– Это – не я, – громко сказала Марьюшка, отодвигаясь от мутной зеркальной глади.
В недрах пустого почти, вхолостую хрипящего холодильника стояла у нее бережно хранимая на случай рябина на коньяке. Должно быть, случай настал, потому что Марьюшка наскоро, прямо в шапке и сапогах метнулась в прихожую, извлекла заветный бутылек и торопливо выпила что оставалось, с полчашки. Пальцы потеплели и перестали дрожать. Скулы прижгло румянцем. Теперь все не главное: и промозглый ветер, лезущий под воротник, и ледяная пустота выставочного зала, и собственный голос, утративший от простуды обычные оттенки и силу. Теперь главное – рассказ о Чюрлёнисе, пусть даже в зале сидят три калеки и случайно приблудившийся пес.
Чюрлёнис – фантазия цвета и звука. Линия, взлетающая дирижерской палочкой и ускользающая змеиным следом. Картоны, которые кажутся декорацией, прикрывающей в глубине иную жизнь. Крылатые ангелы над бездной мироздания. Феерия колоколов и пронзительная тема судьбы, бесповоротно решенной.
Зрителей оказалось довольно много: слушатели профкурсов, для которых посещение выставочного зала было одним из пунктов программы. Время от времени на эти профкурсы приглашаются активисты из самых разных сфер, то врачи, то учителя. На этот раз группа состояла из работников коммунального хозяйства. Можно было предположить, что до этого часа никто из слушателей имени Чюрлёниса не знал, но к лекции они отнеслись с полным почтением и даже на более чем скромный Марьюшкин туалет почти не косились.
Специалистом Марьюшка была неплохим. Собственно, их всего-то и было двое искусствоведов на весь край, она и Козлов. Но Марьюшка пробавлялась лекциями и вела экскурсии, тогда как Иван Козлов до столь будничной, серой работенки снисходил редко, а по большей части исполнял обязанности своего рода референта при председателе правления местной организации художников. Он был совершенно незаменим, когда из столицы вдруг приходил на правление запрос о том, сколько проведено мероприятий на военно-патриотическую тему или творческих встреч с рабочими ударных строек, как осуществляются контакты художников с селом или – совсем уж неожиданно – с детскими исправительными колониями. Художники, включая директора выставочного зала и очередного председателя правления, от таких запросов цепенели и понятия не имели, что отвечать в вышестоящие вопрошающие органы. А Козлов бросал на бумажку косой взгляд, закуривал, подкатывал быстрые свои глаза под высокий лоб и начинал диктовать секретарю Зиночке четко и раздельно: и какой процент, и что совершили, и на какие рубежи планируется выходить. Все от фонаря, конечно, от того вечного российского фонаря, что своим рассеянным светом еще Пушкина, а затем Достоевского попугивал ранними зимними вечерами.
Но сходило, удовлетворялись в верхах произвольным козловским враньем, отчего здесь, на месте, в родном коллективе, Козлова уважали и числили искусствоведом более высокого сорта, чем Марьюшка. Он и статью в местной печати не брезговал черкнуть по случаю краевой выставки или юбилея кого-либо из ветеранов, и раздавал в своих писаниях такие эпитеты, какие Марьюшка к Чюрлёнису и Лебедеву применять стеснялась.
Конечно, и ей приходилось говорить о работах местных художников, ей за то и деньги платили, – когда сопровождала экскурсии по выставочному залу: одного за цвет похвалит, другого за композицию, третьего – за тему. Но чаще достаточно было просто подсказывать зрителям и так неоспоримое: вот плотина на заднем плане, вот бетонщики на переднем, а вот портрет начальника строительства, орденоносца и передовика труда. Среди местных художников имелась, разумеется, своя неофициальная табель о рангах и талантах, свои понятия о том, кто посильнее, а кто послабей, но все это было, в сущности, игрой, потому что к настоящему искусству произведения их отношения все равно не имели. Странная и нехорошая получалась штука. Как на градуснике, где ясно можно определить температуру нормальную, тридцать шесть и шесть, или высокую, например тридцать восемь, опасную для здоровья. А тридцать один или тридцать два градуса не определишь, отметки такой на шкале нет. Слишком низкая температура. За пределами искусства.
У самой Марьюшки сейчас – если бы вдруг кому-то вздумалось предложить ей градусник – температура явно оказалась бы к тридцати восьми. Горло саднило, переносицу распирал густой тягучий ком, от ступней к груди прокатывалась мурашками волна озноба. Марьюшка спустилась вниз, туда, где в обширном бетонном подземелье, отгороженном от мира надежными стальными дверями, нередко пристраивались на троих или группами пошабашившие оформители, чтобы развести усталость дня глотком дешевого вина.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10