Ленька выходит, но минут через десять возвращается с миской горчичного супа. Ну, от супа отказаться я не могу! Мне неудобно есть одному, но я не знаю, как разделить миску супа на несколько человек. Ложка дерет мне рот. Вальтер смотрит на меня из-под крутого лба, и глаза его теплеют. Хлебаю суп, а сам думаю: «Я попал в руки каких-то тайных доброжелателей. Может быть, и жив до сих пор только потому, что они опекают меня. Но почему мне достались их милости? Потому что я коммунист? Но среди нас немало коммунистов. Может, потому, что я не скрываю ни звания, ни принадлежности к партии большевиков? Может потому, что я здесь старше многих? Но чем я могу быть им полезен? Что могу для них сделать? Как отблагодарю? Я же совсем больной, обессиленный старик… Ну, может, не совсем старик, но почти доходяга. Это слово я уже знаю. Доходяга — это который „доходит“, еще день, неделю, месяц и капут.
Спрашиваю Леньку, почему Вальтер так заботится обо мне. Ленька нагнулся к самому моему уху шепчет:
— Приходил Ганс, предупредил, что прибудет подполковник Красной Армии, большевистский агитатор. Это — хороший пропуск. Будьте уверены, товарищ подполковник, они сделают все, чтобы вас сохранить.
Я смотрю на Вальтера, благодарно киваю ему головой. Он понимает мой взгляд, мягко, как-то застенчиво улыбается…
Ленька успел посвятить меня в некоторые подробности жизни Вальтера. Ему тридцать восемь лет, это он только выглядит старым, потому что с 1934 года мотается по тюрьмам и лагерям. В Бухенвальде старожил, прибыл вместе с первыми партиями немецких коммунистов, и номер у него только четырехзначный
— 1636. Строил лагерь, был кочегаром. Под его присмотром работали старые и больные евреи, и он укрывал их от эсэсовцев. У него много друзей среди советских военнопленных. Они благодарны ему за помощь:
— Вальтер — человек что надо! — закончил Ленька. — Ваше счастье, что попали к нему.
Я киваю согласно: конечно счастье.
А на утро начинается каторга.
Барак поднялся до рассвета. Пока стоим в очередь к умывальнику, Ленька хозяйничает за столом, режет аккуратненько буханки хлеба на ровные порции — и раскладывает их по столам. Рядом с кусочками хлеба уже стоят алюминиевые миски с темной жидкостью. Это-эрзац-кофе. Он разлит справедливо, в каждой миске один черпак и немного гущи. Гуща — это размолотые зерна ячменя, значит, тоже пища. Конечно, для наших отощавших желудков этот завтрак что дождинка для моря…
Сигнал на построение.
На аппельплаце многие десятки тысяч полосатых голов. Полосатых, потому что наши шапки — митцены — тоже полосатые. Где среди этих тысяч Яков и Валентин, не знаю. Стоим по блокам. В рядах по десять человек — так удобнее считать. А сзади нас трупы. Это те, кто умер или убит за ночь. Они тоже проходят проверку. Учет строгий!
Отсюда каждое утро лагерь расходится по работам.
После поверки начинается распределение по рабочим командам. К нашей колонне подошел человек с зеленым винкелем на груди и с белой повязкой на рукаве. На повязке черное слово «капо» — это значит распорядитель работ.
— В пистолетный цех «Густлов-верке» нужен один рабочий. Пойдешь? — ткнул он в мою сторону палкой.
Пойти на военный завод?! Делать пистолеты для фашистов?!
— Нет! Нет! — я даже руки поднял, намереваясь защищаться, если он будет настаивать.
— Почему? — спросил капо.
— Я стар и слаб, не выдержу.
Капо усмехнулся:
— Ну, смотри, в штайнбрух угодишь.
Что такое штайнбрух, я не знаю. Но только не на военный завод. Это мне кажется предательством.
Только потом я узнаю, как ошибочно было мое представление о работе на военном заводе Бухенвальда…
Я в команде, которая в километре от лагеря, недалеко от городка эсэсовской охраны, роет канализационную траншею. Она так глубока, что человек не может выбрасывать землю со дна на поверхность. Поэтому выстроен промежуточный настил из досок. Один подает землю на настил, другой выбрасывает с досок на поверхность. Я работаю на дне. Сюда натекла вода. Обувь — долбленые из дерева колодки — мокнет. Ноги зябнут. Вязкая глина липнет к лопате. Чтобы сбросить ее, нужно постучать лопатой о настил. С черенка лопаты в рукав стекает грязная вода. С настила тоже капает за ворот, на голову. Откуда-то сверху летят комья земли и слышится хохот. Это «развлекаются» эсэсовцы — наша охрана.
В паре со мной работает высокий и страшно тощий заключенный. Он американский журналист, схваченный немцами в Норвегии по подозрению в шпионаже. Зовут его Джон. Он здесь уже давно. Ну и несуразный же этот Джон! Глина срывается с его лопаты, тяжелые ошметки валятся на меня, если я не успеваю отскочить. Джон смотрит виновато, что-то лопочет по-своему, а я ничего не понимаю. Изучал когда-то английский, но давно и только по книгам.
Узнав, что я русский, Джон оживился и все повторял:
— Russian! Russian! Good! Good!
И тут же стал учить некоторым хитростям заключенных. Когда эсэсовцы-надсмотрщики отходили, он давал мне знак: away. Значит, можно несколько минут постоять, опершись на лопату. Когда он приглушенно выкрикивал «go», надо было хвататься за лопату и старательно делать вид, что ты работаешь, не давая себе передышки. Джону наверху было хорошо видно, когда охранники приближались, когда уходили к другому концу длинной траншеи. Его предупреждения передавались вниз на разных языках, и сразу же десятки заключенных замедляли свои движения. Так выкраивались минуты для отдыха. «Go» — дохнет Джон, и ты налегай на лопату, не то тяжелая палка капо пригвоздит тебя к земле, даже если ты на дне траншеи.
В траншее по щиколотку в грязи протянулся один день, другой, третий…
Серенький дождливый вечер. Зябнется, голова кружится от усталости и голода. А поверка затянулась до бесконечности. Уже несколько раз к нашему строю подходил блокфюрер в сопровождении Вальтера Эберхардта, считал и пересчитывал. Ноги подгибаются, но стараешься стоять твердо, смотреть прямо в затылок переднему. Строй должен быть безукоризненным, а гребешки по середине головы должны составлять одну прямую. Горе тебе, если отклонишься хоть на сантиметр. Блокфюрер выхватит из рядов и будет бить по голове палкой. На этих днях за неточность поплатился один парень: блокфюрер так стукнул его по лицу, что выбил глаз.
— Eia, zWei, dreil.. —тыча палкой, блокфюрер в третий раз считает ряды и отмечает на дощечке количество.
Видно, оно сходится с данными, которые подает ему Вальтер. Блокфюрер отходит к воротам, чтобы отдать рапорт. Шесть тысяч вот таких откормленных молодчиков охраняют нас, пересчитывают два раза в сутки, водят на работу и с работы.
…Третий час мы стоим на аппельплаце и мокнем под дождем, а общий счет, видимо, все не сходится. Кого-то потеряли. Может, забыли отметить умершего, может, забыли вписать прибывшего. Хотя это почти невероятно, как невероятно предположить, что кто-то убежал…
Наконец, в громкоговорителе, установленном на башне центральных ворот, прохрипела команда разойтись. Лагерный оркестр — прекрасный оркестр из лучших музыкантов Европы, гордость Бухенвальда — заиграл бравурный марш, и длинные вереницы узников потекли с аппельплаца к блокам. Хочется скорей в тепло, к своей миске брюквенной баланды, а ноги не идут. Но как мне ни трудно, а вот этому полосатику еще хуже. Хромает, нога обмотана тряпками. Видно, что каждый шаг приносит ему страданье. На спине его белеет в сумерках флюгпункт. Значит, штрафник. Что-то знакомое — в развороте ли плеч, в посадке ли головы-привлекает мое внимание. Нагоняю, заглядываю в лицо. Валентин? Нет, не он, вместо лица торчат только острые скулы.
— Иван Иванович, вы?
— Все-таки ты, Валентин? . — Я.
— Что с тобой?
На худой шее его дернулся кадык, проталкивая тяжелый ком.
— Штейнбрух!
Штейнбрух? Все говорят, что это — самое страшное место в Бухенвальде.
— Где ты живешь?
— На 41-м. Флигель А.
— На 41-м? Как же мы не встретились?
— Нас с Яковом перевели через несколько дней. Я не знал, что вы на 41-м.
— А где Яков?
— Он на 44-м.
— Боже мой, здесь можно жить рядом и потерять друг друга!
Отогревшись в бараке, поудобнее устроив больную ногу, Валентин рассказывает мне:
— Штеййбрух — это за казармами эсэсовцев. Глубокая известковая яма под скалой. —Там paбoтают штрафники. Камень надо отколоть, погрузить на вагонетки, вывезти наверх и там вывалить. У меня хорошая работа-я нагружаю вагонетки. А вот «поющим лошадям» совсем плохо.
— Поющим лошадям?
— Вы не слышали о поющих лошадях? Это те, которые вывозят камень. Они перекидывают через плечи тяжелые цепи и тянут вверх по рельсам вагонетки с камнями. И при этом поют. Им нельзя не петь — забьют насмерть, эсэсовцы, как собаки, следят за каждым нашим шагом, ни на минуту не разогнешь спину.
— Что у тебя с ногой? — спрашиваю я.
— Это пройдет. Я помог одному чеху. Молодчики из СС веселились на горе и бросили в яму бутылку. Она угодила в голову одному чеху. Ну, осколки, тфовь… А я перевязал. На меня налетел форарбайтер, бригадир из зеленых, и вышиб из рук большой камень. Вот камнем мне и придавило ногу…
— Как же ты теперь будешь работать?
— Не знаю. Может, за ночь полегче станет. Вы-то как, Иван Иванович?
Что мне рассказывать? Теперь я понимаю — моя работа не самая тяжелая. Можно потерпеть. Копай потихоньку…
К нам подошел Ленька Крохин и, осторожно оглядываясь, достал из-за пазухи сверток, подал Валентину:
— Чехи велели передать.
Валентин смотрел на Леньку удивленно.
— Ну, что смотришь? Раз дали, значит есть за что. Бери и пользуйся. А завтра утром велели тебе в лазарет наведаться. Может, освобождение получишь. Вот так-то! — Ленька заговорщически улыбнулся. Приятель? — кивнув в сторону Валентина, спросил меня.
— Приятель. Приехали вместе.
— Ну, ничего, живите…
И отошел.
Минуту мы сидели молча. Потом Валентин развернул сверток. В нем оказались сигареты, носки, теплый свитер, кусок настоящего копченого сала. Для Бухенвальда — это царский подарок…
Валентин повеселел:
— Ничего, Иван Иванович, не пропадем, как видно. Я уже здесь нашел кое-кого из Хартсмандорфа. Отчаянные ребята…
Хартсмандорф, как рассказывал Валентин, — это лагерь для беглецов, пойманных на дорогах Германии. Сюда свозили их для выяснения личности и наказания, отсюда развозили по разным лагерям и штрафным командам. Оттуда они снова разбегались и снова встречались в Хартсмандорфе. Иногда по нескольку раз. Конечно, на таких парней можно положиться…
— Ну, что ж, Валентин, — говорю, — пока живы, будем жить… Теперь не потеряемся. А ты познакомь меня со своими ребятами. Ладно?
Но на следующий день Валентин снова пропал с моих глаз — и надолго — его положили в лазарет…
…Мы работаем вместе с Джоном уже недели две. Постепенно приноровились друг к Другу, наши движения стали слаженнее и расчетливее. Мы уже обмениваемся простыми фразами и, помогая мимикой и руками, неплохо понимаем Друг Друга. Чем я понравился Джону — понять не могу, но наши взаимные симпатии могут быть началом дружбы. Я замечаю, что он вообще жмется к русским, словно ища поддержки. Но чем мы можем ему помочь? Самые голодные и обездоленные в лагере — это русские.
По вечерам возвращаемся в лагерь, едва переставляя ноги. Все, конечно, устают. Но я, кажется, где-то у последней черты. Джон подбадривает меня.
— Comrade Russion, do not fall, крепись. If you fall they'll kill you!
Я понимаю, он предупреждает: «только не падай, крепись, иначе они пристрелят тебя».
И я двигаю свои тяжелые, отекшие ноги и выстаиваю поверку. Но уж помыться, вычистить одежду не могу. Кто-то подхватывает под руки, помогает дойти до умывальника, моет грязные колодки.
…Сегодня у меня страшный день. Даже не думал. что будет так тяжело. Джон не вышел на работу. До перерыва я работал с каким-то другим заключенным, а потом узнал, что этой ночью Джон умер.
Не помню, как закончился рабочий день, не помню, как доплелся до лагеря, как простоял поверку. Еще до отбоя лег на свои нары и не вставал. Кто-то подходил, смотрел на меня долго, но видя, что мне плохо, оставил в покое.
Лежу… Слез нет… Только давит тоска. И что, казалось бы, для меня этот Джон? Я даже фамилии его не знаю. Джон и Джон. Не знаю, откуда он родом, что с ним произошло. Ничего не знаю. Вижу только его глаза в глубоких впадинах, светло-карие, добрые, мягкие, удивленные, какие-то по-детски беззащитные. Они подбадривали меня своим мягким светом и просили у меня поддержки. «Как же так, — думаю, жил человек среди многих тысяч подобных, работал, ел, а теперь от него осталось только имя, да и то в моей лишь памяти. Джон… Мой тезка, тоже Иван. Сегодня его номер уже вычеркнут из картотеки, и останки, вероятно, уже сгорели в печи крематория и рассеялись над горой Эттерсберг. И даже я почти ничего не смогу рассказать об этом человеке, и никогда его американские друзья или родные ничего не узнают о нем. Был Джон — славный, милый человек, (так, наверное, думают о нем друзья), уехал во время войны в Норвегию, говорят, был арестован и пропал. Сгинул человек! А сколько таких безвестных, приходящих с огромными партиями, погибает!»
Ах, как мне сегодня плохо! Одиноко! Тоскливо! Хочетря кричать от тоски и ярости… Я теряю самообладание. Начинаю думать о том, о чем запрещаю себе думать: о жене, о сыновьях. Знаю, лучше гнать от себя эти мысли, потому что от них теряешь последние силы. Но сегодня не могу их прогнать.
Вера и мальчишки остались в Пушкине под Ленинградом.
Как нам было хорошо там всем вместе! Мы радовались, что окончилась наша кочевая жизнь. Я — преподаватель на артиллерийских курсах командного состава, старший сын кончает десятилетку, младший — тоже подрастает, и Вере теперь легче, У нас хорошая, удобная квартира… Это после бесчисленных комнат, которые мы снимали в разных концах страны, после бесконечных переездов с места на место с детьми, чемоданами, узлами, посудой и прочим домашним скарбом.
Все оборвалось…
Сообщение о нападении гитлеровской армии я получил где-то в дороге — был в служебной командировке. И сразу домой. На вокзале встретил старший сын:
— Папа, тебя ожидают в штабе. Есть телеграмма, сегодня же выезжать на фронт.
А часа через два я уже прощался со своими…
Где они теперь? Неужели остались в Пушкине и теперь живут под немцами? Этого не может быть! У них было время, чтобы уехать. Они могли уехать ко мне на родину в Костромскую область. Там мать с невесткой-вдовицей. Они приютят, конечно. А может быть, они уехали в Иркутск? Ведь Вера из Иркутска. И мать ее тоже жива.
И вдруг при воспоминании об Иркутске, о Вериной матери мне показалось, словно солнечный зайчик мелькнул где-то в полумраке унылых нар.
Ой, как давно это было! Двадцать лет назад! Мы были такие молодые! Я, тогда уже командир батальона, служу в Чите и приезжаю в Иркутск, где живет моя девушка. И эта моя девушка — росточком невеликая, тоненькая, взглядом ласковая, но решительная. Договорились мы пожениться, и мать не против, только настаивает: венчайтесь. Венчайтесь! Это что же, я, командир Красной Армии, буду перед попом стоять, свечу держать? Говорю: «Венчаться не пойду, а Веру заберу». Ушли из дома и прямехонько в загс. Вернулись только вечером. Мать опять заладила: в церковь! Мы ни в какую. Мать не разрешает мне остаться у них. Ничего не поделаешь, придется идти в гостиницу. И тут удача: налетела гроза. Сильная, яростная. «Ладно уж, — говорит теща, — куда пойдешь?» И Вере: «Постели на полу». Я полежал-полежал, глядя на грозовые сполохи за окном, а потом зову: «Вера! иди сюда!» Мать заохала, запричитала, но ушла из комнаты. А наутро мирно, как ни в чем не бывало, проводила нас обоих в Читу…
И вот уже двадцать лет минуло, Вера всегда была со мной: и в Чите, и в Сретенске, и опять в Чите, и в Орле, и наконец в Пушкине-словом, везде, куда я попадал по своим служебным назначениям. И все мои интересы, заботы, печали и радости были ее интересами, заботами, печалями, радостями. Мы нечасто говорили с ней о любви, нам как-то и в голову не приходило, что на десятом, пятнадцатом году супружества нужно еще говорить о чувствах, мы просто были необходимы друг другу…
Я произнес «в голову не приходило» и вдруг подумал: «А может, это только мне в голову не приходило? А Вере очень хотелось слышать эти слова, и она ждала десять, пятнадцать лет. Сухарь! Старый солдатский сапог! Неужели у тебя не было в душе этих слов? Ведь сейчас они есть! Видно, пока тебя не стукнуло несчастье, ты считал, что нежность постыдна? А теперь понял, да поздно!»
Что же все-таки она думает обо мне? Что ей сообщили? Пропал без вести? Захвачен в плен? Только бы не последнее! Пусть думает, что погиб, только ничего не знает о плене. Если мы еще увидимся, я сам расскажу обо всем. Она поймет, она знает, что я никогда ни перед кем не склонял голову. Терпел за это, но остался верен себе.
Она, наверное, не забыла, как в 1937 году я неожиданно слетел с должности начальника штаба артиллерии дивизии.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
Спрашиваю Леньку, почему Вальтер так заботится обо мне. Ленька нагнулся к самому моему уху шепчет:
— Приходил Ганс, предупредил, что прибудет подполковник Красной Армии, большевистский агитатор. Это — хороший пропуск. Будьте уверены, товарищ подполковник, они сделают все, чтобы вас сохранить.
Я смотрю на Вальтера, благодарно киваю ему головой. Он понимает мой взгляд, мягко, как-то застенчиво улыбается…
Ленька успел посвятить меня в некоторые подробности жизни Вальтера. Ему тридцать восемь лет, это он только выглядит старым, потому что с 1934 года мотается по тюрьмам и лагерям. В Бухенвальде старожил, прибыл вместе с первыми партиями немецких коммунистов, и номер у него только четырехзначный
— 1636. Строил лагерь, был кочегаром. Под его присмотром работали старые и больные евреи, и он укрывал их от эсэсовцев. У него много друзей среди советских военнопленных. Они благодарны ему за помощь:
— Вальтер — человек что надо! — закончил Ленька. — Ваше счастье, что попали к нему.
Я киваю согласно: конечно счастье.
А на утро начинается каторга.
Барак поднялся до рассвета. Пока стоим в очередь к умывальнику, Ленька хозяйничает за столом, режет аккуратненько буханки хлеба на ровные порции — и раскладывает их по столам. Рядом с кусочками хлеба уже стоят алюминиевые миски с темной жидкостью. Это-эрзац-кофе. Он разлит справедливо, в каждой миске один черпак и немного гущи. Гуща — это размолотые зерна ячменя, значит, тоже пища. Конечно, для наших отощавших желудков этот завтрак что дождинка для моря…
Сигнал на построение.
На аппельплаце многие десятки тысяч полосатых голов. Полосатых, потому что наши шапки — митцены — тоже полосатые. Где среди этих тысяч Яков и Валентин, не знаю. Стоим по блокам. В рядах по десять человек — так удобнее считать. А сзади нас трупы. Это те, кто умер или убит за ночь. Они тоже проходят проверку. Учет строгий!
Отсюда каждое утро лагерь расходится по работам.
После поверки начинается распределение по рабочим командам. К нашей колонне подошел человек с зеленым винкелем на груди и с белой повязкой на рукаве. На повязке черное слово «капо» — это значит распорядитель работ.
— В пистолетный цех «Густлов-верке» нужен один рабочий. Пойдешь? — ткнул он в мою сторону палкой.
Пойти на военный завод?! Делать пистолеты для фашистов?!
— Нет! Нет! — я даже руки поднял, намереваясь защищаться, если он будет настаивать.
— Почему? — спросил капо.
— Я стар и слаб, не выдержу.
Капо усмехнулся:
— Ну, смотри, в штайнбрух угодишь.
Что такое штайнбрух, я не знаю. Но только не на военный завод. Это мне кажется предательством.
Только потом я узнаю, как ошибочно было мое представление о работе на военном заводе Бухенвальда…
Я в команде, которая в километре от лагеря, недалеко от городка эсэсовской охраны, роет канализационную траншею. Она так глубока, что человек не может выбрасывать землю со дна на поверхность. Поэтому выстроен промежуточный настил из досок. Один подает землю на настил, другой выбрасывает с досок на поверхность. Я работаю на дне. Сюда натекла вода. Обувь — долбленые из дерева колодки — мокнет. Ноги зябнут. Вязкая глина липнет к лопате. Чтобы сбросить ее, нужно постучать лопатой о настил. С черенка лопаты в рукав стекает грязная вода. С настила тоже капает за ворот, на голову. Откуда-то сверху летят комья земли и слышится хохот. Это «развлекаются» эсэсовцы — наша охрана.
В паре со мной работает высокий и страшно тощий заключенный. Он американский журналист, схваченный немцами в Норвегии по подозрению в шпионаже. Зовут его Джон. Он здесь уже давно. Ну и несуразный же этот Джон! Глина срывается с его лопаты, тяжелые ошметки валятся на меня, если я не успеваю отскочить. Джон смотрит виновато, что-то лопочет по-своему, а я ничего не понимаю. Изучал когда-то английский, но давно и только по книгам.
Узнав, что я русский, Джон оживился и все повторял:
— Russian! Russian! Good! Good!
И тут же стал учить некоторым хитростям заключенных. Когда эсэсовцы-надсмотрщики отходили, он давал мне знак: away. Значит, можно несколько минут постоять, опершись на лопату. Когда он приглушенно выкрикивал «go», надо было хвататься за лопату и старательно делать вид, что ты работаешь, не давая себе передышки. Джону наверху было хорошо видно, когда охранники приближались, когда уходили к другому концу длинной траншеи. Его предупреждения передавались вниз на разных языках, и сразу же десятки заключенных замедляли свои движения. Так выкраивались минуты для отдыха. «Go» — дохнет Джон, и ты налегай на лопату, не то тяжелая палка капо пригвоздит тебя к земле, даже если ты на дне траншеи.
В траншее по щиколотку в грязи протянулся один день, другой, третий…
Серенький дождливый вечер. Зябнется, голова кружится от усталости и голода. А поверка затянулась до бесконечности. Уже несколько раз к нашему строю подходил блокфюрер в сопровождении Вальтера Эберхардта, считал и пересчитывал. Ноги подгибаются, но стараешься стоять твердо, смотреть прямо в затылок переднему. Строй должен быть безукоризненным, а гребешки по середине головы должны составлять одну прямую. Горе тебе, если отклонишься хоть на сантиметр. Блокфюрер выхватит из рядов и будет бить по голове палкой. На этих днях за неточность поплатился один парень: блокфюрер так стукнул его по лицу, что выбил глаз.
— Eia, zWei, dreil.. —тыча палкой, блокфюрер в третий раз считает ряды и отмечает на дощечке количество.
Видно, оно сходится с данными, которые подает ему Вальтер. Блокфюрер отходит к воротам, чтобы отдать рапорт. Шесть тысяч вот таких откормленных молодчиков охраняют нас, пересчитывают два раза в сутки, водят на работу и с работы.
…Третий час мы стоим на аппельплаце и мокнем под дождем, а общий счет, видимо, все не сходится. Кого-то потеряли. Может, забыли отметить умершего, может, забыли вписать прибывшего. Хотя это почти невероятно, как невероятно предположить, что кто-то убежал…
Наконец, в громкоговорителе, установленном на башне центральных ворот, прохрипела команда разойтись. Лагерный оркестр — прекрасный оркестр из лучших музыкантов Европы, гордость Бухенвальда — заиграл бравурный марш, и длинные вереницы узников потекли с аппельплаца к блокам. Хочется скорей в тепло, к своей миске брюквенной баланды, а ноги не идут. Но как мне ни трудно, а вот этому полосатику еще хуже. Хромает, нога обмотана тряпками. Видно, что каждый шаг приносит ему страданье. На спине его белеет в сумерках флюгпункт. Значит, штрафник. Что-то знакомое — в развороте ли плеч, в посадке ли головы-привлекает мое внимание. Нагоняю, заглядываю в лицо. Валентин? Нет, не он, вместо лица торчат только острые скулы.
— Иван Иванович, вы?
— Все-таки ты, Валентин? . — Я.
— Что с тобой?
На худой шее его дернулся кадык, проталкивая тяжелый ком.
— Штейнбрух!
Штейнбрух? Все говорят, что это — самое страшное место в Бухенвальде.
— Где ты живешь?
— На 41-м. Флигель А.
— На 41-м? Как же мы не встретились?
— Нас с Яковом перевели через несколько дней. Я не знал, что вы на 41-м.
— А где Яков?
— Он на 44-м.
— Боже мой, здесь можно жить рядом и потерять друг друга!
Отогревшись в бараке, поудобнее устроив больную ногу, Валентин рассказывает мне:
— Штеййбрух — это за казармами эсэсовцев. Глубокая известковая яма под скалой. —Там paбoтают штрафники. Камень надо отколоть, погрузить на вагонетки, вывезти наверх и там вывалить. У меня хорошая работа-я нагружаю вагонетки. А вот «поющим лошадям» совсем плохо.
— Поющим лошадям?
— Вы не слышали о поющих лошадях? Это те, которые вывозят камень. Они перекидывают через плечи тяжелые цепи и тянут вверх по рельсам вагонетки с камнями. И при этом поют. Им нельзя не петь — забьют насмерть, эсэсовцы, как собаки, следят за каждым нашим шагом, ни на минуту не разогнешь спину.
— Что у тебя с ногой? — спрашиваю я.
— Это пройдет. Я помог одному чеху. Молодчики из СС веселились на горе и бросили в яму бутылку. Она угодила в голову одному чеху. Ну, осколки, тфовь… А я перевязал. На меня налетел форарбайтер, бригадир из зеленых, и вышиб из рук большой камень. Вот камнем мне и придавило ногу…
— Как же ты теперь будешь работать?
— Не знаю. Может, за ночь полегче станет. Вы-то как, Иван Иванович?
Что мне рассказывать? Теперь я понимаю — моя работа не самая тяжелая. Можно потерпеть. Копай потихоньку…
К нам подошел Ленька Крохин и, осторожно оглядываясь, достал из-за пазухи сверток, подал Валентину:
— Чехи велели передать.
Валентин смотрел на Леньку удивленно.
— Ну, что смотришь? Раз дали, значит есть за что. Бери и пользуйся. А завтра утром велели тебе в лазарет наведаться. Может, освобождение получишь. Вот так-то! — Ленька заговорщически улыбнулся. Приятель? — кивнув в сторону Валентина, спросил меня.
— Приятель. Приехали вместе.
— Ну, ничего, живите…
И отошел.
Минуту мы сидели молча. Потом Валентин развернул сверток. В нем оказались сигареты, носки, теплый свитер, кусок настоящего копченого сала. Для Бухенвальда — это царский подарок…
Валентин повеселел:
— Ничего, Иван Иванович, не пропадем, как видно. Я уже здесь нашел кое-кого из Хартсмандорфа. Отчаянные ребята…
Хартсмандорф, как рассказывал Валентин, — это лагерь для беглецов, пойманных на дорогах Германии. Сюда свозили их для выяснения личности и наказания, отсюда развозили по разным лагерям и штрафным командам. Оттуда они снова разбегались и снова встречались в Хартсмандорфе. Иногда по нескольку раз. Конечно, на таких парней можно положиться…
— Ну, что ж, Валентин, — говорю, — пока живы, будем жить… Теперь не потеряемся. А ты познакомь меня со своими ребятами. Ладно?
Но на следующий день Валентин снова пропал с моих глаз — и надолго — его положили в лазарет…
…Мы работаем вместе с Джоном уже недели две. Постепенно приноровились друг к Другу, наши движения стали слаженнее и расчетливее. Мы уже обмениваемся простыми фразами и, помогая мимикой и руками, неплохо понимаем Друг Друга. Чем я понравился Джону — понять не могу, но наши взаимные симпатии могут быть началом дружбы. Я замечаю, что он вообще жмется к русским, словно ища поддержки. Но чем мы можем ему помочь? Самые голодные и обездоленные в лагере — это русские.
По вечерам возвращаемся в лагерь, едва переставляя ноги. Все, конечно, устают. Но я, кажется, где-то у последней черты. Джон подбадривает меня.
— Comrade Russion, do not fall, крепись. If you fall they'll kill you!
Я понимаю, он предупреждает: «только не падай, крепись, иначе они пристрелят тебя».
И я двигаю свои тяжелые, отекшие ноги и выстаиваю поверку. Но уж помыться, вычистить одежду не могу. Кто-то подхватывает под руки, помогает дойти до умывальника, моет грязные колодки.
…Сегодня у меня страшный день. Даже не думал. что будет так тяжело. Джон не вышел на работу. До перерыва я работал с каким-то другим заключенным, а потом узнал, что этой ночью Джон умер.
Не помню, как закончился рабочий день, не помню, как доплелся до лагеря, как простоял поверку. Еще до отбоя лег на свои нары и не вставал. Кто-то подходил, смотрел на меня долго, но видя, что мне плохо, оставил в покое.
Лежу… Слез нет… Только давит тоска. И что, казалось бы, для меня этот Джон? Я даже фамилии его не знаю. Джон и Джон. Не знаю, откуда он родом, что с ним произошло. Ничего не знаю. Вижу только его глаза в глубоких впадинах, светло-карие, добрые, мягкие, удивленные, какие-то по-детски беззащитные. Они подбадривали меня своим мягким светом и просили у меня поддержки. «Как же так, — думаю, жил человек среди многих тысяч подобных, работал, ел, а теперь от него осталось только имя, да и то в моей лишь памяти. Джон… Мой тезка, тоже Иван. Сегодня его номер уже вычеркнут из картотеки, и останки, вероятно, уже сгорели в печи крематория и рассеялись над горой Эттерсберг. И даже я почти ничего не смогу рассказать об этом человеке, и никогда его американские друзья или родные ничего не узнают о нем. Был Джон — славный, милый человек, (так, наверное, думают о нем друзья), уехал во время войны в Норвегию, говорят, был арестован и пропал. Сгинул человек! А сколько таких безвестных, приходящих с огромными партиями, погибает!»
Ах, как мне сегодня плохо! Одиноко! Тоскливо! Хочетря кричать от тоски и ярости… Я теряю самообладание. Начинаю думать о том, о чем запрещаю себе думать: о жене, о сыновьях. Знаю, лучше гнать от себя эти мысли, потому что от них теряешь последние силы. Но сегодня не могу их прогнать.
Вера и мальчишки остались в Пушкине под Ленинградом.
Как нам было хорошо там всем вместе! Мы радовались, что окончилась наша кочевая жизнь. Я — преподаватель на артиллерийских курсах командного состава, старший сын кончает десятилетку, младший — тоже подрастает, и Вере теперь легче, У нас хорошая, удобная квартира… Это после бесчисленных комнат, которые мы снимали в разных концах страны, после бесконечных переездов с места на место с детьми, чемоданами, узлами, посудой и прочим домашним скарбом.
Все оборвалось…
Сообщение о нападении гитлеровской армии я получил где-то в дороге — был в служебной командировке. И сразу домой. На вокзале встретил старший сын:
— Папа, тебя ожидают в штабе. Есть телеграмма, сегодня же выезжать на фронт.
А часа через два я уже прощался со своими…
Где они теперь? Неужели остались в Пушкине и теперь живут под немцами? Этого не может быть! У них было время, чтобы уехать. Они могли уехать ко мне на родину в Костромскую область. Там мать с невесткой-вдовицей. Они приютят, конечно. А может быть, они уехали в Иркутск? Ведь Вера из Иркутска. И мать ее тоже жива.
И вдруг при воспоминании об Иркутске, о Вериной матери мне показалось, словно солнечный зайчик мелькнул где-то в полумраке унылых нар.
Ой, как давно это было! Двадцать лет назад! Мы были такие молодые! Я, тогда уже командир батальона, служу в Чите и приезжаю в Иркутск, где живет моя девушка. И эта моя девушка — росточком невеликая, тоненькая, взглядом ласковая, но решительная. Договорились мы пожениться, и мать не против, только настаивает: венчайтесь. Венчайтесь! Это что же, я, командир Красной Армии, буду перед попом стоять, свечу держать? Говорю: «Венчаться не пойду, а Веру заберу». Ушли из дома и прямехонько в загс. Вернулись только вечером. Мать опять заладила: в церковь! Мы ни в какую. Мать не разрешает мне остаться у них. Ничего не поделаешь, придется идти в гостиницу. И тут удача: налетела гроза. Сильная, яростная. «Ладно уж, — говорит теща, — куда пойдешь?» И Вере: «Постели на полу». Я полежал-полежал, глядя на грозовые сполохи за окном, а потом зову: «Вера! иди сюда!» Мать заохала, запричитала, но ушла из комнаты. А наутро мирно, как ни в чем не бывало, проводила нас обоих в Читу…
И вот уже двадцать лет минуло, Вера всегда была со мной: и в Чите, и в Сретенске, и опять в Чите, и в Орле, и наконец в Пушкине-словом, везде, куда я попадал по своим служебным назначениям. И все мои интересы, заботы, печали и радости были ее интересами, заботами, печалями, радостями. Мы нечасто говорили с ней о любви, нам как-то и в голову не приходило, что на десятом, пятнадцатом году супружества нужно еще говорить о чувствах, мы просто были необходимы друг другу…
Я произнес «в голову не приходило» и вдруг подумал: «А может, это только мне в голову не приходило? А Вере очень хотелось слышать эти слова, и она ждала десять, пятнадцать лет. Сухарь! Старый солдатский сапог! Неужели у тебя не было в душе этих слов? Ведь сейчас они есть! Видно, пока тебя не стукнуло несчастье, ты считал, что нежность постыдна? А теперь понял, да поздно!»
Что же все-таки она думает обо мне? Что ей сообщили? Пропал без вести? Захвачен в плен? Только бы не последнее! Пусть думает, что погиб, только ничего не знает о плене. Если мы еще увидимся, я сам расскажу обо всем. Она поймет, она знает, что я никогда ни перед кем не склонял голову. Терпел за это, но остался верен себе.
Она, наверное, не забыла, как в 1937 году я неожиданно слетел с должности начальника штаба артиллерии дивизии.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23