Мужчины по природе своей склонны к полигамии. Однако мысли эти не имеют последствий. Они приходят и уходят, не воплощаясь ни в какие конкретные действия.
Так что, суть данной проблемы Светка уловила правильно. Никаких «фифочек», никаких «одуванчиков», по терминологии того же Бориса, можно было не опасаться. Но тут был случай совершенно иного рода. Впервые за много лет я испугался по-настоящему. Ведь в каждом мужчине, каким бы рохлей он ни был, живет втайне мечта о женщине, которая ему предназначена. Точнее, предназначена только ему. Ему одному и никому другому. С годами эти мечтания угасают. Смиряешься с тем, что имеешь, и больше уже ни на что не рассчитываешь. И, тем не менее, полностью они никогда не проходят. Стоит лишь уловить странный взгляд, брошенный на тебя исподволь, стоит лишь ощутить на лице ветер нового приключения, как все правила рассыпаются, надежда вновь оживает, ангел на легких крыльях летит в неизвестность. Здесь было, чего бояться. Ведь испугаешься, если внезапно поймешь: все, что воздвиг в своей жизни ценой сумасшедших усилий, все, что к настоящему времени приобрел, все, что казалось незыблемым, абсолютно надежным, может распасться буквально от одного дуновения.
Вот почему после неожиданного ухода Геллы я немедленно взял вторую чашечку кофе, пересел, так чтоб можно было облокотиться о стену, и сидел, не двигаясь, почти не дыша, наверное с полчаса. Я видел, как разгоралась солнечная духота в переулке, видел, как докурив и допив вино, ушли девушки с углового столика, как явился и сел на их место грузный, килограммов наверное, на сто двадцать, мужчина с модной ныне небритостью щек – назаказывал с десяток салатов, ромштекс – завис над ними всей массой, будто опасался, что отберут, предостерегающе выставлял локти в стороны, кожаный черный пиджак топорщился на плечах. Я старался успокоиться и ни о чем не думать. Переждать какое-то время, потом будет легче. Я уже догадывался, что именно так на меня подействовало. На меня так подействовал Петербург.
Санкт-Петербург, конечно, необыкновенный город. Это ощущают и те, кто родился в нем, и те, кто приезжает сюда всего на несколько дней, чтоб своими глазами впитать его неземное очарование. Сотни стихотворений, тысячи книг посвящены этому городу: хрупким мостам, замершим в светящемся воздухе, узким каналам, набережным, причудливым фонарям, просторам его площадей, громадам дворцов, отраженных в воде, улицам, где царит звонкая каменная тишина, лестницам, тесным дворам, переходящим один в другой. Альбомы, изданные на прекрасной бумаге, открывают то легкое золото шпилей, касающихся небес, то колоннаду собора, распахивающуюся вдоль проспекта, то виснущий в пустоте многоокончатый эркер, то ангела в облаках, осеняющего город благословением. Выходят статьи, где исследуется философия Петербурга, его способность создавать миражи – мороки, затмевающие рассудок. Петербург называют городом грез. И все авторы, какими бы восторженными метафорами ни выражали они свое представление о «северном чуде», схожи в одном: жить в Петербурге трудно. Помню, как поразило меня несколько лет назад прочитанное в каком-то малотиражном журнале, посвященном культуре, высказывание одного из историков, что Петербург и создан был не для жизни. Ведь как возникали обычные города: у воды, на перекрестках дорог, на холмах – где людям было удобно существовать. Сначала – две-три скорлупки, боязливо жмущиеся друг к другу, далее – деревенька, поселок, вязнущий в грязи городок, где пробиваются первые каменные строения, затем – нечто среднее, плод скудоумия и тщеты: еще не то, но уже и не это, и только позже, значительно позже – действительно город, главенствующий над преображенным ландшафтом. Нажитое пространство, как святость в намоленной иконе, проступает не сразу. Несколько поколений должны раствориться во времени, несколько разных эпох должны образовать дымку прошлого, чтобы из памяти, которую они о себе оставляют: из любви, из детских надежд, из солнечной невесомости по утрам, из прощаний, из чуткой прохлады воздуха, из забывшихся слез, из лени, из безразличия старости образовалась бы аура бытия, магнетический, призрачный, почти неразличимый настой, который, пропитывая собой настоящее, спасает его от распада.
А с Петербургом было иначе. Он возник сразу, будто во мгновение ока, из ничего, из северной пустоты, в воображении своего нетерпеливого основателя – как парадиз, как государственная мечта, как будущий рай – и лишь потом был овеществлен в камне и дереве. Нажитого, согревающего душу пространства здесь не было. Не было легоньких паутинок, связывающих вчера и сегодня. И не случайна легенда финского, кажется, происхождения, что Петербург, как сказочное видение, сначала был создан на небе, и только затем силою заклинаний опущен на землю. Убогий чухонец, лопарь, чудь белоглазая, пляшущие на капищах, подметили главное: вмешательство сверхъестественных сил. Иначе нельзя объяснить, откуда среди болот, бормочущих торфяными ручьями, средь топей, осоки, низкорослых черных деревьев, склоняющихся под ветром, средь скудной земли, средь холода и серых дождей возникло это колдовское великолепие. Оно было сродни мороку, брезжащему сквозь туман. И не раз потом те, кто любил или проклинал этот город, те, кто пытался его понять или спастись от него, говорили, будто пророча, что Петербург и распадется как морок: задрожит, беззвучно развеется, уйдет в никуда, оставив после себя те же чахлые пустоши. Разве можно жить в чьем-то воображении? Петербург и застраивался первоначально не отдельными зданиями, пригодными для житья, а сразу же – колоссальными пространственными ансамблями. В колоннадах, полных мокрого воздуха, в каменных гигантских пролетах, в перспективах аллей сквозили пустоты небытия. Город был обращен к небу, а не к земле. Он был открыт вечности, а не времени. Обыкновенная жизнь не имела здесь никаких прав и проникала сюда исподволь: из чердаков, из подвалов, из кривоватых окраинных улиц, из задних дворов-колодцев, всегда погруженных в сумерки. Считается, что в Петербурге, как нигде, властвует смерть.
Город в своей истории умирал несколько раз. Он умирал, когда Екатерина I, после смерти деспотического супруга, стремясь, видимо, обозначить новую жизнь, перенесла столицу в Москву. Тогда зарастали лопухами проспекты, взлетал по ночам с площадей волчий вой, в ставнях заколоченных особняков свистел невский ветер. Казалось, что Петербургу «быть пусту». Он умирал во время гражданской войны, которая, как гигантский насос, вытянула из него почти все население. Можно было пройти от Пряжки до Марсова поля, пересечь каналы, Сенную площадь, Невский проспект, не встретив ни единого человека. Блистало солнце осколками стекол, в Гостином Дворе, где сейчас шествуют неутомимые толпы, пробивалась чахоточная трава. Тишина царила такая, что шарканье ног по булыжнику разносилось до края мира. Петербург умирал во время блокады, в долгую, холодную зиму 1941 – 1942 годов, когда окна черных квартир, где давно уже никого не было, смотрели на фантастическую белизну снежных улиц. В городе царила графика небытия. И умирал он на исходе советской эпохи – забытый, превращенный в провинцию, задыхающийся от былого величия. Ветшали дворцы, убитые табличками учреждений, выкрашивались гранитные плиты на набережных, темнели дома, год за годом впитывающие копоть обыденности. Иначе и быть не могло в городе, построенном на костях. Смерть ни на секунду не давала забыть о себе. Вот жутковатый пролет, куда бросился Гаршин, Чехов потом приходил, заметил: «Ужасная лестница»… А вот «Англетер», где покончил с собою Сергей Есенин: не в Москве, о которой написан был дикий «кабацкий» цикл… На плацу Семеновского полка, изуродованном сейчас коробкой ТЮЗа, совершена была гражданская казнь Достоевского: надели саваны, колпаки на головы, первую тройку привязали к столбам, «Полевой уголовный суд приговорил всех к смертной казни, государь-император собственноручно начертал „Быть по сему“, команда „Клац!“, тут, в последний момент – помилование… И позже, на этом же самом месте – Перовская и Желябов. Уже никаких помилований. Не та эпоха. Перовской, когда приковывали к повозке, прищемили кандалами ладонь. Сказала: больно. Ничего, ответил жандарм, будет еще больнее… А через дорогу, через Загородный проспект, в двух шагах – квартира Распутина. „Черный демон“ последнего императора. Тоже – отравили, прострелили грудь, бросили в прорубь, под лед, в жуткую воду… Я помню, как некоторое время назад, просматривая текущие новости, прочел в одной из заметок о ремонте тротуаров на Невском: обнаружилось, что поребрики их сделаны из могильных плит. Никто и не знал. Привезли, вероятно, с разоренного кладбища. А в другой заметке, несколько ранее, сообщалось, что Петербург стоит на громадном геопатогенном разломе. Действует какое-то излучение, пробивающееся чуть ли не от земного ядра. Уровень суицида здесь выше, чем в других городах. Опять же – белые ночи, которые, как считают медики, порождают депрессию…
Больше я не мог себя сдерживать. Согласно графику, составленному Борисом, мне следовало провести в кафе еще по крайней мере десять минут. Именно столько времени провел здесь Саша Злотников.
Время, вероятно, имело значение.
Однако, мне было уже все равно.
Я расплатился с девушкой, дремавшей за стойкой, подхватил свой портфель – там, помимо необходимых вещей, лежали распечатки загадочного «петербургского текста» – чиркнул сначала по переулку, затем – по Пушкинской улице и, перейдя утопленные в булыжнике рельсы, по которым трамваи не ходили, вероятно, уже несколько лет, очутился на ее продолжении, носившем, правда, другое название. Я был рад, что здесь все осталось по-прежнему: то же плоское двухэтажное здание, из-за редких беспорядочных окон более похожее на часть крепостной стены, те же эркеры на другой стороне, те же створки ворот, вероятно, уже лет двести схваченные тяжелой цепью. Улица была не слишком широкая, длинная, перечеркнутая трещинами асфальта, тянущимися к водостокам, но в отличие от других петербургских улиц без пронзительной прямоты; у первого же перекрестка она надламывалась, далее шла наискось, прорезывая встречные переулки, а в конце ее, насколько я помнил, будто черт из коробки, высовывалась из глухого торца чугунная морда лошади. Там находилась ветеринарная клиника. Ничего здесь не изменилось за десять лет. И нисколько не изменился двор, в который я торопливо свернул: такой же тесный, прямоугольный, вздымающий штукатурку стен до самого неба.
Наверное, я глупо выглядел в этот момент. Стоит взрослый, вроде бы серьезный и ответственный человек, в костюме, при галстуке, с кожаным «дипломатом», поблескивающим дороговизной, и, как мальчишка задрав голову, обозревает верхние этажи. Пускай, меня это ни в малейшей степени не волновало. Мне было безразлично сейчас – кто и что обо мне подумает. Я смотрел на раструбы водосточных труб, поддерживающие крышу, на белесые, точно ослепшие, стекла квартир, где протекало непонятное, таинственное существование, на скудные солнечные отражения, сбегающие до земли, и чувствовал что с каждой секундой пропитываюсь особенным петербургским воздухом, что он преображает меня, делает другим человеком, молекула за молекулой вымывает тревожную московскую суету. Я словно выздоравливал после болезни. Ведь Петербург – это не только смерть, взмахивающая бесшумными перьями, не только кромка надежд, срывающихся в черную бездну, не только эшафот, дробь барабанов, порхающий в клочьях ветра посвист безумной флейты. Петербург – это еще и теплынь летних каналов, полных сонного времени, стыки плит, шуршащие над набережной тополя, желтый зов окон откуда-то издалека, россыпь звезд, соляной крепкий месяц, отражающийся в воде, это сказочные переулки, озаренные фонарями, вязь оград, за которыми крутятся силуэты иного мира, жизнь, распахнутая на все стороны света… А белые ночи – это не только депрессия и шизофрения, не только тоска о несбыточном, останавливающая сердце, это еще и то необыкновенное время, примерно с мая по август, когда магическое сияние сфер изменяет пейзаж: дома, низкие подворотни, мосты, площади, улицы. Чудится тогда, что само пространство светится колдовством: по другому распределяются городские тени, бел тополиный пух, черна изнанка листьев, подрагивающих от малейшего движения воздуха, с фантасмагорической ясностью очерчиваются перспективы. Все так далеко и одновременно – так близко. И как будто именно в это мгновение одинокий Мечтатель провожает глазами счастливую пару, удаляющуюся от него по набережной, и в уединенном домике на Васильевском острове важный министерский чиновник превращается в наглого раскормленного кота, бледный офицер, сводимый с ума тайной трех карт, прокрадывается к старухе-графине, а через огромную Покровскую площадь, что в Коломенской части города, торопится титулярный советник в новой шинели – пугливо оглядывается, втягивает голову в плечи, жмурит глаза. И уже поднимаются перед ним зловещие тени…
А еще Петербург – это вот такие тихие каменные дворы, образующие анфиладу, где время как будто распределено по разным эпохам. В ближнем дворе – век двадцатый: пара-тройка машин, асфальт, кодовые замки на дверях. В среднем – уже матерчатые занавески на окнах, лысый булыжник, расхлябанные, кривые, просевшие створки парадных; время здесь отступило на сто лет назад. А в самом дальнем, стиснутом обычно желтовато-серыми стенами, – черная, в едкой закиси, никогда не просыхающая земля, гранитный валун, неизвестно как попавший сюда, выползающая из-под него цепкая жилистая крапива. Это, вероятно, еще на сто лет раньше. И если поднять голову и посмотреть на голубой квадрат неба, врезанный между крыш, на плывущие в нем облака, на золотистое марево скрытого за домами солнца, то легко представить себе, что все это существует одновременно: и чиновник, пробирающийся через пустынную площадь, и дробь барабанов в декабрьской мерзлоте плаца, и Мечтатель, бредущий по набережной, и скрип жесткого блокадного снега под санками, и горячий пух, и трель сотового телефона, и извозчик на козлах, и мерцающий синевой экран телевизора. И все это – Петербург…
Сейчас я, однако, находился в первом дворе. Память моя не простиралась так далеко. Она охватывала период всего в несколько лет, которые для меня, правда, были значительнее всех предшествующих эпох. Вон там, на шестом этаже, находилась квартира: ранней осенью я распахивал рамы и вглядывался в небо над городом. Нигде, наверное, нет столько звезд, сколько над Петербургом. Яркие, словно промытые, скапливаются они над крышами, и от звона их, рожденного высотой, начинает ныть сердце. А напротив, через узкий прямоугольник двора, этажом ниже жила тогда одна девочка. Мы с ней обменивались тайными знаками: она поднимала ладони и показывала на пальцах, когда выйдет из дома. Кроме нас, никто ни о чем не догадывался. Летом это было светлое платье в таинственном полумраке, зимой – сквозь медленный снегопад – теплота электричества с прильнувшей к перекрестью рам смутной фигурой. Осенью и весной, в дождь и в солнце, утром, днем вечером… Потом девочка выросла, мы долго бродили с ней по улицам, тянущимся к Витебскому вокзалу: звенели трамваи, сворачивая на Загородный проспект, распахивался летней прелестью сад за зданиями одноэтажных казарм, а над пологим спуском к каналу, отчеркивающему центральную часть города, воспламенялись закаты такой изумительной красоты, что вода меж гранитных стенок казалась ожившим золотом. Поцеловались мы на Вознесенской протоке, под громадными тополями, помнящими, наверное, еще времена Бирона. И ничего, что свистела флейта над Семеновским плацем и что сбоку от ТЮЗа, пред эшафотом, выстроилось оцепление гренадеров. Жизнь не обращает внимания на подобные мелочи. Через какое-то время девочка стала моей женой, а еще года через четыре я уехал из Петербурга.
Я больше никогда не видел ее. Начиная с того памятного момента, когда вышел из этой квартиры, не подозревая еще, что сюда уже не вернусь. Я даже ничего не слышал о ней все эти годы. Она исчезла, перейдя в область воспоминаний, в ту изменчивую, наполовину вымышленную реальность, которую каждый создает сам для себя. И сейчас, глядя с низу двора на окна верхнего этажа, на открытую форточку, на смутные, еле различающиеся за стеклами занавески, я подумал, что, наверное, можно было бы эту девочку отыскать. Она, скорее всего, по-прежнему живет в Петербурге, там же работает, ходит, скорее всего, по тем же улицам. Не так уж сложно это и сделать. Вот только зачем? Какой в этом смысл? Вспоминать, как мы лежали животами на подоконнике и, сцепив пальцы, чтобы ни на секунду не расставаться, смотрели на улицу, где после дождя дышала редкая для города свежесть, где плескалось и капало со всех крыш, где спешили прохожие, озабоченные своими делами, и где никто, никто не догадывался о нас?
Это ознакомительный отрывок книги. Данная книга защищена авторским правом. Для получения полной версии книги обратитесь к нашему партнеру - распространителю легального контента "ЛитРес":
Полная версия книги 'Не знает заката'
1 2 3 4 5
Так что, суть данной проблемы Светка уловила правильно. Никаких «фифочек», никаких «одуванчиков», по терминологии того же Бориса, можно было не опасаться. Но тут был случай совершенно иного рода. Впервые за много лет я испугался по-настоящему. Ведь в каждом мужчине, каким бы рохлей он ни был, живет втайне мечта о женщине, которая ему предназначена. Точнее, предназначена только ему. Ему одному и никому другому. С годами эти мечтания угасают. Смиряешься с тем, что имеешь, и больше уже ни на что не рассчитываешь. И, тем не менее, полностью они никогда не проходят. Стоит лишь уловить странный взгляд, брошенный на тебя исподволь, стоит лишь ощутить на лице ветер нового приключения, как все правила рассыпаются, надежда вновь оживает, ангел на легких крыльях летит в неизвестность. Здесь было, чего бояться. Ведь испугаешься, если внезапно поймешь: все, что воздвиг в своей жизни ценой сумасшедших усилий, все, что к настоящему времени приобрел, все, что казалось незыблемым, абсолютно надежным, может распасться буквально от одного дуновения.
Вот почему после неожиданного ухода Геллы я немедленно взял вторую чашечку кофе, пересел, так чтоб можно было облокотиться о стену, и сидел, не двигаясь, почти не дыша, наверное с полчаса. Я видел, как разгоралась солнечная духота в переулке, видел, как докурив и допив вино, ушли девушки с углового столика, как явился и сел на их место грузный, килограммов наверное, на сто двадцать, мужчина с модной ныне небритостью щек – назаказывал с десяток салатов, ромштекс – завис над ними всей массой, будто опасался, что отберут, предостерегающе выставлял локти в стороны, кожаный черный пиджак топорщился на плечах. Я старался успокоиться и ни о чем не думать. Переждать какое-то время, потом будет легче. Я уже догадывался, что именно так на меня подействовало. На меня так подействовал Петербург.
Санкт-Петербург, конечно, необыкновенный город. Это ощущают и те, кто родился в нем, и те, кто приезжает сюда всего на несколько дней, чтоб своими глазами впитать его неземное очарование. Сотни стихотворений, тысячи книг посвящены этому городу: хрупким мостам, замершим в светящемся воздухе, узким каналам, набережным, причудливым фонарям, просторам его площадей, громадам дворцов, отраженных в воде, улицам, где царит звонкая каменная тишина, лестницам, тесным дворам, переходящим один в другой. Альбомы, изданные на прекрасной бумаге, открывают то легкое золото шпилей, касающихся небес, то колоннаду собора, распахивающуюся вдоль проспекта, то виснущий в пустоте многоокончатый эркер, то ангела в облаках, осеняющего город благословением. Выходят статьи, где исследуется философия Петербурга, его способность создавать миражи – мороки, затмевающие рассудок. Петербург называют городом грез. И все авторы, какими бы восторженными метафорами ни выражали они свое представление о «северном чуде», схожи в одном: жить в Петербурге трудно. Помню, как поразило меня несколько лет назад прочитанное в каком-то малотиражном журнале, посвященном культуре, высказывание одного из историков, что Петербург и создан был не для жизни. Ведь как возникали обычные города: у воды, на перекрестках дорог, на холмах – где людям было удобно существовать. Сначала – две-три скорлупки, боязливо жмущиеся друг к другу, далее – деревенька, поселок, вязнущий в грязи городок, где пробиваются первые каменные строения, затем – нечто среднее, плод скудоумия и тщеты: еще не то, но уже и не это, и только позже, значительно позже – действительно город, главенствующий над преображенным ландшафтом. Нажитое пространство, как святость в намоленной иконе, проступает не сразу. Несколько поколений должны раствориться во времени, несколько разных эпох должны образовать дымку прошлого, чтобы из памяти, которую они о себе оставляют: из любви, из детских надежд, из солнечной невесомости по утрам, из прощаний, из чуткой прохлады воздуха, из забывшихся слез, из лени, из безразличия старости образовалась бы аура бытия, магнетический, призрачный, почти неразличимый настой, который, пропитывая собой настоящее, спасает его от распада.
А с Петербургом было иначе. Он возник сразу, будто во мгновение ока, из ничего, из северной пустоты, в воображении своего нетерпеливого основателя – как парадиз, как государственная мечта, как будущий рай – и лишь потом был овеществлен в камне и дереве. Нажитого, согревающего душу пространства здесь не было. Не было легоньких паутинок, связывающих вчера и сегодня. И не случайна легенда финского, кажется, происхождения, что Петербург, как сказочное видение, сначала был создан на небе, и только затем силою заклинаний опущен на землю. Убогий чухонец, лопарь, чудь белоглазая, пляшущие на капищах, подметили главное: вмешательство сверхъестественных сил. Иначе нельзя объяснить, откуда среди болот, бормочущих торфяными ручьями, средь топей, осоки, низкорослых черных деревьев, склоняющихся под ветром, средь скудной земли, средь холода и серых дождей возникло это колдовское великолепие. Оно было сродни мороку, брезжащему сквозь туман. И не раз потом те, кто любил или проклинал этот город, те, кто пытался его понять или спастись от него, говорили, будто пророча, что Петербург и распадется как морок: задрожит, беззвучно развеется, уйдет в никуда, оставив после себя те же чахлые пустоши. Разве можно жить в чьем-то воображении? Петербург и застраивался первоначально не отдельными зданиями, пригодными для житья, а сразу же – колоссальными пространственными ансамблями. В колоннадах, полных мокрого воздуха, в каменных гигантских пролетах, в перспективах аллей сквозили пустоты небытия. Город был обращен к небу, а не к земле. Он был открыт вечности, а не времени. Обыкновенная жизнь не имела здесь никаких прав и проникала сюда исподволь: из чердаков, из подвалов, из кривоватых окраинных улиц, из задних дворов-колодцев, всегда погруженных в сумерки. Считается, что в Петербурге, как нигде, властвует смерть.
Город в своей истории умирал несколько раз. Он умирал, когда Екатерина I, после смерти деспотического супруга, стремясь, видимо, обозначить новую жизнь, перенесла столицу в Москву. Тогда зарастали лопухами проспекты, взлетал по ночам с площадей волчий вой, в ставнях заколоченных особняков свистел невский ветер. Казалось, что Петербургу «быть пусту». Он умирал во время гражданской войны, которая, как гигантский насос, вытянула из него почти все население. Можно было пройти от Пряжки до Марсова поля, пересечь каналы, Сенную площадь, Невский проспект, не встретив ни единого человека. Блистало солнце осколками стекол, в Гостином Дворе, где сейчас шествуют неутомимые толпы, пробивалась чахоточная трава. Тишина царила такая, что шарканье ног по булыжнику разносилось до края мира. Петербург умирал во время блокады, в долгую, холодную зиму 1941 – 1942 годов, когда окна черных квартир, где давно уже никого не было, смотрели на фантастическую белизну снежных улиц. В городе царила графика небытия. И умирал он на исходе советской эпохи – забытый, превращенный в провинцию, задыхающийся от былого величия. Ветшали дворцы, убитые табличками учреждений, выкрашивались гранитные плиты на набережных, темнели дома, год за годом впитывающие копоть обыденности. Иначе и быть не могло в городе, построенном на костях. Смерть ни на секунду не давала забыть о себе. Вот жутковатый пролет, куда бросился Гаршин, Чехов потом приходил, заметил: «Ужасная лестница»… А вот «Англетер», где покончил с собою Сергей Есенин: не в Москве, о которой написан был дикий «кабацкий» цикл… На плацу Семеновского полка, изуродованном сейчас коробкой ТЮЗа, совершена была гражданская казнь Достоевского: надели саваны, колпаки на головы, первую тройку привязали к столбам, «Полевой уголовный суд приговорил всех к смертной казни, государь-император собственноручно начертал „Быть по сему“, команда „Клац!“, тут, в последний момент – помилование… И позже, на этом же самом месте – Перовская и Желябов. Уже никаких помилований. Не та эпоха. Перовской, когда приковывали к повозке, прищемили кандалами ладонь. Сказала: больно. Ничего, ответил жандарм, будет еще больнее… А через дорогу, через Загородный проспект, в двух шагах – квартира Распутина. „Черный демон“ последнего императора. Тоже – отравили, прострелили грудь, бросили в прорубь, под лед, в жуткую воду… Я помню, как некоторое время назад, просматривая текущие новости, прочел в одной из заметок о ремонте тротуаров на Невском: обнаружилось, что поребрики их сделаны из могильных плит. Никто и не знал. Привезли, вероятно, с разоренного кладбища. А в другой заметке, несколько ранее, сообщалось, что Петербург стоит на громадном геопатогенном разломе. Действует какое-то излучение, пробивающееся чуть ли не от земного ядра. Уровень суицида здесь выше, чем в других городах. Опять же – белые ночи, которые, как считают медики, порождают депрессию…
Больше я не мог себя сдерживать. Согласно графику, составленному Борисом, мне следовало провести в кафе еще по крайней мере десять минут. Именно столько времени провел здесь Саша Злотников.
Время, вероятно, имело значение.
Однако, мне было уже все равно.
Я расплатился с девушкой, дремавшей за стойкой, подхватил свой портфель – там, помимо необходимых вещей, лежали распечатки загадочного «петербургского текста» – чиркнул сначала по переулку, затем – по Пушкинской улице и, перейдя утопленные в булыжнике рельсы, по которым трамваи не ходили, вероятно, уже несколько лет, очутился на ее продолжении, носившем, правда, другое название. Я был рад, что здесь все осталось по-прежнему: то же плоское двухэтажное здание, из-за редких беспорядочных окон более похожее на часть крепостной стены, те же эркеры на другой стороне, те же створки ворот, вероятно, уже лет двести схваченные тяжелой цепью. Улица была не слишком широкая, длинная, перечеркнутая трещинами асфальта, тянущимися к водостокам, но в отличие от других петербургских улиц без пронзительной прямоты; у первого же перекрестка она надламывалась, далее шла наискось, прорезывая встречные переулки, а в конце ее, насколько я помнил, будто черт из коробки, высовывалась из глухого торца чугунная морда лошади. Там находилась ветеринарная клиника. Ничего здесь не изменилось за десять лет. И нисколько не изменился двор, в который я торопливо свернул: такой же тесный, прямоугольный, вздымающий штукатурку стен до самого неба.
Наверное, я глупо выглядел в этот момент. Стоит взрослый, вроде бы серьезный и ответственный человек, в костюме, при галстуке, с кожаным «дипломатом», поблескивающим дороговизной, и, как мальчишка задрав голову, обозревает верхние этажи. Пускай, меня это ни в малейшей степени не волновало. Мне было безразлично сейчас – кто и что обо мне подумает. Я смотрел на раструбы водосточных труб, поддерживающие крышу, на белесые, точно ослепшие, стекла квартир, где протекало непонятное, таинственное существование, на скудные солнечные отражения, сбегающие до земли, и чувствовал что с каждой секундой пропитываюсь особенным петербургским воздухом, что он преображает меня, делает другим человеком, молекула за молекулой вымывает тревожную московскую суету. Я словно выздоравливал после болезни. Ведь Петербург – это не только смерть, взмахивающая бесшумными перьями, не только кромка надежд, срывающихся в черную бездну, не только эшафот, дробь барабанов, порхающий в клочьях ветра посвист безумной флейты. Петербург – это еще и теплынь летних каналов, полных сонного времени, стыки плит, шуршащие над набережной тополя, желтый зов окон откуда-то издалека, россыпь звезд, соляной крепкий месяц, отражающийся в воде, это сказочные переулки, озаренные фонарями, вязь оград, за которыми крутятся силуэты иного мира, жизнь, распахнутая на все стороны света… А белые ночи – это не только депрессия и шизофрения, не только тоска о несбыточном, останавливающая сердце, это еще и то необыкновенное время, примерно с мая по август, когда магическое сияние сфер изменяет пейзаж: дома, низкие подворотни, мосты, площади, улицы. Чудится тогда, что само пространство светится колдовством: по другому распределяются городские тени, бел тополиный пух, черна изнанка листьев, подрагивающих от малейшего движения воздуха, с фантасмагорической ясностью очерчиваются перспективы. Все так далеко и одновременно – так близко. И как будто именно в это мгновение одинокий Мечтатель провожает глазами счастливую пару, удаляющуюся от него по набережной, и в уединенном домике на Васильевском острове важный министерский чиновник превращается в наглого раскормленного кота, бледный офицер, сводимый с ума тайной трех карт, прокрадывается к старухе-графине, а через огромную Покровскую площадь, что в Коломенской части города, торопится титулярный советник в новой шинели – пугливо оглядывается, втягивает голову в плечи, жмурит глаза. И уже поднимаются перед ним зловещие тени…
А еще Петербург – это вот такие тихие каменные дворы, образующие анфиладу, где время как будто распределено по разным эпохам. В ближнем дворе – век двадцатый: пара-тройка машин, асфальт, кодовые замки на дверях. В среднем – уже матерчатые занавески на окнах, лысый булыжник, расхлябанные, кривые, просевшие створки парадных; время здесь отступило на сто лет назад. А в самом дальнем, стиснутом обычно желтовато-серыми стенами, – черная, в едкой закиси, никогда не просыхающая земля, гранитный валун, неизвестно как попавший сюда, выползающая из-под него цепкая жилистая крапива. Это, вероятно, еще на сто лет раньше. И если поднять голову и посмотреть на голубой квадрат неба, врезанный между крыш, на плывущие в нем облака, на золотистое марево скрытого за домами солнца, то легко представить себе, что все это существует одновременно: и чиновник, пробирающийся через пустынную площадь, и дробь барабанов в декабрьской мерзлоте плаца, и Мечтатель, бредущий по набережной, и скрип жесткого блокадного снега под санками, и горячий пух, и трель сотового телефона, и извозчик на козлах, и мерцающий синевой экран телевизора. И все это – Петербург…
Сейчас я, однако, находился в первом дворе. Память моя не простиралась так далеко. Она охватывала период всего в несколько лет, которые для меня, правда, были значительнее всех предшествующих эпох. Вон там, на шестом этаже, находилась квартира: ранней осенью я распахивал рамы и вглядывался в небо над городом. Нигде, наверное, нет столько звезд, сколько над Петербургом. Яркие, словно промытые, скапливаются они над крышами, и от звона их, рожденного высотой, начинает ныть сердце. А напротив, через узкий прямоугольник двора, этажом ниже жила тогда одна девочка. Мы с ней обменивались тайными знаками: она поднимала ладони и показывала на пальцах, когда выйдет из дома. Кроме нас, никто ни о чем не догадывался. Летом это было светлое платье в таинственном полумраке, зимой – сквозь медленный снегопад – теплота электричества с прильнувшей к перекрестью рам смутной фигурой. Осенью и весной, в дождь и в солнце, утром, днем вечером… Потом девочка выросла, мы долго бродили с ней по улицам, тянущимся к Витебскому вокзалу: звенели трамваи, сворачивая на Загородный проспект, распахивался летней прелестью сад за зданиями одноэтажных казарм, а над пологим спуском к каналу, отчеркивающему центральную часть города, воспламенялись закаты такой изумительной красоты, что вода меж гранитных стенок казалась ожившим золотом. Поцеловались мы на Вознесенской протоке, под громадными тополями, помнящими, наверное, еще времена Бирона. И ничего, что свистела флейта над Семеновским плацем и что сбоку от ТЮЗа, пред эшафотом, выстроилось оцепление гренадеров. Жизнь не обращает внимания на подобные мелочи. Через какое-то время девочка стала моей женой, а еще года через четыре я уехал из Петербурга.
Я больше никогда не видел ее. Начиная с того памятного момента, когда вышел из этой квартиры, не подозревая еще, что сюда уже не вернусь. Я даже ничего не слышал о ней все эти годы. Она исчезла, перейдя в область воспоминаний, в ту изменчивую, наполовину вымышленную реальность, которую каждый создает сам для себя. И сейчас, глядя с низу двора на окна верхнего этажа, на открытую форточку, на смутные, еле различающиеся за стеклами занавески, я подумал, что, наверное, можно было бы эту девочку отыскать. Она, скорее всего, по-прежнему живет в Петербурге, там же работает, ходит, скорее всего, по тем же улицам. Не так уж сложно это и сделать. Вот только зачем? Какой в этом смысл? Вспоминать, как мы лежали животами на подоконнике и, сцепив пальцы, чтобы ни на секунду не расставаться, смотрели на улицу, где после дождя дышала редкая для города свежесть, где плескалось и капало со всех крыш, где спешили прохожие, озабоченные своими делами, и где никто, никто не догадывался о нас?
Это ознакомительный отрывок книги. Данная книга защищена авторским правом. Для получения полной версии книги обратитесь к нашему партнеру - распространителю легального контента "ЛитРес":
Полная версия книги 'Не знает заката'
1 2 3 4 5