«Алексей Слаповский. День денег: Авторский сборник»: Вагриус; 2000
ISBN 5-264-00164-21
Алексей СЛАПОВСКИЙ
ГИБЕЛЬ ГИТАРИСТА
В городе Саратове, на улице Ульяновской, в ночь с пятнадцатое на шестнадцатое июля одна тысяча девятьсот девяносто четвертого года, в два часа ночи в саду собственного дома номер тридцать три был найден мертвым Денис Иванович Печенегин, сорока трех лет, гитарист.
1
Из тех, кто был у Дениса Ивановича в ту ночь, первым, пожалуй, следует назвать самого верного его ученика и пламенного поклонника ДИМУ ГУЛЬЧЕНКО.
Он был у него и накануне – как, впрочем, и еженощно до этого, легко переходя потом в бодрый день, потому что умел не спать и пять, и шесть суток подряд: ему жаль было.
Дима прожил на свете двадцать три года, и если большинство из нас склонно упиваться прошлым или грезить о будущем, то Дима полонен настоящим днем, но не деловито-насущно, а поэтически, эмоционально – до странности даже. Зачем ему спать? – происходящее и без того кажется ему нереальным, неправдоподобным, снотворческим.
При этом он очень хорошо различает сложности жизни. Он даже согласен допустить, что она еще сложней, чем это можно представить, вообразить и осмыслить. Но у него слишком развиты слух, зрение, обоняние и прочие органы чувств. Всякое услышанное слово он воспринимает остро и болезненно, он взахлеб слушает любого человека, кто бы ни говорил, сам процесс речи изумляет его, он с таким удивлением смотрит в рот говорящему, словно тот некий инопланетянин, которого он никак не должен понимать и даже вообще слышать в силу иной частоты звука, – но вот ведь слышит, понимает! Точно так же и многое видимое для Димы – невероятно. Он способен час, и два, и три торчать перед скромным девятиэтажным домишкой, не в силах постичь, как стоит эта махина, как не повалится тысячетонная груда, как помещается в нее столько людей, он размышляет, сколь велик гений человека, научившегося возводить подобные сооружения. Когда в Саратове построили первый восемнадцатиэтажный дом, он специально поехал на окраину и полдня провел там, задрав голову и восхищаясь железобетонной чудовищной башней. Нет, он не такой дурак, чтобы не беспокоиться о людях, которым, возможно, не так уж хорошо жить в этом доме, он знает, что бетон для жилья вреден, что отрываться от земли на высоту для человека тоже плохо: не иметь возможности, выйдя за порог своего жилья, ступить босой ногой на землю – противоестественно. Дима знает это и, восхищаясь, грустит, но восхищение все же сильнее грусти. Он видел, конечно, по телевизору и в кино, что есть дома (и природа – о которой отдельный разговор) несравнимо пышнее – небоскребы, воистину скребущие небо; Дима часто представляет, как Земля, вращаясь в неподвижном окружающем небе, оставляет домами на небе царапины – легко заживающие, как царапины на воде, – и этим его представлениям не мешают сведения из школьных учебников; пусть там больше правды, рассуждает он, но у меня своя правда, с которой мне интересно жить, – и я ведь не причиняю этой своей правдой никому зла?! (Кстати, на призывной предармейской комиссии он подробно высказал эти мысли заинтересовавшемуся им члену комиссии – невропатологу. Тот долго молчал, а потом, глядя в голубые глаза Димы, произнес непонятные слова: «Забьют тебя, парень!» – и в результате Дима получил вечное освобождение от армии с диагнозом: патологическая впечатлительность. Ну или что-то в этом роде. Или вам точность нужна? Ну, параноидальная шизофрения. Легче вам от этого? Суть в том, что по сути Дима был здоров. Не меньше нас с вами.)
Итак, он видел многое по телевизору и в кино, в которое, правда, не ходит, но телевизор и кино – отстраняют, как и фотографии, и открытки, Дима равнодушен к этим изображениям, его волнует лишь то, с чем непосредственно соприкасается его взгляд. Он мог бы поехать в Москву, например, где хоть и не западные, а все же почти небоскребы, – но боится. Он боится потерять в чужом городе сознание от восторга и переполненности души. Тут ведь не в одних домах дело: люди еще. Дима не представлял, как он сумеет быть в многотысячном скоплении людей, у каждого из которых – своя речь, свое лицо, каждого хочется рассмотреть и послушать! Да он свихнется просто, он в обморок упадет – как и случилось с ним в детстве, когда он впервые оказался с отцом на ноябрьской демонстрации. Отец нес его на плечах, гордясь им и своей отцовской силой, мама шла рядом, улыбаясь, вокруг было все пестрое, громкое, люди пели и даже плясали, да еще чей-то голос раздавался с неба оглушительно. «Ба-ра-бу-бе ба-бу ба-бе-би ба-би-бу-бу-бу-бу бе-бу-бип!» – кричал голос огромные слова, которые оглушенному Диме перестали быть понятны – и люди взрывались:
«Ураааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа…»
Головой вровень с сидящим на отце Димой шел долговязый хмельной человек, он шел с подругой, которая была где-то внизу, и для ее удовольствия кричал дольше всех; народ, рявкнув, умолкал, а он все тянул еще свое «аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа» – и люди, поняв его игру, смеялись, и некоторые включились и тоже стали тянуть «ааааааааааааааа» как можно дольше, но долговязый неизменно побеждал, игра разрасталась, и вот уже все кричали, надрываясь, даже приседая в натуге, чтобы выдавить из себя вместе с остатками воздуха остатки звука:
«Ураааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа…» – и вот тут-то Дима и потерял сознание и стал падать с отца, который, слава Богу, успел подхватить его – а если бы не успел, Дима мог бы стукнуться головой об асфальтовую площадь до смерти, и отец Димы проклял бы тогда и ноябрьский революционный праздник, и вообще все эти дурацкие советские праздники, он разочаровался бы в социализме, о коммунизме уж не говоря, он стал бы пить, он разошелся бы с женой, матерью Димы, потому что второго такого она ему не родит, он явился бы однажды на ноябрьскую демонстрацию пьяный и на глазах милиции показал бы начальственной толполюбивой трибуне нецензурный жест, его схватили бы, а он, радостный, полез бы драться с милицией, виновной тоже, естественно, в его покалеченной жизни, – и сел бы после этого в тюрьму и погиб бы там, – но отец успел подхватить Диму – и даже не испугался, потому что Дима от падения тут же пришел в себя, отец и не заметил, что он терял сознание, спросил только: «Ты чего?» – «Пешком хочу», – сказал Дима. И отец остался счастлив, не разошелся с женой, не сел в тюрьму, разочаровался же в социализме и коммунизме гораздо позже, по мере того, как и все прочие разочаровались, – он, впрочем, этого почти даже и не заметил, так как занят был более важными делами: после Димы у него родилась Настя, после Насти Оля, после Оли Катя и, наконец, пятым был Олег, которому сейчас всего три года. Скорее всего, именно от отца Дима перенял этот неуемный интерес к процессу жизни, правда, у него он был направлен в другую сторону и детей, например, он не хотел, ему достаточно было младших сестер и брата. Семья жила трудно, но дружно в большой квартире, специально соединенной из двух в большом типовом доме – городское начальство пошло навстречу ввиду такой чрезвычайной (для города Саратова) многодетности, подстегнутое, по правде говоря, статьей в газете, которую написал одноклассник отца Димы, ставший журналистом и изумившийся однажды, придя в гости, в каких условиях живет семья друга детства: две комнаты на шестерых – Олега тогда еще не было.
О семье можно рассказывать долго, мы – о Диме. И – об одной из его сестер, Оле – но позже.
Родившись в Саратове, Дима никогда и никуда за его пределы не выезжал. Он страстно любит природу, городские деревья и кусты многое говорят его душе своими пыльными листьями, однако природы во всем ее загородном великолепии: лес, поле, овраги – он, конечно, не вынесет, он сейчас же сойдет с ума.
А вот от музыки Дима часто плачет – и от хорошей, и, к сожалению, от простенькой, популярной. Стоит услышать ему по телевизору: ты уехал, милый мой, не простился ты со мной, как быть, не знаю сама, ведь я осталась одна, – и глаза начинает пощипывать – потому что он представляет вдруг тех покинутых и брошенных, кто слова эти воспринимает всерьез, кто со слезами слушает глупую песню – вот за них и с ними заодно Дима и плачет…
Утром накануне этой ночи Дима, как часто с ним бывало, не спал. Он пил чай, смотрел в окно и вспоминал, как провожал после посиделок у Дениса Ивановича красавицу Эльвиру Нагель.
Она не местная, приехала из города Нальчика учиться в университете – и выучилась. Домой почему-то не вернулась, снимала квартиру с телефоном – видимо, у нее были зажиточные родители, помогающие ей издали деньгами. Дима мог бы расспросить ее подробней, но не хотел этого, он не хотел знать о ней слишком много. Достаточно с него сплетен, что она в годы учебы была чересчур доброй девушкой и никому, живя в общежитии, не отказывала. Диме на эти сплетни наплевать. Даже если это правда. Он видел в этом только лишь страсть к жизни. Сейчас Эльвира выглядит слегка усталой и очень взрослой в свои двадцать пять лет, гораздо старше Димы – так ему кажется. Дима любит ее. То есть, вернее, себе он говорит, что просто немного влюблен, ведь если окажется любовь – тогда страшно, тогда неизвестно, что делать. У него уже было это в школьные годы. Он задыхался, он не мог поверить: вот она, рядом, живая, можно видеть ее, слышать – сколько угодно. Заговорить же с ней не только о любви, но даже о чем-то обыденно-школьном он не мог: немел, дрожали руки и ноги, столбенел ум. Так и любил – издали, потом она уехала, он был рад, надеясь, что любовь к ней, неизвестно куда уехавшей, лишит его способности любить других. Но случилось: любя ту девочку, полюбил и Эльвиру. Поэтому и убеждает себя во влюбленности, а не любви. Эльвира не раз говорила ему, что провожать ее не нужно – и близко, и светло уже на улице. Как хочешь, отвечал Дима. Ну ладно, соглашалась Эльвира. И сегодня, как всегда, они молча шли рядом по пустому молчаливому городу, и Дима вспоминает теперь, как это было: четкие звуки шагов, ее дыхание – неуловимое для другого, но слышимое Димой, – невесомое, вроде бы, но меж тем постоянно меняющее цвет – или как это еще сказать? – в зависимости оттого, что она думает. Нет, Дима не умеет читать мыслей, но чувствует их, поэтому, хотя и не сказала Эльвира ни слова на протяжении всего пути, ему кажется, что они много и хорошо говорили, он ведь, как и она, беспрерывно менял мысли, хотя и не понимал, о чем думает, свое дыхание он тоже ведь чувствует – и не только дыхание, он с точностью до удара в минуту знает всегда, какое у него сердцебиенье, он видит, какими становятся его глаза от того, на синее он смотрит, на желтое или вообще на коричневое, – и понимает, что эта сверхчувствительность самоощущения, приятная сейчас, может стать для него источником многих тягостных переживаний в старости, – но старость далеко – или, скорее всего, – никогда.
Диму мучило сознание невыполненного долга: он не поговорил с Эльвирой о важном и серьезном. Нет, не о себе, не о своей влюбленности. Не поговорил о Денисе Ивановиче. А давно пора, давно уже пора, ему пора сказать, а ей пора послушать.
Дима включил тихую музыку, лег на диван боком – чтобы, когда потекут слезы, они не наполняли бы глаза (и придется вытирать, отвлекаться), а стекали бы сами по себе.
Музыка была хорошая.
Вот так четыре года назад он плакал ночью на темной улице, прислонившись к забору, на улице Ульяновской, где сохранились еще старые деревянные частные дома, из такого дома и слышалась музыка, гитарная чистая, частая, искусная, задушевная музыка. Он, бродя по улицам, случайно оказался здесь. Он думал, что это радио. Но вдруг музыка оборвалась, послышались голоса, смех, а потом – уже другая музыка. Значит, это живой человек играет на живой гитаре, поразился Дима, и кто-то, счастливый, слушает в непосредственной близости! Дима стеснительный человек – но не тогда, когда восхищен чем-то. Поэтому он сомнамбулически открыл калитку, пошел на звуки – в сад, увидел группу разных людей за дощатым столиком, и возле столика, и просто на траве, а на ящике каком-то сидел гитарист и играл.
На Диму посмотрели без удивления.
Гитарист играл и играл (той ночью Денис Иванович был в редкостном кураже), некоторые слушатели, хоть и были явно поклонники таланта, слегка приустали, вот один парень с черными очами наклонился, что-то кому-то говоря, Дима показал ему кулак, парень усмехнулся.
Наконец гитарист закончил игру. Совсем закончил. Показывая это, он уложил гитару в футляр. Дима подошел к нему, схватил его руку и поцеловал коротко и сильно – навсегда.
Он и до этого восхищался многими людьми, но Денис Иванович был первый, кто покорил его безоговорочно, полностью.
Он стал брать уроки у него. Денис Иванович осмотрел его пальцы, проверил его слух и сказал, что лучшее, чего может достигнуть Дима, – аккуратно играть несложные пьесы – любительски. Захочет – станет и мастером, но все его мастерство сведется к умению не сбиться за полчаса или час непрерывной игры, не сфальшивив и не пропустив ни одной ноты.
Дима на все был согласен. Он был старателен. Через четыре месяца он уже мог сносно сыграть довольно сложную пьесу Апподижелли «Вечерний закат». Сложную – и красивую. Начиная ее, Дима волновался, к середине слезы начинали струиться из глаз, а к финалу он тихо ревел в три ручья, беря звучные аккорды, прощаясь с мелодией.
И на этом он остановился, дальше не пошел. В сотый раз тешил себя «Вечерним закатом», доведя исполнение до блистательности, до волшебной легкости – и непременно при этом плакал. Он боялся, что если возьмется играть что-то другое, то душа, без того наполненная «Вечерним закатом», не выдержит. Нет, с него хватит! – и он вновь и вновь извлекал из струн божественные звуки Апподижелли. И Денис Иванович никогда не уставал его слушать, а однажды сказал: «Знаешь, я, пожалуй, оказался не прав. Ты добился невероятного. Ты играешь эту вещь лучше всех в мире. Только эту вещь – но лучше всех в мире. А может, в этом и суть – делать что-то одно, но лучше всех в мире. У меня такого нет. Но мне и не нужно».
– Мне тоже не нужно, – сказал Дима.
– Знаю, – сказал Денис Иванович.
С таких, как Дима, учеников Денис Иванович не брал денег.
Он вообще сначала обходился без уроков музыки – зарабатывал, работая в оркестре народных инструментов при филармонии. Но пришли времена, когда отпала необходимость повсеместно в оркестрах народных инструментов, как и в ансамблях народных песен и плясок, как и во всем прочем народном вообще, Денис Иванович остался без заработка. Спервоначала он кормился выступлениями сольными – от той же филармонии. Ездил, куда пошлют: и в глубинку, в районный Дворец какой-нибудь культуры, и в пионерские лагеря, и в лагеря исправительно-трудовые, а то и вообще в тюрьмы строгого режима. Надо сказать, что лучшая публика была у него именно в тюрьмах. В других аудиториях его изысканный репертуар наводил, если честно, иногда скуку, публика помаленьку рассасывалась, где вежливо, потихоньку, а где и не таясь, топая ногами и хлопая сиденьями клубных деревянных кресел. Приходилось или игнорировать – или ублаготворять народ любимым произведением «полонезогинского». В тюрьме же тон задавали воровские авторитеты, которые, принципиально ненавидя всякий подневольный труд, в искусстве Дениса Ивановича видели именно искусство. Ловкость пальцев, бегающих по струнам и ладам, дробность переборов напоминали им искусство собственное, воровское, в котором тоже важны безошибочность, спорость, четкость – а в финале именно такое торжество полнозвучных аккордов, какое раздается в руках Дениса Ивановича, клокочет в теле гитары. Они уважали мастерство – и не дай бог кому-то из мелкоты шаловливо крикнуть музыканту: «Цыганочку давай!» – авторитеты пресекали хулиганство коротким взглядом, кратким словом, крепким кулаком.
Денис Иванович стал своим человеком в разъездном эстрадном мире областного масштаба, репертуар его расширился, помимо «полонезогинского», инструментовками романсов и современных популярных песен, несколько раз Денис Иванович попробовал спеть – и не без успеха. Однажды после концерта к нему подошла женщина. Судя по лицу, лет под шестьдесят. Где ночуете, спросила. В районной гостинице, ответил Денис Иванович. Начхайте на нее, у меня дома перины, уют, а хочете – на сеновале, сеновал просторный, как иродром. Перины и уют для Дениса Ивановича не внове, а вот сеновала, просторного, как иродром, захотелось. И теплого хлеба в придачу, и парного молока кружку. А там, глядишь, у доброй старушки дочка окажется или даже внучка – и очарует он ее своей игрой, и… Но ни дочки, ни внучки не было, женщина жила одна. Не было и парного молока с теплым хлебом. То есть хлеб был, свежий, мягкий, но, надо ж быть точным, не теплый. Зато была пахучая, не противная самогонка и ломти бочкового соленого арбуза – такого необыкновенного в своей приятности вкуса, что Денис Иванович ел и не мог накушаться, выпитым стопкам самогона счет потерял, но хмеля не чувствовал.
Это ознакомительный отрывок книги. Данная книга защищена авторским правом. Для получения полной версии книги обратитесь к нашему партнеру - распространителю легального контента "ЛитРес":
Полная версия книги 'Гибель гитариста'
1 2