.
Но ничего такого Кулаков сказать не успел, потому что в кабинете раздался неприлично громкий телефонный звонок. Прямая космическая связь. Форманов снял трубку. Селекторный режим включился сам собою. И малознакомый присутствующим голос резко потребовал:
— Позовите господина Джаннини!
Никто, ни одна живая душа не могла знать, что Игнат Никулин находится сейчас в этом кабинете, да еще так нагло величать его старой итальянской фамилией.
Это было настолько невероятно, что Форманов враз подчинился и передал трубку своему то ли подчиненному, то ли начальнику, то ли просто безумному собрату по разуму:
— Это тебя, Игнат, — глупо прокомментировал генерал-полковник, ведь фразу незнакомца слышали все трое.
— Да, — сказал Грейв.
— С вами говорит Владыка Чиньо. Я слышал весь предыдущий разговор. Господин Джаннини, я искренне восхищен вашей прозорливостью. Вы все абсолютно правильно поняли. Кроме одного. Вы пришли к неверному выводу. Поверьте, сегодня мы все делаем общее дело. Если действительно хотите вернуть мир к естественному равновесию, не трогайте Разгонова. Ради Бога, которого нет, умоляю: оставьте его в покое. У меня все.
И неожиданно добавил:
— До встречи в точке сингулярности. Шучу. Мы, Владыки, знаете, любим иногда пошутить.
— Вот так, — проговорил Форманов, и в наступившей за этим тишине слышались только отвратительно громкие коротенькие гудки из селектора.
Начальник ЧГУ инстинктивно потянулся за сигаретой. Потом отдернул руку и покосился на Грейва.
— Да ладно вам, курите, — махнул рукой Никулин. — Мне уже все по барабану.
— У тебя же астма, — заботливо сказал дядя Воша.
— Да какая теперь, к черту, астма! Впору самому закурить….
И они закурили все трое, а короткие гудки делались все тише, тише и, наконец, смолкли, хотя никто из них даже не притрагивался к телефону.
ВТОРОЕ ПРЕДИСЛОВИЕ К ЭПИЛОГУ
Двадцать первого декабря я засел за работу над романом, внимательно перечитывая текст и делая на листе, лежащем рядом с клавиатурой, пометки для будущего эпилога. А двадцать второго заболел наш кот Степан. Собственно, кот был уже старый. Весной ему стукнуло бы двенадцать, и определенными хворями маялся он давно как всякое городское животное, отравленное скверной экологией и сомнительно сбалансированным сухим кормом. Например, периодически у Степана начинал слезиться и опухать правый глаз. Помогала от этого только дексона — дефицитный препарат, который приходилось искать по всем аптекам. А закупать его про запас не было возможности быстро заканчивался срок годности.
На этот раз капли не помогли, хотя Степа на удивление покорно подставлял под пипетку свой страшенный заплывший глаз с красным набухшим веком. Еще через день у него разнесло всю мордочку и начала вылезать шерсть, а двадцать четвертого утром образовалась жуткая кроваво-гнойная язва. Очевидно, оно зудело, и зверек лапой расчесал ранку, но все равно такое стремительное течение процесса по-настоящему напугало нас. Мы с Белкой подхватились и рванули к знакомому врачу в ветеринарную академию.
Был очень морозный день, Степана пришлось укутать в одеяло и ходить с ним как с маленьким ребенком. Молодой профессор Елена Петровна с милой и на удивление подходящей фамилией Лапочкина, пока рассматривала язву, пыталась, мобилизуя весь свой опыт, не подать виду, но я все равно отметил, как помрачнело ее лицо и большие красивые глаза потухли.
— Сходите на рентген, — резюмировала она наконец.
И мы поперлись через всю огромную территорию академии к дальнему корпусу под тоскливое завывание вьюги, пряча от колючей снежной крупы нашего запеленатого младенца.
Рентгенолога пришлось подождать. У него на столе под могучей установкой, напоминавшей телевизионную камеру, целая бригада хирургов и хозяин в придачу сражались, пыхтя и матерясь, с американским бульдогом, попавшим под машину. Несчастному псу с раздробленными костями было нестерпимо больно, он дергался, рычал, пытался укусить и скулил, абсолютно не желая принимать те позы, к которым его принуждали. В общем, обстановка была гнетущей. Степан напротив проявил полное безразличие ко всему, и снимок его головы сделали быстро.
Усатый крепкий рентгенолог с закатанными до локтя рукавами зеленого халата, из-под которого торчали волосатые ручищи, выложил нам с прямотою военно-полевого хирурга:
— Сколько лет зверю? Одиннадцать? Усыпляйте. У него остеосаркома. Это и у молодых-то практически не лечится. Вот, видите? Разрыхление костных тканей черепа.
Белка закрыла лицо руками и едва не разрыдалась в голос. Да я и сам чуть не плакал. С котом Степаном мы прожили целую жизнь. А для нашего Рюшика эта фраза звучала буквально, ведь он был лишь на год старше любимого кота. И ужаснее всего было думать о том, как приедем домой и сообщим трагический вердикт сыну.
Елена Петровна долго вертела в руках снимок, шевелила губами, прятала глаза, бормотала что-то себе под нос и все не спешила с выводами. Наконец я не выдержал и спросил:
— Это остеосаркома?
— Откуда вы знаете? — вздрогнула доктор Лапочкина.
— Рентгенолог сказал.
— Он прав. Тут не может быть двух мнений.
— И что же теперь? — с усилием выдавил я.
Заплаканная Белка даже и говорить не могла.
— Я выпишу вам самый сильный антибиотик и антиаллергент к нему. Попробуйте поколоть. Он либо поможет в течение недели, либо…. она замялась, — либо не поможет.
Белка почему-то сразу уверовала в чудесное исцеление. Даже плакать перестала. По дороге мы заехали в аптеку, а дома, едва раздевшись и помыв руки, принялись за уколы. Андрюшке, конечно, ничего плохого говорить не стали. Но я-то уже понял: все это мышиная возня.
Какие тут могут быть уколы, какие антибиотики?! Если в течение двух дней ни с того ни с сего у животного разрыхляются кости черепа. Я понял — и это было как озарение — в тот самый час, когда я внутренне отказался принимать на себя финальный удар мироздания, эту благородную миссию взял на себя мой кот Степан. Скажете, бред? Ничего подобного! Это — истинная правда. И мне стало так стыдно, что я конечно же немедленно выпил. Белка не комментировала. Ей было не до меня.
А вечером в канун Европейского рождества на Бульваре, разумеется, полагалось. И водочки мы там по морозцу накатили неслабо. То есть так неслабо, что я элементарно не помню, как уходил домой.
Я вообще ничего дальше не помню.
Хотя Белка потом рассказывала, что я исправно просыпался по утрам, завтракал (с коньяком или бренди), садился к компьютеру, работал (с ромом или текилой), обедал (с виски или граппой), ужинал (с джином или аквавитом) и ходил на Бульвар (с водкой, исключительно с водкой). И до наступления Нового года я таки сотворил эпилог и отправил его Стиву, а Белка из любопытства распечатала этот текст и с удивлением обнаружила, что написано все весьма складно и даже без грамматических ошибок.
ЭПИЛОГ
Я долго шел по неровной грунтовой дороге. Было совсем темно, и ступать приходилось осторожно, намаявшиеся ноги подчинялись плохо. А когда остановился, сразу увидел: мрак давно перестал быть абсолютным, наверно, я просто все это время шел с закрытыми глазами, элементарно устав от отсутствия света. Впереди маячил узкий клин неба, густой, зеленовато-серый, а по бокам темной стеной возвышался лес. За деревьями смутно угадывались безобидные крупные звери, вроде благородных оленей, они вздыхали и вздрагивали во сне. В придорожном кустарнике надрывно и тоскливо прокричала выпь. Легкий порыв ветра принес запах цветущей сирени. А в отдалении, чуть справа, дрожала маленькая желтая точка. Светлячок? Да нет, скорее окно или факел. И я пошел на этот огонек, забыв про усталость, все быстрее, быстрее, иногда спотыкаясь и дважды чуть не упав.
Под высоким тусклым фонарем на пороге жалкой лачуги сидел человек в черном плаще с капюшоном и строгал палочку.
— Здравствуй, Додик, — сказал он. — Видишь, с помощью, например, вот такой острой деревяшки очень легко убить человека.
— Вижу. Здравствуйте, Петр Михалыч.
Композитор Достоевский никогда не называл меня Давидом. Либо Додиком, либо Давидом Юрьевичем — в зависимости от настроения, а настроение людей Глотков всегда чувствовал исключительно тонко.
— Вот, — сообщил Глотков, — не получилось.
И вяло махнул рукой за спину.
Только тут я заметил, что на крыльце лежит еще один человек. Большая, черная, неподвижная груда. Нехорошо лежит. Мертво.
— Не получилось, — повторил Глотков. — Убивать отлично умею, а вот спасти человека не удалось. А он меня спас. В девяносто третьем, в Абхазии. А в девяносто пятом в Боснии я был уже без него. И погиб.
Он помолчал.
— Это все песни, Додик, что мы, Посвященные, можем обратно в земную жизнь вернуться. На Землю — да, а в земную жизнь — никак не получается. Понимаешь разницу, Додик?
— Понимаю, — кивнул я, — вы только за всех не говорите, Петр Михалыч. Ладно? Люди все очень разные.
— А, бросьте, Додик! В чем-то главном люди одинаковы. Просто одни умеют и убивать, и спасать, а другие — только убивать.
— А таких, которые умеют только спасать, а убивать не умеют вовсе, таких вы не встречали? — вкрадчиво поинтересовался я.
— Таких не бывает, — грустно вздохнул Глотков. — Или это уже не люди.
— А-а, — протянул я неопределенно, мне совсем не хотелось ввязываться в спор.
Помолчав, я присел на ступеньку рядом и спросил:
— А кто это?
— Мой старый друг. Ланселот.
— Вот как! — только и сказал я.
Еще помолчали. Созрел новый вопрос:
— Почему его так странно звали? Он увлекался артуровским циклом?
— Нет, увлекался он совсем другими вещами. Просто сокращение красивое получилось: Леонид Сергеевич Лотошин — Леон. Се. Лот. Он не был Посвященным, — добавил зачем-то Глотков.
— Знаю, — отозвался я.
А Глотков не услышал, он разговаривал сам с собой:
— Я тащил его сюда, нарушив все, что можно было нарушить. Сначала я его вылечил с помощью нашей магии, потом уговорил уходить. На Земле ему так и так была бы крышка — он же для всей планеты преступник. Нет, я не убил его, просто крепко обнял и стал сам уходить… Или я все-таки убил его?
— О, высшая мудрость! — не выдержал я и невольно перешел на «ты». — Ты это серьезно говоришь, Ноэль?
— Батюшки! — Глотков всплеснул руками. — Куда уж серьезней! Вот же он лежит. Я ведь думал, как прорвемся через все эти чертовы уровни, так он и станет тоже Посвященным. Думал, понимаешь, спасу, а получилось… Значит, это все-таки я его и убил.
Композитор Достоевский суетливо наклонился к лежащему ничком телу, прижал ухо к спине и констатировал:
— Не дышит.
Потом поднялся, откидывая капюшон, и в свете фонаря, вдруг загоревшегося ярче, я увидал его совсем седую голову, сморщенное старческое лицо, выцветшие белесые глаза и невольно пробормотал:
— Это сколько ж лет прошло?
— Много, Додик.
И Глотков повторил еще раз, как бы закрывая тему:
— А все равно не дышит.
Я нашарил в кармане мятую сигарету, потом долго чиркал зажигалкой, наконец закурил.
— А вот скажите, Петр Михалыч, что стало с ГСМ после моего ухода? Я ведь пока на Земле был, так и не удосужился узнать.
Глотков вдруг улыбнулся, вспоминая что-то свое, достал из-под плаща фляжку, глотнул, даже не предлагая мне (а я бы все равно отказался, будь там хоть простая вода), и начал говорить:
— В день, когда путч случился, дорогой наш Гастон собрал народ в «гээсэме» и, надо отдать ему должное, без лишней патетики объявил: «Ребята, я всех отпускаю. В эти дни каждый ведет себя так, как ему подсказывает совесть. Работать, естественно, не запрещается и на баррикады идти вольно любому, но и дома отсиживаться — тоже не зазорно». Ну а потом, когда почти все разошлись, руководство закрылось в кабинете Юры Шварцмана, где стоял главный сейф с наличкой, и быстро, очень быстро была поделена на пятерых сумма примерно в миллион. Называли они это спасением казенных денег на всякий случай. Участвовали Наст, Девэр, Шварцман, Попов и Гроссберг. Машу Биндер почему-то не позвали. А я всю дорогу стоял у дверей — для таких деньжищ обязательно требуется охрана. Но простой парень Вася Горошкин был явно не тот человек, которому полагалось все это видеть. Мне же доверяли абсолютно. Потому что всегда умел молчать. Молчал я и на этот раз — я же им не финансовый инспектор.
Путч, что общеизвестно, закончился на третий день, а вот деньги в кассу фирмы не вернулись уже никогда. Комментарии, как говорится, излишни. Хотя я не уверен, что кого-то нужно осуждать за это. Разве только Наста, который все время говорил о выживании и других благородных целях. Кстати, Додик, ты, может, не поверишь, но мне не хотелось лично устранять его и тем более его семью. Семьей занялись другие. А к нему в итоге все-таки послали меня. Задействовать амстердамскую резидентуру ГРУ показалось слишком накладным. Но когда я увидел Гелю в Гааге, я отказался от ликвидации. Он был не просто не опасен, он уже даже страха не испытывал — таких нельзя убивать, не можно…
А контора наша, сам понимаешь, быстренько перестроилась после исчезновения Гели. Много народу ушло, еще больше пришло, название поменялось. Из стариков остались только Гастон и Юра. Вообще из тех, кого ты знаешь, в новой структуре задержались лишь Фейгин, Жгутикова да вечная парочка Горошкин-д и Грумкин-д, два еврея, как они шутили. Сам я уволился в конце девяносто первого, когда обратно в разведку призвали, и остальное, как говорится, знаю из газет. Девэр развернулся всерьез. Стал настоящим «новым русским» с «мерседесами», зарубежными офисами и личной охраной. Из Америки вернулся его сын со скромным, но никогда не лишним капитальчиком, а примерно году в двухтысячном уже весьма не юный бизнесмен нашел себе молодую жену в Германии, та родила ему еще одного сынишку, так что фирма теперь называется «Гастон и сыновья», и это, в общем-то, уже не фирма, а целая финансовая империя. Девэру нынче под восемьдесят, он здоров, бодр, и дела его идут как нельзя лучше.
Ох, Додик, Додик, я иногда так завидую этим людям. Просто людям. Я безумно устал быть шарком. Наверно, кинувшись сюда, я мечтал поменяться местами с Ланселотом. Но так не бывает. Не получилось.
Глотков допил из фляжки последние капли неясной жидкости, опять прижался ухом к спине Ланселота и
спросил:
— А как ты думаешь, Додик, может он когда-нибудь проснуться? Ты ведь все знаешь.
— Кто все знает, долго не живет, — произнес я какую-то явную нелепость, а потом переспросил рассеянно: — Ты о ком, о Ланселоте? Конечно, может проснуться, раз он уже здесь. Какие глупости ты спрашиваешь, Ноэль! У нас впереди — вечность. Ладно. Я пойду. Сигарету хочешь? Ах ну да, ты же не куришь. Пойду потихонечку.
И я пошел дальше.
Когда лес кончился, сразу стало очень светло, и я увидел стоящего посреди дороги Геннадия Пахомовича Мурашенко. Пахомыч был явно с бодуна, смотрел на меня сонно, задумчиво и очень мрачно. Он вяло пожал мою протянутую руку и хотел что-то спросить. Но я опередил матерого разведчика:
— А где же ваша боксериха Роботесса? Дома, что ли, сидит? Такая погода замечательная.
— При чем здесь Роботесса? — рассердился Пахомыч. — Ты хоть понимаешь, где ты, дедушка Тимофей?
— Ни черта я не понимаю, — честно признался я.
— Тогда что ты здесь делаешь?
— Юльку ищу, — ответил я простодушно. — Вы не знаете, где она?
— Не знаю, — буркнул Пахомыч.
И я разозлился. Я еще того давнего обмана не мог простить ему, и вот опять этот зловещий грушник встает у меня на пути.
— А если не знаете, так спросите лучше у моего тесчима, то бишь у вашего шефа.
Пахомыч переменился в лице, а я — ну что за вожжа мне под хвост попала? — я чуть не заорал на него. — Что же вы стоите? Идите и спрашивайте!
И тогда он скривился, как от боли, и покорно рявкнул в сторону кустов:
— Грейв, выходи! Он нас вычислил.
Тесчим мой выполз из кювета, карикатурно стряхивая с себя остатки естественной маскировки — мох, листья, веточки какие-то. Подошел, тепло, по-родственному обнял.
— Здравствуй, Тимка. Рад, что ты здесь. Иди вон туда, все время прямо. Юля Соловьева как раз там, она тебя ждет…
И я почему-то поверил ему и пошел дальше.
Из-за густого зеленоватого тумана поднималось огромное розовое солнце. Но туман быстро рассеялся, и оказалось, что это вовсе не солнце. На фоне светлого, ярко-салатового глубокого неба сияла, светилась, рдела подсвеченная то ли изнутри, то ли снаружи глыба, закрывавшая четверть неба.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
Но ничего такого Кулаков сказать не успел, потому что в кабинете раздался неприлично громкий телефонный звонок. Прямая космическая связь. Форманов снял трубку. Селекторный режим включился сам собою. И малознакомый присутствующим голос резко потребовал:
— Позовите господина Джаннини!
Никто, ни одна живая душа не могла знать, что Игнат Никулин находится сейчас в этом кабинете, да еще так нагло величать его старой итальянской фамилией.
Это было настолько невероятно, что Форманов враз подчинился и передал трубку своему то ли подчиненному, то ли начальнику, то ли просто безумному собрату по разуму:
— Это тебя, Игнат, — глупо прокомментировал генерал-полковник, ведь фразу незнакомца слышали все трое.
— Да, — сказал Грейв.
— С вами говорит Владыка Чиньо. Я слышал весь предыдущий разговор. Господин Джаннини, я искренне восхищен вашей прозорливостью. Вы все абсолютно правильно поняли. Кроме одного. Вы пришли к неверному выводу. Поверьте, сегодня мы все делаем общее дело. Если действительно хотите вернуть мир к естественному равновесию, не трогайте Разгонова. Ради Бога, которого нет, умоляю: оставьте его в покое. У меня все.
И неожиданно добавил:
— До встречи в точке сингулярности. Шучу. Мы, Владыки, знаете, любим иногда пошутить.
— Вот так, — проговорил Форманов, и в наступившей за этим тишине слышались только отвратительно громкие коротенькие гудки из селектора.
Начальник ЧГУ инстинктивно потянулся за сигаретой. Потом отдернул руку и покосился на Грейва.
— Да ладно вам, курите, — махнул рукой Никулин. — Мне уже все по барабану.
— У тебя же астма, — заботливо сказал дядя Воша.
— Да какая теперь, к черту, астма! Впору самому закурить….
И они закурили все трое, а короткие гудки делались все тише, тише и, наконец, смолкли, хотя никто из них даже не притрагивался к телефону.
ВТОРОЕ ПРЕДИСЛОВИЕ К ЭПИЛОГУ
Двадцать первого декабря я засел за работу над романом, внимательно перечитывая текст и делая на листе, лежащем рядом с клавиатурой, пометки для будущего эпилога. А двадцать второго заболел наш кот Степан. Собственно, кот был уже старый. Весной ему стукнуло бы двенадцать, и определенными хворями маялся он давно как всякое городское животное, отравленное скверной экологией и сомнительно сбалансированным сухим кормом. Например, периодически у Степана начинал слезиться и опухать правый глаз. Помогала от этого только дексона — дефицитный препарат, который приходилось искать по всем аптекам. А закупать его про запас не было возможности быстро заканчивался срок годности.
На этот раз капли не помогли, хотя Степа на удивление покорно подставлял под пипетку свой страшенный заплывший глаз с красным набухшим веком. Еще через день у него разнесло всю мордочку и начала вылезать шерсть, а двадцать четвертого утром образовалась жуткая кроваво-гнойная язва. Очевидно, оно зудело, и зверек лапой расчесал ранку, но все равно такое стремительное течение процесса по-настоящему напугало нас. Мы с Белкой подхватились и рванули к знакомому врачу в ветеринарную академию.
Был очень морозный день, Степана пришлось укутать в одеяло и ходить с ним как с маленьким ребенком. Молодой профессор Елена Петровна с милой и на удивление подходящей фамилией Лапочкина, пока рассматривала язву, пыталась, мобилизуя весь свой опыт, не подать виду, но я все равно отметил, как помрачнело ее лицо и большие красивые глаза потухли.
— Сходите на рентген, — резюмировала она наконец.
И мы поперлись через всю огромную территорию академии к дальнему корпусу под тоскливое завывание вьюги, пряча от колючей снежной крупы нашего запеленатого младенца.
Рентгенолога пришлось подождать. У него на столе под могучей установкой, напоминавшей телевизионную камеру, целая бригада хирургов и хозяин в придачу сражались, пыхтя и матерясь, с американским бульдогом, попавшим под машину. Несчастному псу с раздробленными костями было нестерпимо больно, он дергался, рычал, пытался укусить и скулил, абсолютно не желая принимать те позы, к которым его принуждали. В общем, обстановка была гнетущей. Степан напротив проявил полное безразличие ко всему, и снимок его головы сделали быстро.
Усатый крепкий рентгенолог с закатанными до локтя рукавами зеленого халата, из-под которого торчали волосатые ручищи, выложил нам с прямотою военно-полевого хирурга:
— Сколько лет зверю? Одиннадцать? Усыпляйте. У него остеосаркома. Это и у молодых-то практически не лечится. Вот, видите? Разрыхление костных тканей черепа.
Белка закрыла лицо руками и едва не разрыдалась в голос. Да я и сам чуть не плакал. С котом Степаном мы прожили целую жизнь. А для нашего Рюшика эта фраза звучала буквально, ведь он был лишь на год старше любимого кота. И ужаснее всего было думать о том, как приедем домой и сообщим трагический вердикт сыну.
Елена Петровна долго вертела в руках снимок, шевелила губами, прятала глаза, бормотала что-то себе под нос и все не спешила с выводами. Наконец я не выдержал и спросил:
— Это остеосаркома?
— Откуда вы знаете? — вздрогнула доктор Лапочкина.
— Рентгенолог сказал.
— Он прав. Тут не может быть двух мнений.
— И что же теперь? — с усилием выдавил я.
Заплаканная Белка даже и говорить не могла.
— Я выпишу вам самый сильный антибиотик и антиаллергент к нему. Попробуйте поколоть. Он либо поможет в течение недели, либо…. она замялась, — либо не поможет.
Белка почему-то сразу уверовала в чудесное исцеление. Даже плакать перестала. По дороге мы заехали в аптеку, а дома, едва раздевшись и помыв руки, принялись за уколы. Андрюшке, конечно, ничего плохого говорить не стали. Но я-то уже понял: все это мышиная возня.
Какие тут могут быть уколы, какие антибиотики?! Если в течение двух дней ни с того ни с сего у животного разрыхляются кости черепа. Я понял — и это было как озарение — в тот самый час, когда я внутренне отказался принимать на себя финальный удар мироздания, эту благородную миссию взял на себя мой кот Степан. Скажете, бред? Ничего подобного! Это — истинная правда. И мне стало так стыдно, что я конечно же немедленно выпил. Белка не комментировала. Ей было не до меня.
А вечером в канун Европейского рождества на Бульваре, разумеется, полагалось. И водочки мы там по морозцу накатили неслабо. То есть так неслабо, что я элементарно не помню, как уходил домой.
Я вообще ничего дальше не помню.
Хотя Белка потом рассказывала, что я исправно просыпался по утрам, завтракал (с коньяком или бренди), садился к компьютеру, работал (с ромом или текилой), обедал (с виски или граппой), ужинал (с джином или аквавитом) и ходил на Бульвар (с водкой, исключительно с водкой). И до наступления Нового года я таки сотворил эпилог и отправил его Стиву, а Белка из любопытства распечатала этот текст и с удивлением обнаружила, что написано все весьма складно и даже без грамматических ошибок.
ЭПИЛОГ
Я долго шел по неровной грунтовой дороге. Было совсем темно, и ступать приходилось осторожно, намаявшиеся ноги подчинялись плохо. А когда остановился, сразу увидел: мрак давно перестал быть абсолютным, наверно, я просто все это время шел с закрытыми глазами, элементарно устав от отсутствия света. Впереди маячил узкий клин неба, густой, зеленовато-серый, а по бокам темной стеной возвышался лес. За деревьями смутно угадывались безобидные крупные звери, вроде благородных оленей, они вздыхали и вздрагивали во сне. В придорожном кустарнике надрывно и тоскливо прокричала выпь. Легкий порыв ветра принес запах цветущей сирени. А в отдалении, чуть справа, дрожала маленькая желтая точка. Светлячок? Да нет, скорее окно или факел. И я пошел на этот огонек, забыв про усталость, все быстрее, быстрее, иногда спотыкаясь и дважды чуть не упав.
Под высоким тусклым фонарем на пороге жалкой лачуги сидел человек в черном плаще с капюшоном и строгал палочку.
— Здравствуй, Додик, — сказал он. — Видишь, с помощью, например, вот такой острой деревяшки очень легко убить человека.
— Вижу. Здравствуйте, Петр Михалыч.
Композитор Достоевский никогда не называл меня Давидом. Либо Додиком, либо Давидом Юрьевичем — в зависимости от настроения, а настроение людей Глотков всегда чувствовал исключительно тонко.
— Вот, — сообщил Глотков, — не получилось.
И вяло махнул рукой за спину.
Только тут я заметил, что на крыльце лежит еще один человек. Большая, черная, неподвижная груда. Нехорошо лежит. Мертво.
— Не получилось, — повторил Глотков. — Убивать отлично умею, а вот спасти человека не удалось. А он меня спас. В девяносто третьем, в Абхазии. А в девяносто пятом в Боснии я был уже без него. И погиб.
Он помолчал.
— Это все песни, Додик, что мы, Посвященные, можем обратно в земную жизнь вернуться. На Землю — да, а в земную жизнь — никак не получается. Понимаешь разницу, Додик?
— Понимаю, — кивнул я, — вы только за всех не говорите, Петр Михалыч. Ладно? Люди все очень разные.
— А, бросьте, Додик! В чем-то главном люди одинаковы. Просто одни умеют и убивать, и спасать, а другие — только убивать.
— А таких, которые умеют только спасать, а убивать не умеют вовсе, таких вы не встречали? — вкрадчиво поинтересовался я.
— Таких не бывает, — грустно вздохнул Глотков. — Или это уже не люди.
— А-а, — протянул я неопределенно, мне совсем не хотелось ввязываться в спор.
Помолчав, я присел на ступеньку рядом и спросил:
— А кто это?
— Мой старый друг. Ланселот.
— Вот как! — только и сказал я.
Еще помолчали. Созрел новый вопрос:
— Почему его так странно звали? Он увлекался артуровским циклом?
— Нет, увлекался он совсем другими вещами. Просто сокращение красивое получилось: Леонид Сергеевич Лотошин — Леон. Се. Лот. Он не был Посвященным, — добавил зачем-то Глотков.
— Знаю, — отозвался я.
А Глотков не услышал, он разговаривал сам с собой:
— Я тащил его сюда, нарушив все, что можно было нарушить. Сначала я его вылечил с помощью нашей магии, потом уговорил уходить. На Земле ему так и так была бы крышка — он же для всей планеты преступник. Нет, я не убил его, просто крепко обнял и стал сам уходить… Или я все-таки убил его?
— О, высшая мудрость! — не выдержал я и невольно перешел на «ты». — Ты это серьезно говоришь, Ноэль?
— Батюшки! — Глотков всплеснул руками. — Куда уж серьезней! Вот же он лежит. Я ведь думал, как прорвемся через все эти чертовы уровни, так он и станет тоже Посвященным. Думал, понимаешь, спасу, а получилось… Значит, это все-таки я его и убил.
Композитор Достоевский суетливо наклонился к лежащему ничком телу, прижал ухо к спине и констатировал:
— Не дышит.
Потом поднялся, откидывая капюшон, и в свете фонаря, вдруг загоревшегося ярче, я увидал его совсем седую голову, сморщенное старческое лицо, выцветшие белесые глаза и невольно пробормотал:
— Это сколько ж лет прошло?
— Много, Додик.
И Глотков повторил еще раз, как бы закрывая тему:
— А все равно не дышит.
Я нашарил в кармане мятую сигарету, потом долго чиркал зажигалкой, наконец закурил.
— А вот скажите, Петр Михалыч, что стало с ГСМ после моего ухода? Я ведь пока на Земле был, так и не удосужился узнать.
Глотков вдруг улыбнулся, вспоминая что-то свое, достал из-под плаща фляжку, глотнул, даже не предлагая мне (а я бы все равно отказался, будь там хоть простая вода), и начал говорить:
— В день, когда путч случился, дорогой наш Гастон собрал народ в «гээсэме» и, надо отдать ему должное, без лишней патетики объявил: «Ребята, я всех отпускаю. В эти дни каждый ведет себя так, как ему подсказывает совесть. Работать, естественно, не запрещается и на баррикады идти вольно любому, но и дома отсиживаться — тоже не зазорно». Ну а потом, когда почти все разошлись, руководство закрылось в кабинете Юры Шварцмана, где стоял главный сейф с наличкой, и быстро, очень быстро была поделена на пятерых сумма примерно в миллион. Называли они это спасением казенных денег на всякий случай. Участвовали Наст, Девэр, Шварцман, Попов и Гроссберг. Машу Биндер почему-то не позвали. А я всю дорогу стоял у дверей — для таких деньжищ обязательно требуется охрана. Но простой парень Вася Горошкин был явно не тот человек, которому полагалось все это видеть. Мне же доверяли абсолютно. Потому что всегда умел молчать. Молчал я и на этот раз — я же им не финансовый инспектор.
Путч, что общеизвестно, закончился на третий день, а вот деньги в кассу фирмы не вернулись уже никогда. Комментарии, как говорится, излишни. Хотя я не уверен, что кого-то нужно осуждать за это. Разве только Наста, который все время говорил о выживании и других благородных целях. Кстати, Додик, ты, может, не поверишь, но мне не хотелось лично устранять его и тем более его семью. Семьей занялись другие. А к нему в итоге все-таки послали меня. Задействовать амстердамскую резидентуру ГРУ показалось слишком накладным. Но когда я увидел Гелю в Гааге, я отказался от ликвидации. Он был не просто не опасен, он уже даже страха не испытывал — таких нельзя убивать, не можно…
А контора наша, сам понимаешь, быстренько перестроилась после исчезновения Гели. Много народу ушло, еще больше пришло, название поменялось. Из стариков остались только Гастон и Юра. Вообще из тех, кого ты знаешь, в новой структуре задержались лишь Фейгин, Жгутикова да вечная парочка Горошкин-д и Грумкин-д, два еврея, как они шутили. Сам я уволился в конце девяносто первого, когда обратно в разведку призвали, и остальное, как говорится, знаю из газет. Девэр развернулся всерьез. Стал настоящим «новым русским» с «мерседесами», зарубежными офисами и личной охраной. Из Америки вернулся его сын со скромным, но никогда не лишним капитальчиком, а примерно году в двухтысячном уже весьма не юный бизнесмен нашел себе молодую жену в Германии, та родила ему еще одного сынишку, так что фирма теперь называется «Гастон и сыновья», и это, в общем-то, уже не фирма, а целая финансовая империя. Девэру нынче под восемьдесят, он здоров, бодр, и дела его идут как нельзя лучше.
Ох, Додик, Додик, я иногда так завидую этим людям. Просто людям. Я безумно устал быть шарком. Наверно, кинувшись сюда, я мечтал поменяться местами с Ланселотом. Но так не бывает. Не получилось.
Глотков допил из фляжки последние капли неясной жидкости, опять прижался ухом к спине Ланселота и
спросил:
— А как ты думаешь, Додик, может он когда-нибудь проснуться? Ты ведь все знаешь.
— Кто все знает, долго не живет, — произнес я какую-то явную нелепость, а потом переспросил рассеянно: — Ты о ком, о Ланселоте? Конечно, может проснуться, раз он уже здесь. Какие глупости ты спрашиваешь, Ноэль! У нас впереди — вечность. Ладно. Я пойду. Сигарету хочешь? Ах ну да, ты же не куришь. Пойду потихонечку.
И я пошел дальше.
Когда лес кончился, сразу стало очень светло, и я увидел стоящего посреди дороги Геннадия Пахомовича Мурашенко. Пахомыч был явно с бодуна, смотрел на меня сонно, задумчиво и очень мрачно. Он вяло пожал мою протянутую руку и хотел что-то спросить. Но я опередил матерого разведчика:
— А где же ваша боксериха Роботесса? Дома, что ли, сидит? Такая погода замечательная.
— При чем здесь Роботесса? — рассердился Пахомыч. — Ты хоть понимаешь, где ты, дедушка Тимофей?
— Ни черта я не понимаю, — честно признался я.
— Тогда что ты здесь делаешь?
— Юльку ищу, — ответил я простодушно. — Вы не знаете, где она?
— Не знаю, — буркнул Пахомыч.
И я разозлился. Я еще того давнего обмана не мог простить ему, и вот опять этот зловещий грушник встает у меня на пути.
— А если не знаете, так спросите лучше у моего тесчима, то бишь у вашего шефа.
Пахомыч переменился в лице, а я — ну что за вожжа мне под хвост попала? — я чуть не заорал на него. — Что же вы стоите? Идите и спрашивайте!
И тогда он скривился, как от боли, и покорно рявкнул в сторону кустов:
— Грейв, выходи! Он нас вычислил.
Тесчим мой выполз из кювета, карикатурно стряхивая с себя остатки естественной маскировки — мох, листья, веточки какие-то. Подошел, тепло, по-родственному обнял.
— Здравствуй, Тимка. Рад, что ты здесь. Иди вон туда, все время прямо. Юля Соловьева как раз там, она тебя ждет…
И я почему-то поверил ему и пошел дальше.
Из-за густого зеленоватого тумана поднималось огромное розовое солнце. Но туман быстро рассеялся, и оказалось, что это вовсе не солнце. На фоне светлого, ярко-салатового глубокого неба сияла, светилась, рдела подсвеченная то ли изнутри, то ли снаружи глыба, закрывавшая четверть неба.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47