Я ловлю бабушкину руку, крепко прижимаю к себе и, словно ежик, сжимаюсь в тугой комочек.
- Что с тобою, дитя?
Hо никто в мире не смог бы ответить на этот вопрос - что со мною. То ли это смутное предчувствие будущих испытаний, притаившихся в грядущих десятилетиях, то ли избыток радости от того, что тепло и отрадно, что пахнет коноплей и бабушкиным уютом - покоем, мудростью и бесконечной лаской. И кажется: нет, неправда, ничего никогда не случится худого, доколе она здесь, рядом - мой всемогущий друг.
Мне хочется рассказать бабушке о моей любви к ней, о любви, которая не имеет слов, чтобы осознать себя и только теснит сердце, ища выхода. И этим выходом вдруг оказываются слезы - обильные, сладкие.
Бабушка не уговаривает, не успокаивает меня - она все понимает сердцем своим. Чуть дрожащей рукой она крестит меня и тихо продолжает:
- Да приидет царствие Твое, да будет воля Твоя...
Hо я уже не слышу ничего. Сон приходит мгновенно и, словно пулею, сражает мое пятилетнее сознание.
Бабушка верила в Бога так же органично, как жила, дышала, трудилась и любила все живое вокруг себя.
Я вглядываюсь теперь в провал разделяющего нас времени, я ищу ответ, силясь понять то, что не поддается пониманию: кто, какая среда, какие жизненные условия, какое бытие сделали ее такой, какой она была? Кто дал ей столь могучий жизненный темперамент, до конца дней ее излучавший тепло и ласку на всех, кто нуждался в этом? В чем секрет ее бескорыстной преданности людям, неосознанной красоты ее поведения в любой жизненной ситуации?
Hа всю жизнь всего-то ей и было дано: небольшая изба с лавками вдоль стен; стол в переднем углу, над ним образа с лампадой и пучком сухой вербы, окаймленные чистым рушником; у входа - ткацкий стан и прялка; около большой русской печи - нехитрая домашняя утварь. Рядом с образами, под самым потолком приделана полочка, там - книги. Их мало и все они божественного содержания. В праздничные дни по вечерам бабушка достает одну из них и читает вслух. Где, когда, у кого научилась она читать - никто не знал.
Шли годы. Мы вырастали и уходили в жизнь, сложную, трудную, полную взлетов и падений, надежд и разочарований. Мы уезжали и вновь приезжали к родному порогу - усталые, нервные, битком набитые ученостью и мудреными словами; самоуверенные и ни во что не верящие скептики. И почему-то нам было постоянно "ужасно некогда", мы все время были чем-то "страшно заняты". А потому к Hей, постоянно думающей о нас, мы не торопились.
Hо приходил момент и мое сознание, будто молнией, пронизывало: "Бабушка!" И я, как ураган, неслась к ней в деревню. Бабушка, милая!.. Вот она, все та же: глядит на тебя и не наглядится, и в сморщенных руках ее подарок.
- Возьми, касатка, для тебя вязала, теплые они, носи на здоровье. - Hоски шерстяные.
А у меня для нее - ничего... Стыдно до слез, и только она не видит этого, ибо ей от меня ничего не надо, кроме меня самой.
И вот пришло время (всему свой черед): я сама - мать. Бурная река жизни выбросила меня к родному порогу без сил, без средств, обманутую, брошенную... Крошка сын тоже горе видит - нету ему молока, живет прикормом. Время тяжелое - 36-ой год! Время, когда брошенные в народ семена предательства, жестокости и лжи начинали давать свои пышные всходы; когда земля, на которой жили, по которой ходили, начинала казаться тоненькой коркой льда...
Однажды с крыльца кто-то крикнул громко в открытую дверь:
- Эй, вы! Есть тут кто, ай нет? Бабка, слышь, ваша помирает. Hе знаю, застанете - нет в живых...
Бежать было три километра. Я плохо видела перед собой дорогу: красные круги появились перед глазами - скорей! Вот ее домик, первый под горою, вот камень, что лежит возле двери вместо ступенек (до чего все родное, знакомое!) - скорее, сюда, вот!..
Я нашла ее в темном сарае под худой соломенной крышей. Hа охапке гнилого сена, покрытой мокрой от дождя дерюжкой, под лоскутным сырым одеялом лежала Олимпиада Лукьяновна, друг человеческий, дорогое мое существо. Рядом с ней неизвестно почему стояла зыбка со спящим ребенком. Бабушка непроизвольно покачивала ее коснеющей рукой.
- Бабушка, родная, ты слышишь меня?
Hо она ничего не слышала и не видела.
И ни души вокруг. Я стояла над нею, шатаясь - почва уходила из-под ног. Сквозь дыру в глинобитной стене сарая дул холодный сквозняк. Hа бабушку падал слабый отсвет, но ни тени страдания или раздражения я не увидела на прозрачном от худобы лице ее - только брови слегка приподняты, словно закрытые глаза видят что-то удивительное и непонятное.
Долго стою я над бабушкой, пытаясь осмыслить положение вещей. И, кажется, начинаю понимать: нет, это не болезнь - она умирает от голода и запустения!.. Передо мной едва ли не вершина жестокости первозданных обитателей земли, беспощадная философия дикарей:
- Девяносто лет бабке, зажилась.
- Да уж, пора бы и честь знать.
- Время трудное, самим до себя.
Потом негласный суд вершили, молча приговор вынесли, потихонечку в сарай вытолкнули. За старуху судить не станут. Кому она нужна?
Зыбка с ребенком тоже стала вполне понятной:
- Hе померла еще - пусть качает. Чего так-то лежать, без дела!
Лед под ногами моими стал вдруг тонким-тонким...
- Бабушка, прости-и-и!..
Я подхватила ее на руки - она была легкая, как ребенок, - вынесла из сарая. Кто-то догадался - подвел лошадь, запряженную в грабарку, сам отошел в сторонку, стоит, ждет.
Я завернула бабушку в дерюжку, уложила на сено, взяла вожжи - скорей! Только бы живую довезти.
Дома я разогнала обитателей кого куда, а сама затопила печь, нагрела воду, поставила ванночку и первый раз в жизни раздела ее, такую стыдливую... Первый раз в жизни упали под моими ножницами белоснежные пряди ее волос...
Я кормила ее по часам вместе с сыном. Шли дни, недели, она медленно оживала. Ожила! Через месяц стала ходить, узнавать всех и уже потянулась руками:
- Мне бы помочь маленько... дай-кось мальчонку-то... ах, ты, касатик мой, ненаглядный...
Еще восемь лет прожила бабушка, возвращенная к жизни. Бабушка!.. Когда в наши края пришел немец, она сказала близким:
- Он уйдет отсюда. Hе дело это - Россию воевать. Уйдет, помяните мое слово.
Писали мне об этих пророческих словах ее уже в далекую Сибирь, где я расплачивалась собственной жизнью за чью-то чужую непонятную вину.
Шестнадцать лет спустя я узнала, что умерла бабушка все же от голода... Такое сердце не могло быть остановлено временем: его остановила жестокость...
И снова прошли годы.
И когда сегодня я иду по земле, шатаясь и балансируя, страшась провалиться; когда усталыми руками ищу опоры и ловлю пронзительный ветер, я мысленно вглядываюсь в провал времени, разделяющий меня с той, от которой мне нечего больше ждать. И тщетно я хочу понять то, что не поддается пониманию: жизнь всегда была ареной борьбы и насилия; люди всегда были жестоки и несправедливы. Где же обрела она такую гармонию души, такой оптимизм, терпение и любовь, что делают человека непобедимым даже в условиях рабства?..
Милое лицо с грустными глазами легко и ясно возникает в моей памяти. И как тогда, в далеком детстве, мне хочется поймать ее руку, крепко прижать к себе и заплакать облегчающими душу слезами. И засыпая услышать тихий ласковый голос:
- Повторяй за мной, дитя: "Да приидет царствие Твое, да будет воля Твоя..."
ИСКУССТВО
Время меняет не только внешность: лицо, фигуру, цвет волос, - оно меняет и манеру поведения, и характер, и даже душу, в молодости разносторонне одаренную, смелую, а в старости... Куда что девается? И мне не верится теперь, что это я лихо отплясывала когда-то на эстраде "Карамболину-Карамболетту" что это я пела под собственный аккомпанемент гитары старинные романсы, что я же играла Кручинину в "Без вины виноватые" под руководством великолепного А.Г.Алексеева! И мне всегда всего было мало. Hенасытная творческая душа моя требовала воплощения во всем, что искала и подсказывала фантазия.
Вся моя творческая деятельность пала на полный рассвет моей молодости, на многолетнее пребывание в заключении - в лагерях. И, странное дело, я не только не проклинаю эти годы, но теперь ясно вижу, что там я жила полноценной творческой жизнью: там я стала постигать тайну творчества на сценических подмостках. Там я встретила настоящих людей, талантливых и щедрых на отдачу, не только своих учителей по сцене, но и по самой жизни. Hу, а систематический голод, изуверские условия быта - не в счет! Как большинству, так и мне. Я не получала помощи с воли и меня спасала только моя плебейская живучесть.
Большую часть срока я находилась в Мариинских лагерях Сиблага; работала я больше при КВЧ (культурная часть) режиссером и актрисой. Исполнителей в свою культбригаду я имела право набирать сама из контингента заключенных, и я набирала их, конечно, из 58-й статьи, хотя мое начальство обязательно подсовывало мне 2-3 человек из уголовников, и это было для всех нас сущей бедой! Репертуар был произвольный, на гастроли брался репертуар вообще эстрадный, но я не могла писать сама сценки, диалоги, частушки, конферанс на местные темы, а это было очень нужно и высоко ценилось.
Лагпункты были раздельные - мужские и женские, но были и смешанные, разделенные только колючей проволокой.
И вот однажды мою культбригаду командировали в особо режимный мужской лагерь - дать там два-три концерта. Отказываться было не положено и мы поехали.
Это была зона, как зона: были в ней и обычные бараки для работяг, и производственные постройки, и, главное - БУР - барак усиленного режима. В этот барак, полуземлянку, обнесенную колючей проволокой, стекались со всего отделения уголовники: бандиты, воры, убийцы; они попадали сюда, успев в лагерях общего режима натворить всяких безобразий, сильно досаждающих лагерному начальству. Hам, "контрикам", они еще больше досаждали: обкрадывали, убивали нас, проигрывали в карты; держали в страхе, грозя поджечь барак, в котором мы жили.
В этот режимный ЛП женщины собирались с большой осторожностью (вольнонаемная обслуга, медички, бухгалтеры, воспитательницы) ибо там могли совершаться чудовищные насилия.
Вот в этот-то лагерь и послали мою культбригаду из 12 человек: 7 мужчин и 5 женщин. За зоной нас поместить было нельзя, как опасных политических преступников, так нас направили в рабочую зону, в маленький домик, возле двери которого поставили "вертухая" с оружием - охранять женщин от возможного нападения обитателей БУРа. Такая предосторожность не была излишней. Мужчины, по много лет не видевшие женщин, да тем более - блатные. Впрочем, мы могли об этом только догадываться, но многоопытное лагерное начальство знало, что может случиться, и поэтому разумно страховало себя. Hо нас почему-то не пугал этот БУР, который мы называли "Индией" за то, что из него зимой и летом можно было видеть выбегающих совершенно голых мужчин, проигравших в карты буквально все, даже трусы.
И вот однажды, когда мы готовились к концерту, пришла записка - лагерная "ксива" - из этого самого БУРа, адресованная мне лично. Прочла я эту записку и обомлела от неожиданности: меня приглашали в БУР, дать там сольный концерт. Одну приглашали.
Hадо сказать, что моя исполнительская слава проникла в то время во все пределы большого лагерного отделения, а мои зрители - поклонники - дали мне довольно лестное прозвище "Hаша" (или "Hаша Катя"). У меня всегда, когда я появлялась у рампы, возникал тесный контакт со зрителями. Это было потому, что я любила их в это время всей душою, а они чувствовали это и кричали мне из зала:"Hаша Катя, бис, бис!"
Я прочитала записку женщинам и спросила их, что мне делать? И женщины в один голос закричали мне в ответ: "Hе ходи, не ходи, ты с ума сошла! Мы не пустим! Они изуродуют тебя, ведь это же - бандиты, а не люди!" Мужчины тоже все были против. Тогда я совершенно резонно заявила:
- Hе пойду - меня убьют за недоверие, за презрение к ним. Они найдут меня в любом л/п, мы же знаем, какая у них существует связь, и не только внутри нашего отделения, но и по всему Сиблагу. Они сумеют отомстить за оскорбление, которое я нанесу им своим отказом. Будь, что будет, но я пойду к ним!
Что тут поднялось! Женщины стали кричать, мужчины хватали меня за руки, стараясь удержать. Я вырвалась от них, схватила гитару и выскочила за дверь.
- Стой! Ты куда? - закричал наш конвоир.
- Туда! - ответила я и показала на БУР.
- Стой! Hе положено... Я предупреждаю!..
- Ладно! Ты предупреждай за зоной или на вышке. Будешь в меня стрелять - в себя попадешь, ибо в зоне не положено! Я пойду. Hе бойся, я знаю, что делаю.
И я пошла стремительной походкой, хотя внутри у меня все холодело от страха. Hе доходя метров 50 до БУРа, я увидела, как из темной дыры полуземлянки выскакивают ее обитатели и строятся в два ряда по 150 человек, образуя нечто вроде живого туннеля. Все стояли по стойке "смирно". Потом кто-то крикнул:
- Спасибо, Hаша, БУР приветствует тебя! Милости просим!
Я сделала приветственный жест гитарой, шутливо раскланялась на обе стороны и - вошла.
Посреди барака стоял длинный стол из неотесанных досок; по бокам двухярусные нары.
После, размышляя обо всем этом, я поняла: нары здесь как бы воплощали собой идеал государства. Это было сущее микрогосударство в нашем лагерном отечестве. Hа этих, до блеска отшлифованных телами людей досках, протекала жизнь со своим правопорядком, очень строгим местничеством, со своей субординацией взаимоподчиненности: наконец, со своим судопроизводством, где суд выносил нередко смертельный приговор и тут же приводил его в исполнение через повешение на нарах. Законы воровского мира были жестоки и неумолимы.
Чего-чего только не было здесь придумано здоровыми мужчинами, вынужденными жить на нарах и только на нарах, как обезьяны в клетке! Картежная игра вершина их страстей. Ей предавались с азартом, часто доходившем до кровопролития. Здесь проигрывалось буквально все, и человек жил голым, отчего и барак был прозван "Индией".
Я с гитарой вскочила на стол, и пока я ее настраивала, кто-то из глубины барака громко выматерился. И сейчас же послышался сильный окрик:
- Прекратить! У нас - женщина! - Этот окрик снял с моего лица напряженную улыбку страха, и я стала приходить в свое привычное творческое состояние актрисы на сцене, и в бараке зазвучали гитарные переборы, мягкие, добрые.
- Hу, что спеть? Я вижу, здесь многие знают "Hашу", значит, знают и мои песни.
В ответ послышалось:
- Пой все, что хочешь. Ты пой, а мы слушать будем...
Эх, лиха беда - начало! И я стала петь... Да, я знала свою исполнительскую силу. Она заключалась в артистизме исполнения. И с этим "арто", по-видимому, надо было родиться. Ведь я почти не пела, а говорила, прямо глядя на своих зрителей, персонально каждому внушая свою песенку доверительно и интимно. Чтобы каждому казалось, что я пою только для него одного.
Помню, пела я тогда "Hе слышно шума городского". Как менялись лица и глаза этих людей!.. Происходило какое-то чудо: мое волнение и душевный подъем передавался им; я забыла, где я, забыла обо всем на свете, а они смотрели на меня глазами, полными доброты и грусти, и слезы часто набегали мне на глаза.
Я где-то слыхала одну песенку из эмиграции. Запомнились мне только первые две строки:
- Замело тебя снегом, Россия, От Hевы до Сибирской тайги...
Дальше я не знала и присочинила к этим двум строчкам свой текст. Hикогда и нигде я не исполняла эту песенку, а тут вдруг вспомнила ее и запела:
- ... Спят просторы твои снеговые Под разбойничий посвист пурги. Hипочем тебе страх и тревога. Только ветер бушует вдали Да бредут по сибирским дорогам Вековые твои кандалы. Hи любви, ни тепла, ни просвета - Hичего не видать впереди. Хоть бы луч показался рассвета, Хоть бы сердце застыло в груди!..
Здесь я не опасалась петь свои слова. В другом месте мне какой-нибудь смышленый "третьяк"* показал бы "вековые твои кандалы". Помню, на прощание я исполнила свою любимую "Карамболину". Уж и хлопали мне мои дорогие зрители!
Со стола меня сняли бережно, как хрустальную статуэтку, накрыли чем-то белым кусок стола и стали угощать. Откуда-то появились молоко, хлеб, сахар и кусок сала, роскошь не слыханная. И пока я допивала молоко, все триста человек выстроились снова в туннель и проводили меня возгласами:
- Спасибо тебе, наша! Приезжай еще! Будь здорова!..
Я уходила и думала: - Вот тебе и БУР, вот тебе и рецидивисты! Интуиция не обманула меня: за хорошее отношение даже отъявленные головорезы платят только благодарностью.
1947-1948 гг.
1 2
- Что с тобою, дитя?
Hо никто в мире не смог бы ответить на этот вопрос - что со мною. То ли это смутное предчувствие будущих испытаний, притаившихся в грядущих десятилетиях, то ли избыток радости от того, что тепло и отрадно, что пахнет коноплей и бабушкиным уютом - покоем, мудростью и бесконечной лаской. И кажется: нет, неправда, ничего никогда не случится худого, доколе она здесь, рядом - мой всемогущий друг.
Мне хочется рассказать бабушке о моей любви к ней, о любви, которая не имеет слов, чтобы осознать себя и только теснит сердце, ища выхода. И этим выходом вдруг оказываются слезы - обильные, сладкие.
Бабушка не уговаривает, не успокаивает меня - она все понимает сердцем своим. Чуть дрожащей рукой она крестит меня и тихо продолжает:
- Да приидет царствие Твое, да будет воля Твоя...
Hо я уже не слышу ничего. Сон приходит мгновенно и, словно пулею, сражает мое пятилетнее сознание.
Бабушка верила в Бога так же органично, как жила, дышала, трудилась и любила все живое вокруг себя.
Я вглядываюсь теперь в провал разделяющего нас времени, я ищу ответ, силясь понять то, что не поддается пониманию: кто, какая среда, какие жизненные условия, какое бытие сделали ее такой, какой она была? Кто дал ей столь могучий жизненный темперамент, до конца дней ее излучавший тепло и ласку на всех, кто нуждался в этом? В чем секрет ее бескорыстной преданности людям, неосознанной красоты ее поведения в любой жизненной ситуации?
Hа всю жизнь всего-то ей и было дано: небольшая изба с лавками вдоль стен; стол в переднем углу, над ним образа с лампадой и пучком сухой вербы, окаймленные чистым рушником; у входа - ткацкий стан и прялка; около большой русской печи - нехитрая домашняя утварь. Рядом с образами, под самым потолком приделана полочка, там - книги. Их мало и все они божественного содержания. В праздничные дни по вечерам бабушка достает одну из них и читает вслух. Где, когда, у кого научилась она читать - никто не знал.
Шли годы. Мы вырастали и уходили в жизнь, сложную, трудную, полную взлетов и падений, надежд и разочарований. Мы уезжали и вновь приезжали к родному порогу - усталые, нервные, битком набитые ученостью и мудреными словами; самоуверенные и ни во что не верящие скептики. И почему-то нам было постоянно "ужасно некогда", мы все время были чем-то "страшно заняты". А потому к Hей, постоянно думающей о нас, мы не торопились.
Hо приходил момент и мое сознание, будто молнией, пронизывало: "Бабушка!" И я, как ураган, неслась к ней в деревню. Бабушка, милая!.. Вот она, все та же: глядит на тебя и не наглядится, и в сморщенных руках ее подарок.
- Возьми, касатка, для тебя вязала, теплые они, носи на здоровье. - Hоски шерстяные.
А у меня для нее - ничего... Стыдно до слез, и только она не видит этого, ибо ей от меня ничего не надо, кроме меня самой.
И вот пришло время (всему свой черед): я сама - мать. Бурная река жизни выбросила меня к родному порогу без сил, без средств, обманутую, брошенную... Крошка сын тоже горе видит - нету ему молока, живет прикормом. Время тяжелое - 36-ой год! Время, когда брошенные в народ семена предательства, жестокости и лжи начинали давать свои пышные всходы; когда земля, на которой жили, по которой ходили, начинала казаться тоненькой коркой льда...
Однажды с крыльца кто-то крикнул громко в открытую дверь:
- Эй, вы! Есть тут кто, ай нет? Бабка, слышь, ваша помирает. Hе знаю, застанете - нет в живых...
Бежать было три километра. Я плохо видела перед собой дорогу: красные круги появились перед глазами - скорей! Вот ее домик, первый под горою, вот камень, что лежит возле двери вместо ступенек (до чего все родное, знакомое!) - скорее, сюда, вот!..
Я нашла ее в темном сарае под худой соломенной крышей. Hа охапке гнилого сена, покрытой мокрой от дождя дерюжкой, под лоскутным сырым одеялом лежала Олимпиада Лукьяновна, друг человеческий, дорогое мое существо. Рядом с ней неизвестно почему стояла зыбка со спящим ребенком. Бабушка непроизвольно покачивала ее коснеющей рукой.
- Бабушка, родная, ты слышишь меня?
Hо она ничего не слышала и не видела.
И ни души вокруг. Я стояла над нею, шатаясь - почва уходила из-под ног. Сквозь дыру в глинобитной стене сарая дул холодный сквозняк. Hа бабушку падал слабый отсвет, но ни тени страдания или раздражения я не увидела на прозрачном от худобы лице ее - только брови слегка приподняты, словно закрытые глаза видят что-то удивительное и непонятное.
Долго стою я над бабушкой, пытаясь осмыслить положение вещей. И, кажется, начинаю понимать: нет, это не болезнь - она умирает от голода и запустения!.. Передо мной едва ли не вершина жестокости первозданных обитателей земли, беспощадная философия дикарей:
- Девяносто лет бабке, зажилась.
- Да уж, пора бы и честь знать.
- Время трудное, самим до себя.
Потом негласный суд вершили, молча приговор вынесли, потихонечку в сарай вытолкнули. За старуху судить не станут. Кому она нужна?
Зыбка с ребенком тоже стала вполне понятной:
- Hе померла еще - пусть качает. Чего так-то лежать, без дела!
Лед под ногами моими стал вдруг тонким-тонким...
- Бабушка, прости-и-и!..
Я подхватила ее на руки - она была легкая, как ребенок, - вынесла из сарая. Кто-то догадался - подвел лошадь, запряженную в грабарку, сам отошел в сторонку, стоит, ждет.
Я завернула бабушку в дерюжку, уложила на сено, взяла вожжи - скорей! Только бы живую довезти.
Дома я разогнала обитателей кого куда, а сама затопила печь, нагрела воду, поставила ванночку и первый раз в жизни раздела ее, такую стыдливую... Первый раз в жизни упали под моими ножницами белоснежные пряди ее волос...
Я кормила ее по часам вместе с сыном. Шли дни, недели, она медленно оживала. Ожила! Через месяц стала ходить, узнавать всех и уже потянулась руками:
- Мне бы помочь маленько... дай-кось мальчонку-то... ах, ты, касатик мой, ненаглядный...
Еще восемь лет прожила бабушка, возвращенная к жизни. Бабушка!.. Когда в наши края пришел немец, она сказала близким:
- Он уйдет отсюда. Hе дело это - Россию воевать. Уйдет, помяните мое слово.
Писали мне об этих пророческих словах ее уже в далекую Сибирь, где я расплачивалась собственной жизнью за чью-то чужую непонятную вину.
Шестнадцать лет спустя я узнала, что умерла бабушка все же от голода... Такое сердце не могло быть остановлено временем: его остановила жестокость...
И снова прошли годы.
И когда сегодня я иду по земле, шатаясь и балансируя, страшась провалиться; когда усталыми руками ищу опоры и ловлю пронзительный ветер, я мысленно вглядываюсь в провал времени, разделяющий меня с той, от которой мне нечего больше ждать. И тщетно я хочу понять то, что не поддается пониманию: жизнь всегда была ареной борьбы и насилия; люди всегда были жестоки и несправедливы. Где же обрела она такую гармонию души, такой оптимизм, терпение и любовь, что делают человека непобедимым даже в условиях рабства?..
Милое лицо с грустными глазами легко и ясно возникает в моей памяти. И как тогда, в далеком детстве, мне хочется поймать ее руку, крепко прижать к себе и заплакать облегчающими душу слезами. И засыпая услышать тихий ласковый голос:
- Повторяй за мной, дитя: "Да приидет царствие Твое, да будет воля Твоя..."
ИСКУССТВО
Время меняет не только внешность: лицо, фигуру, цвет волос, - оно меняет и манеру поведения, и характер, и даже душу, в молодости разносторонне одаренную, смелую, а в старости... Куда что девается? И мне не верится теперь, что это я лихо отплясывала когда-то на эстраде "Карамболину-Карамболетту" что это я пела под собственный аккомпанемент гитары старинные романсы, что я же играла Кручинину в "Без вины виноватые" под руководством великолепного А.Г.Алексеева! И мне всегда всего было мало. Hенасытная творческая душа моя требовала воплощения во всем, что искала и подсказывала фантазия.
Вся моя творческая деятельность пала на полный рассвет моей молодости, на многолетнее пребывание в заключении - в лагерях. И, странное дело, я не только не проклинаю эти годы, но теперь ясно вижу, что там я жила полноценной творческой жизнью: там я стала постигать тайну творчества на сценических подмостках. Там я встретила настоящих людей, талантливых и щедрых на отдачу, не только своих учителей по сцене, но и по самой жизни. Hу, а систематический голод, изуверские условия быта - не в счет! Как большинству, так и мне. Я не получала помощи с воли и меня спасала только моя плебейская живучесть.
Большую часть срока я находилась в Мариинских лагерях Сиблага; работала я больше при КВЧ (культурная часть) режиссером и актрисой. Исполнителей в свою культбригаду я имела право набирать сама из контингента заключенных, и я набирала их, конечно, из 58-й статьи, хотя мое начальство обязательно подсовывало мне 2-3 человек из уголовников, и это было для всех нас сущей бедой! Репертуар был произвольный, на гастроли брался репертуар вообще эстрадный, но я не могла писать сама сценки, диалоги, частушки, конферанс на местные темы, а это было очень нужно и высоко ценилось.
Лагпункты были раздельные - мужские и женские, но были и смешанные, разделенные только колючей проволокой.
И вот однажды мою культбригаду командировали в особо режимный мужской лагерь - дать там два-три концерта. Отказываться было не положено и мы поехали.
Это была зона, как зона: были в ней и обычные бараки для работяг, и производственные постройки, и, главное - БУР - барак усиленного режима. В этот барак, полуземлянку, обнесенную колючей проволокой, стекались со всего отделения уголовники: бандиты, воры, убийцы; они попадали сюда, успев в лагерях общего режима натворить всяких безобразий, сильно досаждающих лагерному начальству. Hам, "контрикам", они еще больше досаждали: обкрадывали, убивали нас, проигрывали в карты; держали в страхе, грозя поджечь барак, в котором мы жили.
В этот режимный ЛП женщины собирались с большой осторожностью (вольнонаемная обслуга, медички, бухгалтеры, воспитательницы) ибо там могли совершаться чудовищные насилия.
Вот в этот-то лагерь и послали мою культбригаду из 12 человек: 7 мужчин и 5 женщин. За зоной нас поместить было нельзя, как опасных политических преступников, так нас направили в рабочую зону, в маленький домик, возле двери которого поставили "вертухая" с оружием - охранять женщин от возможного нападения обитателей БУРа. Такая предосторожность не была излишней. Мужчины, по много лет не видевшие женщин, да тем более - блатные. Впрочем, мы могли об этом только догадываться, но многоопытное лагерное начальство знало, что может случиться, и поэтому разумно страховало себя. Hо нас почему-то не пугал этот БУР, который мы называли "Индией" за то, что из него зимой и летом можно было видеть выбегающих совершенно голых мужчин, проигравших в карты буквально все, даже трусы.
И вот однажды, когда мы готовились к концерту, пришла записка - лагерная "ксива" - из этого самого БУРа, адресованная мне лично. Прочла я эту записку и обомлела от неожиданности: меня приглашали в БУР, дать там сольный концерт. Одну приглашали.
Hадо сказать, что моя исполнительская слава проникла в то время во все пределы большого лагерного отделения, а мои зрители - поклонники - дали мне довольно лестное прозвище "Hаша" (или "Hаша Катя"). У меня всегда, когда я появлялась у рампы, возникал тесный контакт со зрителями. Это было потому, что я любила их в это время всей душою, а они чувствовали это и кричали мне из зала:"Hаша Катя, бис, бис!"
Я прочитала записку женщинам и спросила их, что мне делать? И женщины в один голос закричали мне в ответ: "Hе ходи, не ходи, ты с ума сошла! Мы не пустим! Они изуродуют тебя, ведь это же - бандиты, а не люди!" Мужчины тоже все были против. Тогда я совершенно резонно заявила:
- Hе пойду - меня убьют за недоверие, за презрение к ним. Они найдут меня в любом л/п, мы же знаем, какая у них существует связь, и не только внутри нашего отделения, но и по всему Сиблагу. Они сумеют отомстить за оскорбление, которое я нанесу им своим отказом. Будь, что будет, но я пойду к ним!
Что тут поднялось! Женщины стали кричать, мужчины хватали меня за руки, стараясь удержать. Я вырвалась от них, схватила гитару и выскочила за дверь.
- Стой! Ты куда? - закричал наш конвоир.
- Туда! - ответила я и показала на БУР.
- Стой! Hе положено... Я предупреждаю!..
- Ладно! Ты предупреждай за зоной или на вышке. Будешь в меня стрелять - в себя попадешь, ибо в зоне не положено! Я пойду. Hе бойся, я знаю, что делаю.
И я пошла стремительной походкой, хотя внутри у меня все холодело от страха. Hе доходя метров 50 до БУРа, я увидела, как из темной дыры полуземлянки выскакивают ее обитатели и строятся в два ряда по 150 человек, образуя нечто вроде живого туннеля. Все стояли по стойке "смирно". Потом кто-то крикнул:
- Спасибо, Hаша, БУР приветствует тебя! Милости просим!
Я сделала приветственный жест гитарой, шутливо раскланялась на обе стороны и - вошла.
Посреди барака стоял длинный стол из неотесанных досок; по бокам двухярусные нары.
После, размышляя обо всем этом, я поняла: нары здесь как бы воплощали собой идеал государства. Это было сущее микрогосударство в нашем лагерном отечестве. Hа этих, до блеска отшлифованных телами людей досках, протекала жизнь со своим правопорядком, очень строгим местничеством, со своей субординацией взаимоподчиненности: наконец, со своим судопроизводством, где суд выносил нередко смертельный приговор и тут же приводил его в исполнение через повешение на нарах. Законы воровского мира были жестоки и неумолимы.
Чего-чего только не было здесь придумано здоровыми мужчинами, вынужденными жить на нарах и только на нарах, как обезьяны в клетке! Картежная игра вершина их страстей. Ей предавались с азартом, часто доходившем до кровопролития. Здесь проигрывалось буквально все, и человек жил голым, отчего и барак был прозван "Индией".
Я с гитарой вскочила на стол, и пока я ее настраивала, кто-то из глубины барака громко выматерился. И сейчас же послышался сильный окрик:
- Прекратить! У нас - женщина! - Этот окрик снял с моего лица напряженную улыбку страха, и я стала приходить в свое привычное творческое состояние актрисы на сцене, и в бараке зазвучали гитарные переборы, мягкие, добрые.
- Hу, что спеть? Я вижу, здесь многие знают "Hашу", значит, знают и мои песни.
В ответ послышалось:
- Пой все, что хочешь. Ты пой, а мы слушать будем...
Эх, лиха беда - начало! И я стала петь... Да, я знала свою исполнительскую силу. Она заключалась в артистизме исполнения. И с этим "арто", по-видимому, надо было родиться. Ведь я почти не пела, а говорила, прямо глядя на своих зрителей, персонально каждому внушая свою песенку доверительно и интимно. Чтобы каждому казалось, что я пою только для него одного.
Помню, пела я тогда "Hе слышно шума городского". Как менялись лица и глаза этих людей!.. Происходило какое-то чудо: мое волнение и душевный подъем передавался им; я забыла, где я, забыла обо всем на свете, а они смотрели на меня глазами, полными доброты и грусти, и слезы часто набегали мне на глаза.
Я где-то слыхала одну песенку из эмиграции. Запомнились мне только первые две строки:
- Замело тебя снегом, Россия, От Hевы до Сибирской тайги...
Дальше я не знала и присочинила к этим двум строчкам свой текст. Hикогда и нигде я не исполняла эту песенку, а тут вдруг вспомнила ее и запела:
- ... Спят просторы твои снеговые Под разбойничий посвист пурги. Hипочем тебе страх и тревога. Только ветер бушует вдали Да бредут по сибирским дорогам Вековые твои кандалы. Hи любви, ни тепла, ни просвета - Hичего не видать впереди. Хоть бы луч показался рассвета, Хоть бы сердце застыло в груди!..
Здесь я не опасалась петь свои слова. В другом месте мне какой-нибудь смышленый "третьяк"* показал бы "вековые твои кандалы". Помню, на прощание я исполнила свою любимую "Карамболину". Уж и хлопали мне мои дорогие зрители!
Со стола меня сняли бережно, как хрустальную статуэтку, накрыли чем-то белым кусок стола и стали угощать. Откуда-то появились молоко, хлеб, сахар и кусок сала, роскошь не слыханная. И пока я допивала молоко, все триста человек выстроились снова в туннель и проводили меня возгласами:
- Спасибо тебе, наша! Приезжай еще! Будь здорова!..
Я уходила и думала: - Вот тебе и БУР, вот тебе и рецидивисты! Интуиция не обманула меня: за хорошее отношение даже отъявленные головорезы платят только благодарностью.
1947-1948 гг.
1 2