— Сэр Генри, — сказал молодой Эверард, — не отягощайте свою совесть таким тяжким преступлением, как несправедливое обращение с дочерью.
Много дней назад вы отказали мне в ее руке — мы тогда были бедны, а вы сильны и богаты. Я подчинился вашему запрету видеться с ней. Одному богу известно, как я страдал, но я подчинился. Не затем, чтобы снова просить руки ее, приехал я сейчас, не для того искал — да, признаюсь, искал — случая поговорить с ней, не ради нее одной, но и ради вас тоже.
Беда нависла над вами, она распростерла свои крылья и готова вонзить в вас когти. Можете смотреть на меня с презрением, сэр, но дело обстоит именно так… Я приехал, чтобы защитить вашу дочь и вас.
— Значит, ты отказываешься от моего подарка? — спросил сэр Генри Ли. — Или, может, условия для тебя слишком обременительны?
— Стыдитесь, сэр Генри, стыдитесь! — воскликнул Эверард, тоже распаляясь. — Неужели политические предрассудки до того извратили ваши отцовские чувства, что вы можете говорить с горькой насмешкой и презрением о чести собственной дочери?
Поднимите голову, дорогая Алиса, и скажите вашему отцу, что в своей чрезмерной преданности престолу он забыл о родственных узах. Знайте, сэр Генри, хоть я и предпочел бы руку дочери вашей всем другим благам мира, я не принял бы ее сейчас.., совесть бы не позволила.., раз я знаю, что такой брак лишил бы ее возможности выполнять свои обязанности по отношению к вам.
— Очень уж у тебя чувствительная совесть, молодой человек. Спроси какого-нибудь сектантского попа — они ведь на все накладывают свои лапы, — он тебе скажет, что ты погрешишь против веры, если откажешься от добра, которое тебе отдают без спора.
— Это когда отдают искренне и чистосердечно, а не с насмешками и оскорблениями… Прощай, Алиса!
Видит бог, как хотел бы я воспользоваться необузданным гневом твоего отца, который стремится изгнать тебя в порыве недостойной подозрительности; давая волю таким чувствам, сэр Генри Ли становится тираном по отношению к тому созданию, которое больше всех нуждается в его доброте, больше всех страдает от его гнева и которое он больше всех должен лелеять и поддерживать.
— Не опасайтесь за меня, мистер Эверард, — вскричала Алиса, забыв всякую застенчивость перед угрозой страшных последствий, — во время гражданской войны не только сограждане, по и родственники часто становятся врагами. — Уходите, заклинаю вас, уходите! Ничто не разлучит меня с моим добрым отцом, только эти злосчастные семейные раздоры.., да и ваше присутствие совсем некстати.., оставьте нас, ради бога!
— Вот как, сударыня, — оборвал ее вспыльчивый старый баронет, — вы уж начинаете командовать! Это вам не к лицу! Вы бы стали распоряжаться моей свитой не хуже Гонерильи и Реганы. Но говорю тебе — как ни жалка эта лачуга, здесь сейчас мой дом, и ни один человек не покинет моего дома, пока не выскажет всего, что хочет, вот так, как сейчас говорит высокомерным тоном этот молодой человек с насупленными бровями. Выкладывайте все, сэр, все, что у вас есть против меня.
— Не бойтесь, я не вспылю, мисс Алиса, — твердо и спокойно сказал Эверард, — а вы, сэр Генри, не думайте, что если я говорю твердым тоном, значит я раздражен или назойлив. Много жестоких обвинений вы мне бросили — если бы я руководствовался только дикими идеями романтического рыцарства, то из уважения к своему роду и к мнению света мне не следовало бы прощать это даже такому близкому родственнику. Угодно вам выслушать меня терпеливо?
— Если вы настаиваете на праве защищаться, — решительно отвечал старый баронет, — видит бог, я выслушаю вас терпеливо, даже если речь ваша будет на две трети предательской, а на одну — богохульной.
Только говорите покороче, наш разговор и так длится слишком долго.
— Я буду краток, сэр Генри, — ответил молодой человек, — хоть и трудно несколькими фразами оправдать свою жизнь, жизнь короткую, но деятельную — слишком деятельную, судя по вашему негодующему жесту. Но я отвергаю это обвинение. Не поспешно и безрассудно обнажил я шпагу в защиту тех, чьи права были попраны и чья вера подверглась преследованию. Не хмурьтесь, сэр, вы смотрите на дело иначе, а я смотрю так. Что же до моих религиозных принципов, над которыми вы насмехаетесь, то, поверьте, они хоть и не основаны на установленных формах, но не менее искренни, чем ваши; они чище — простите мне это слово, — потому что не запятнаны теми кровожадными законами варварского века, которые вы и многие другие называют кодексом рыцарской чести.
Не мои естественные склонности, а правое учение, внушенное мне верой, дало мне возможность не отвечать на ваши грубые оскорбления такими же упреками и бранью. Вы можете сколько угодно оскорблять меня, я должен терпеть, не только потому, что мы родственники, но также и из милосердия. Мы, сэр Генри, придаем милосердию большое значение. Но мне нужно обладать большой силой воли, чтобы оставить в ваших руках тот дар, которого я жажду больше всего на свете; долг велит ей поддерживать и утешать вас, и было бы грешно дать вам возможность в ослеплении вашем оттолкнуть свою утешительницу.
Прощайте, сэр, я на вас не сержусь, я вас жалею.
Может быть, мы встретимся в лучшие времена, когда ваше сердце и ум преодолеют злосчастные предрассудки, которые сейчас ослепляют вас. Прощайте! Прощайте, Алиса!
Последние слова он повторил дважды, печально и нежно, в них не было ничего похожего на тот твердый и почти резкий тон, каким он говорил с сэром Генри Ли. С этими словами молодой республиканец повернулся, поспешно вышел из хижины, словно устыдившись нежности, прозвучавшей в его голосе, и твердо и решительно зашагал в лунном свете, который заливал лес и наполнял его осенними тенями.
Как только Эверард ушел, Алиса опустилась на табурет, сплетенный из ивовых прутьев, как почти вся немудреная мебель Джослайна; в продолжение всего разговора она с трепетом ожидала, что отец в запальчивости перейдет от словесных оскорблений к действию. Теперь она старалась сдержать слезы, хлынувшие вместе с прерывистыми словами благодарности небу за то, что горячий и бурный разговор между близкими родственниками не кончился бедой. Фиби Мейфлауэр тоже плакала за компанию с Алисой; хоть она мало поняла из того, что происходило, но и этого было довольно, чтобы потом рассказывать полдюжине товарок, как ее старый хозяин, сэр Генри, разъярился и чуть не подрался с молодым мистером Эверардом за то, что тот хотел похитить молодую госпожу. «И чего бы лучше, — добавила Фиби, — ведь у старика ничего не осталось ни для мисс Алисы, ни для себя, ну а что до мистера Марка Эверарда и нашей барышни, то они говорили друг другу такие нежности, каких не найдешь даже в истории Аргала и Партении note 12, а в книжке сказано, что это была самая верная парочка во всей Аркадии и даже во всем Оксфордшире».
Красный чепец Джелликот во время скандала не ваз просовывался в дверь кухни, но достойная матрона, полуслепая и почти глухая, была лишена двух средств общения и хоть и поняла инстинктивно, что знатные люди бранятся, но о чем они спорят и почему выбрали местом своей ссоры хижину Джослайда — оставалось для нее загадкой.
А каково же было расположение духа старого рыцаря, после того как племянник перед уходом обрушился на дорогие для него принципы? По правде говоря, он был не до такой степени расстроен, как ожидала дочь. Вероятно, смелый тон, каким племянник защищал свои религиозные и политические убеждения, скорее укротил, чем разжег его гнев. Он хоть и не терпел возражений, по увертки и отговорки больше претили прямолинейной натуре старого лесничего, чем мужественная защита и открытый протест; он часто говаривал, что предпочитает того оленя, который на травле проявляет больше смелости. Но все же он проводил уходившего племянника цитатой из Шекспира — у него, как и у многих других, это делалось по привычке и из уважения к любимцу своего злосчастного государя; сам же он не очень глубоко понимал сочинения Шекспира и не всегда к месту его цитировал.
— Вот заметь, Алиса, — сказал он, — в нужде и черт священный текст припомнит. Подумай, у этого фанатика, твоего кузена, и борода-то не длиннее, чем у деревенского парня, который представлял деву Марион на майском празднике, когда его сельский брадобрей наспех побрил, но он почище любого бородатого просвитерианина или индепендента выкладывает свои взгляды, бубнит заповеди, громыхает перед нами своими изречениями из священного писания. Жаль, что тут не было достойного и ученого доктора Рочклифа с его залпом из Вульгаты, из греческой библии и еще из разных других книг. Он выбил бы из него протестантский дух, чтоб ему пусто было! Но я рад, что парень не трус: пусть человек поддерживает дьявола в религии и старика Пола в политике, пусть он кричит во весь голос — это все же лучше, чем наносить предательский удар или сбивать со следа. Ну, полно, утри глаза, спор этот кончен и вряд ли скоро повторится.
Слова его подбодрили Алису, она поднялась с места и, все еще не успокоившись, занялась приготовлениями к ужину и ночлегу в новом жилище. Но слезы у нее лились ручьем, как она ни старалась их скрыть; хорошо еще, что Фиби, хотя по наивности не могла понять глубину ее отчаяния и выразить ей свое сочувствие, деятельно помогала ей.
С большим рвением и ловкостью Фиби принялась накрывать на стол и готовить постели; она то кричала в самое ухо почтенной Джелликот, то шепталась со своей барышней, причем искусно делала вид, что только выполняет приказания Алисы. Когда холодные яства были выставлены на стол, сэр Генри Ли ласково заставил дочь поесть, косвенно заглаживая свою вину; сам же он, как и подобает старому служаке за ужином — своей любимой трапезой, доказал, что ни ссоры, ни злоключения того дня, равно как и думы о следующем, не могут лишить его аппетита. Он съел больше половины каплуна, первый бокал поднял за реставрацию Карла Второго, затем осушил всю бутылку; он был из тех людей, которым, чтобы поддержать пламя своей ненависти, нужно было много стаканов. Он даже затянул песню «Король опять свое вернет». Фиби хохотала до слез, и тетушка Джелликот вопила не в такт и не в тон, — они вторили ему, чтобы он не заметил молчаливости мисс Алисы.
Наконец веселый баронет отправился па покой, растянулся на соломенном тюфяке в каморке подле кухни и быстро и крепко заснул — новая обстановка на него не повлияла. Алиса спала не так спокойно на плетеной кровати в спальне почтенной Джелликот, а сама матрона и Фиби улеглись в той же комнате на сенник и мерно похрапывали, как все те, кто в поте лица зарабатывает хлеб свой и кого утром опять ждет трудовой день.
Глава V
К таким речам язык мой непривычен,
Топорных фраз ему не одолеть;
Пускай в них есть величье, но они
На языке моем висят, как цепи:
Так юношу Давида лишь стесняла
Царя Саула тяжкая броня.
Дав. В.
Тем временем Маркем Эверард шагал по направлению к замку вдоль одной из широких просек, тянувшихся по лесу; просека то сужалась, то расширялась, ветви то сплетались у него над головой, то раздвигались, пропуская лунный свет; иногда они расступались, образуя небольшие лужайки или поляны, залитые серебристыми лучами, — этот волшебный свет играл на дубах, на их темной зелени, сухих сучьях и массивных стволах; такой пейзаж мог привести в восторг поэта или художника.
Но Эверард если и думал о чем-нибудь, кроме тягостной сцены, в которой ему только что пришлось участвовать и которая, казалось, разбила все его надежды, то разве лишь об осторожности, необходимой при ночных прогулках. Время было смутное и тревожное, дороги кишели дезертирами, особенно из роялистов — прикрываясь своими политическими взглядами, они мародерствовали и разбойничали по всей стране. Браконьеры — а они всегда бывают отчаянными головорезами — наводняли теперь Вудстокский заповедник. Словом, время и место были настолько небезопасны, что Маркем Эверард держал заряженные пистолеты за поясом, а обнаженную шпагу под мышкой — он был готов отразить любое нападение.
Пересекая одну из лужаек, он услышал, что колокола в вудстокской церкви звонят к вечерне, но звуки затихли, когда он вступил на темную просеку.
В этот момент он услышал, что кто-то посвистывает; свист становился все громче — очевидно, человек приближался. Вряд ли это был единомышленник — члены секты, к которой принадлежал Эверард, считали непристойной всякую музыку, кроме пения псалмов.
«Если человеку весело, пусть поет псалмы» — так гласила заповедь, и они понимали ее буквально, да и применяли так же некстати, как и другие заповеди в этом роде. Но посвистывание длилось очень уж долго, оно не могло быть сигналом для ночных бродяг и звучало так весело и добродушно, что не наводило на мысль о злых помыслах. А путник тем временем перестал свистеть и во все горло запел разухабистую песенку, какой кавалеры в былые времена вспугивали ночных сов:
Кавалеры, бравый вид!
Кавалеров бог хранит!
Оплеуху, оплеуху
Вельзевулу прямо в ухо!
Оливер от страха весь дрожит!
— Что-то знаком мне этот голос, — сказал Эверард, осторожно взводя курок пистолета, который он вытащил из-за пояса и держал в руке. А певец тем временем продолжал:
Ахни, трахни,
По башке бабахни!
— Эй, эй, — закричал Маркем, — кто идет? Ты за кого?
— За церковь и короля, — ответил голос и сразу прибавил:
— Нет, нет, черт меня возьми, я хотел сказать — против церкви и короля, за тех, кто берет верх, вот забыл только, кто они такие.
— Да это, кажется, Роджер Уайлдрейк? — воскликнул Эверард.
— Он самый.., собственной персоной. Из Скуоттлси-мир, из сырого Линкольншира.
— Уайлдрейк — валяй-дурак! — вскричал Маркем. — Ты, видно, здорово промочил себе глотку, а теперь горланишь песни совсем в духе наших дней!
— Поверь, Марк, песенка хоть куда, жаль только — немножко устарела.
— Кому и попадаться-то навстречу, — сказал Эверард, — как не загулявшему пьяному роялисту, отчаянному и опасному во хмелю, да еще в ночное время. А что, если бы я наградил тебя за песню пулей в глотку?
— Ну что ж, купил бы мне новую глотку, вот и все! — ответил Уайлдрейк. — Но куда ты идешь этой дорогой? Я-то думал найти тебя в хижине.
— Мне пришлось уйти оттуда, потом расскажу почему, — ответил Маркем.
— Что такое? Старый баронет, помешанный на пьесах, разозлился, или, может, Хлоя была неприветлива?
— Полно шутить, Уайлдрейк, для меня все кончено, — сказал Эверард.
— Вот так дьявол! — вскричал Уайлдрейк. — И ты говоришь об этом так спокойно? Подумать только!
Воротимся-ка туда вместе… Я за тебя похлопочу…
Уж я-то знаю, чем подхлестнуть старика рыцаря и хорошенькую девицу… Дай только я докажу, что ты rectus in curia note 13, ты, лицемерный плут. Черт возьми, сэр Генри Ли, скажу я, нечего отрицать, что ваш племянник немножко пуританин, но я все-таки ручаюсь, что он джентльмен и человек порядочный, да и хорош собой… Мадам, скажу я, может, вы думаете, что ваш кузен похож на ткача, распевающего псалмы в уродливой фетровой шляпе, в жалком коричневом плаще, с белым галстучком, вроде детских завязочек, а сапожищи у него такие, что на каждый пошла кожа с целого теленка; но наденьте ему набекрень касторовую шляпу с пером, приличествующим его званию, повесьте ему на бок толедский клинок, вышитую перевязь, эфес с инкрустацией вместо этой тонны железа в виде черного Андреа Феррара, меча с рукояткой как корзина; вложите ему в уста галантные речи — и, клянусь кровоточащими ранами Христа, мадам, скажу я…
— Полно, Уайлдрейк, вздор болтать, — прервал его Эверард. — Скажи-ка, ты не очень пьян, можешь выслушать меня серьезно?
— Ну, еще бы, приятель, я ведь пропустил только пару четвертей с пуританскими круглоголовыми солдатами там, в городе. Черт меня возьми, я их всех за пояс заткнул! Гнусавил, ворочал глазами, когда брался за кружку… Тьфу! И вино-то пахло притворством! Сдается мне, негодяй капрал под конец кое-что пронюхал, зато солдаты ничего не заподозрили, даже попросили прочитать молитву над следующей четвертью.
— Вот об этом-то я и хотел поговорить с тобой, Уайлдрейк, — сказал Маркем, — как ты считаешь, ведь я тебе друг?
— Верный, как клинок! Мы были неразлучны еще в университете, и в Линкольн-Инн мы были словно Нис и Эвриал, Тесей и Пирифой, Орест и Пилад, а если всех их замесить вместе, да еще с пуританской закваской, так получатся Давид и Ионафан. Нас не могла разлучить даже политика, а ведь этот клип разъединяет родственников и друзей, как железо расщепляет дуб.
— Верно, — согласился Маркем, — и когда ты последовал за королем в Ноттингем, а я вступил в армию Эссекса, мы поклялись при расставании: на чьей бы стороне ни оказалась победа, тот из нас, кто будет в числе победителей, поддержит менее удачливого Друга.
— Правда, приятель, правда, и разве ты мне уже не помог? Не ты ли спас меня от веревки?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10