Дети — это известно — только и делают что хнычут, как силилась внушить Франку кормилица.
— Когда ты разревелся…
— В тот день, когда ты так сильно плакал…
— В воскресенье, когда ты был такой несносный…
Она ни разу не сказала:
— Когда ты смеялся…
И постель, постель, от которой пахнет двоими. Женщина этого не понимает. Понимала бы — не вывешивала бы одеяла и простыни проветриваться за окно. Вообще не отворяла бы его. Ее счастье, что она на воле. На ее месте он все бы запер и спрятал, не выставив напоказ ни малейшей подробности своей жизни.
Утро генеральной уборки показалось Франку исключительным событием, и он долго не мог поверить, что судьба еще способна дарить ему столь огромные радости. Там, по-за крышами, женщина на свой лад праздновала приход ложной весны: проветривала, натирала, начищала.
Все перетряхнула, все перебрала. Она прекрасна!
Франк не видел ее вблизи, но это не важно: она прекрасна!
И где-то в городе есть мужчина, который уходит по утрам на работу в уверенности, что вечером снова увидит эту женщину, постель, пахнущую ими обоими, и ребенка в колыбели.
Разве важно, чем он занимается, о чем думает? Разве важно, что на таком расстоянии женщина уменьшается до размеров марионетки из кукольного театра? Франк живет жизнью этой пары, живет гораздо напряженней, чем они сами. Даже лежа на животе, он только искоса, одним глазом, наблюдает за ними; боится, что, если тюремщики заметят его страстный интерес к тому окну, они изменят ему распорядок дня.
Теперь-то он их знает. Помнится, Тимо утверждал, что знает оккупантов? На самом деле Тимо, подобно читателям газет, знает только обрывки правды, а не всю правду как она есть.
Когда Франк был маленьким, кормилица г-жа Поре доводила его до бешенства, постоянно твердя:
— Ты опять подрался с Гансом, потому что…
Ее потому что всегда были ошибочными. Потому что Ганс — сын крупного фермера… Потому что он богат…
Потому что он сильнее… Потому что… Потому что…
Всю жизнь он видел, как люди заблуждаются со своими потому что. Лотта — первая. Она поняла меньше, чем кто-либо.
Никакого потому что нет. Это слово для дураков. Во всяком случае, для тех, кто на воле, а не здесь. Надо избегать этих потому что, иначе не будет ничего удивительного, если в один прекрасный день Франку вручат медаль, которой он не заслужил, или наградят ею посмертно.
Что — потому что?
Почему на допросе в главной квартире он не ответил офицеру, попыхивавшему сигарой ему в лицо? А ведь он герой не больше, чем остальные.
— Ты должен знать, Фридмайер.
Франк не имеет никакого отношения к истории с проколотыми банкнотами. Ему нужно было отпарировать:
— Обратитесь к генералу.
Все получилось до невероятия глупо. Дело с часами?
Ну и что? Конечно, не зная генерала лично. Франк вынужден был бы добавить:
— Я передал часы Кромеру, а тот уплатил мне мою долю банкнотами.
Жалости к Кромеру у него нет. Охоты рисковать ради него жизнью — подавно. Напротив, с некоторых пор Кромер — один из немногих, если не единственный, кому Франк желает смерти.
Что же, собственно, произошло в кабинете на верхнем этаже?
Перед ним стоял офицер: все еще добродушный вид, светлая сигара, розовое лицо. Франк в глаза не видел генерала. У него не было никаких оснований жертвовать собой ради него. Не проще ли было сказать:
— Все произошло так-то и так-то. Согласитесь, что я не имею касательства к банкнотам.
Почему он поступил иначе? Этого никто никогда не поймет. Он сам — тоже. Потом он долго — три, пять, десять дней — придумывал объяснения, все разные и все убедительные.
Но единственным правильным было, пожалуй, вот какое: он не хотел, чтобы ему вернули свободу, не хотел снова зажить как все.
Теперь он это знает. Стал бы он говорить или нет — не имело, в сущности, никакого значения, по крайней мере в смысле результата: все кончилось бы тем же. Франк не смог бы ни словом возразить тому, кто объяснил бы его поведение, скажем, так: «Ты заранее знал, что все равно пройдешь через это».
Бесспорно. Нет, не то, что знал, а что должен пройти.
Только эта истина открылась ему позже.
По сути, он сопротивлялся ради того, чтобы сопротивляться. Почти физически сопротивляться. Возможно — если уж быть откровенным до конца, — давал отпор оскорбительной фамильярности офицера. Франк ответил одним словом:
— Сожалею.
— О том, что натворил, не так ли?
— Просто сожалею.
— О чем все-таки?
— О том, что мне нечего вам сказать.
Да, он знал. Отдавал себе отчет в возможности пыток, в том, что умрет, во всем. Можно подумать, умышленно добивался этого.
Он плохо помнит, что было. Все сливается. Он, как молодой петушок, хорохорился перед высившейся над ним мощной глыбой, вел себя как мальчишка, напрашивающийся на пощечину.
— Стало быть, сожалеешь, Фридмайер?
— Да.
Он смотрел офицеру в глаза. Уж не ждал ли он втайне заступничества со стороны второго офицера, работавшего под лампой у него за спиной? Не рассчитывал ли на снующих по коридору машинисток? Не повторял ли все еще про себя: «Это наверняка делается не здесь».
Во всяком случае, держался он хорошо. Старался даже не моргать. Твердил одно:
— Сожалею.
И мысленно давал себе клятву даже под пыткой никого не называть — ни генерала, ни мерзавца Кромера. Ни одного имени. Ни одного.
— Сожалею.
— В самом деле сожалеешь, Фридмайер? Так скажи точно — о чем. И подумай, прежде чем отвечать.
Ответил Франк глупо — свое он взял чуть позже:
— Не знаю.
— Сожалеешь, что вовремя не узнал, что мы делаем дырочки в купюрах, так ведь?
— Не знаю.
— Сожалеешь, что показывал эти деньги всем и каждому?
— Не знаю.
— И теперь сожалеешь, что знаешь о них слишком много. Вот! Ты сожалеешь, что слишком много знаешь, Фридмайер!
— Я…
— А сейчас ты пожалеешь, что не заговорил.
Все происходило как в тумане. Ни тот, ни другой уже не понимали смысла собственных слов. Бросались ими друг в друга, как камнями, которые, не глядя, хватаешь с земли.
— Ручаюсь, сейчас ты вспомнишь, все вспомнишь.
— Нет.
— Да. Я уверен, вспомнишь.
— Нет.
— Да. Подумать только! Такая пачка банкнот!
Иногда казалось, что офицер балагурит; иногда лицо его становилось свирепым.
— Припоминаешь, Фридмайер?
— Нет.
— В твоем возрасте все в конце концов все припоминают.
Сигара! Франку чаще всего мерещится именно сигара, то приближавшаяся к его лицу, то удалявшаяся снова, и чужое лицо, которое то багровело, то покрывалось пятнами, в то время как фаянсово-голубые зрачки оставались неподвижны. Он ни у кого — да еще так близко! — не видел подобных зрачков.
— Ты гадина, Фридмайер.
— Знаю.
— Ты заговоришь, Фридмайер.
— Нет.
— Фридмайер…
Забавно все-таки наблюдать, как взрослые люди всю жизнь продолжают делать то, что делали в школе! Офицер держался, как старшеклассник с малышом, нет, как учитель, который завелся с юным упрямцем. Он выбился из сил. Отдувался, почти умолял.
— Фридмайер.
Франк решил на все отвечать только «нет».
— Фридмайер…
На письменном столе лежала массивная медная линейка.
Офицер схватил ее и, чувствуя, что вот-вот утратит самообладание, повторил:
— Мой маленький Фридмайер, пора наконец уразуметь…
— Нет!
Неужели Франку хотелось получить линейкой по физиономии? Возможно. Во всяком случае, это произошло.
Со всей беспощадностью. В момент, когда этого меньше всего ожидали и он сам, и офицер, хотя уже держал линейку в руке.
— Фридмайер…
— Нет!
Он не мученик и не герой. Он ничто. Окончательно он во всем разобрался не то четыре, не то пять дней спустя.
Что переменилось бы, скажи он «да» вместо «нет»?
Для других, вероятно, ничего. Кромер в бегах — Франк в этом почти уверен. Что до генерала, то, во-первых, франку на него наплевать. А во-вторых, показания ублюдка вроде Фридмайера не могут отразиться на судьбе генерала. Его имя просто перестанут упоминать или уже перестали — какая разница!
Важно другое, что Франк тоже понял лишь потом: заговори он или не заговори, его участь все равно не изменилась бы, разве что линейкой по роже не схлопотал бы.
Теперь он знает более чем достаточно. Мальчишек, которым известно столько, сколько ему, на улицу не отпускают. Если завтра будет объявлено, что генерал покончил с собой, нельзя, чтобы какое-то ничтожество трубило повсюду, что это не правда.
Когда речь идет об офицерах, никто не смеет утверждать:
— Да они же воры!
В ту минуту, наверху, он не думал об этом. Он просто твердил «нет». И не уверен теперь, что двигало им стремление пострадать. Хотя в пытке для него, безусловно, было нечто соблазнительное: ему хотелось проверить, выдержит он или нет. Этот вопрос он часто задавал себе и раньше.
Лотта, говоря о сыне, всегда повторяла:
— Стоит ему порезаться при бритье, и он весь дом перевернуть готов.
Да что Лотта! Тут она ни при чем. Как и все, что с нею связано. Он твердит «нет» сам для себя. Для себя одного.
Даже не для Хольста. И подавно не для Мицци.
Он слышать больше не желает ни о своей дружбе с Кромером, ни о долге по отношению к генералу. Он сказал «нет» ради себя. Франка, нет, даже не ради Франка — только ради себя.
Чтобы посмотреть.
Не случайно толстый офицер, уже на грани срыва, несколько раз повторил:
— Ты понимаешь? Понимаешь?
Выражение лица у Франка было, видимо, предельно упрямое, то, которое всегда выбивало Лотту из колеи.
Этим он мстил сразу за многое — счета он предъявит позднее. Словом, он сознательно, по-научному доводил офицера до исступления.
— Придется тебе…
— Нет.
— Согласись, придется.
— Нет.
Бац! Офицер въехал ему линейкой по лицу. Франк успел почувствовать ее приближение. До последней секунды мог сказать «да», хотя бы нагнуться. Но не шевельнулся, и вот хрустнула кость.
Он нарывался на удар. Боялся его, но хотел. Ощутил его всем костяком, с головы до пят. Зажмурился. Думал, ожидал, что придет в себя уже на полу, но устоял на ногах.
Самое трудное — хотя, в сущности, только это и было трудно — заключалось в том, чтобы не схватиться рукой за лицо. А ведь ему показалось, что левый глаз вылез из орбиты. Как у кошки в саду г-жи Поре. Эта кошка напомнила ему Мицци. Вправе ли он хотя бы отшатнуться из-за какого-то глаза после того, чему подверг ее?
Шея и подбородок были у него в крови, но он не издал ни звука, не дотронулся до лица и, не опуская головы, продолжал в упор смотреть на офицера.
Не в эту ли минуту Франк понял, что он обречен при любых обстоятельствах, хотя это и не имеет значения? Если да, то это было лишь краткое озарение. По-настоящему неизбежность своей гибели он осознал только после терпеливых раздумий, лежа на животе у себя в камере.
Это ничего не меняет.
Он-то предполагал, что такие операции не производятся прямо в служебных кабинетах. И не так уж сильно ошибался. Ударив его, офицер заметно смутился и бросил несколько слов младшему по званию коллеге, работавшему под лампой. Наверняка что-нибудь вроде:
— Займитесь им.
Франк знает теперь, что, огрев его медной линейкой, толстяк совершил служебный проступок. Подобные вещи не должны делаться в этом здании. Вполне возможно, что офицер уже наказан или отставлен от должности.
Секторы, как выразился Тимо!
Офицер под лампой, высокий, худощавый, еще совсем молодой, вздохнул, словно его начальник не впервые распускался до такой степени, и распахнул дверь, на внутренней стороне которой висели эмалированный умывальник и полотенце.
Что-то действительно хрустнуло — не то кости, не то хрящи. В этом Франк был уверен. Какие — правда, не понимал. Он открыл наконец рот и вместе с хлынувшей кровью выплюнул два зуба.
— Успокойтесь. Ничего серьезного.
Второй офицер выглядел сконфуженным.
— Если идет кровь, значит, ничего серьезного, — повторил он, подбирая слова.
Однако его мутило от вида крови, капавшей на паркет.
Тем временем его начальник, лихо водрузив фуражку на голову, удалился из кабинета, и второй офицер всем своим видом как бы говорил: «Он неисправим».
Глаз из орбиты не вылез, но впечатление у Франка было именно такое. Он с трудом сохранял сознание. Расслабься он — и обморока не избежать. Этого и побаивался второй офицер. Но Франк решил не поддаваться.
— Пустяки! Так, маленькая ранка. Вы слишком разозлили его. Зря, ей-Богу, зря!
Был ли худощавый подобрей, чем толстяк? Или ломал комедию, чтобы все-таки заставить Франка заговорить?
Он был высокого роста, нетороплив, мягок в движениях и чем-то напоминал лошадь. Больше всего его удручало, что кровь не останавливается: она текла из носа, изо рта, из щеки.
Под конец, потеряв терпение, он решился позвать штатских, ожидавших в приемной. Те переглянулись, и один куда-то вышел.
Остальное заняло несколько секунд. Тот, что вышел, вернулся. Голову Франку обмотали чем-то вроде толстого темного шарфа. Штатские подхватили арестованного под руки и спустились с ним во двор, куда переехала машина, которую они оставили на улице.
Что сталкивает этих господ лбами? Нет ли между ними серьезного соперничества? Машина тронулась. Франку было хорошо, только казалось, что голова постепенно пустеет. Это было даже приятно. Он помнил даже, что должен попытаться разглядеть дом, в котором до сих пор видел лишь одно окно, но в последний момент у него не хватило сил раскрыть глаза.
Кровотечение не прекращалось. Это было отвратительно. Франк весь вымазался. Он едва успел взглянуть на пожилого господина в очках, который кратко отдал какое-то распоряжение. Пожилой господин тоже выглядел недовольным.
Так Франк познакомился с расположенной под железной лестницей тюремной амбулаторией, о существовании которой даже не подозревал. Это тоже был прежний класс, где кое-что переоборудовали: расставили лакированную мебель, натащили кучу всякого медицинского оборудования.
Был ли врачом человек, перевязавший Франка? На рану, во всяком случае, он посматривал с тем же презрением, что и пожилой господин в очках. Относилось оно, конечно, не к самой ране, а к тому, кто ее нанес. Каждым своим жестом он как бы заявлял: «Опять этот!»
«Этим» был не Франк, а офицер.
Франку оказали первую помощь. Вырвали третий зуб — он шатался. Теперь у него не хватает трех зубов — двух передних, одного коренного. Время от времени, когда Франка выводят из камеры, лунки, где они сидели, приятно ноют.
В главную квартиру его больше не возили. Из-за того, как обошелся с ним офицер с сигарой? Разумеется, нет:
Франк не забыл об ударах, звук которых слышал здесь в утро своего прибытия.
Это вопросы тактики. В очень многом Тимо прав. Он не знает всего, но общее представление о системе составил верное.
Франка подлечили. Несколько раз водили вниз, в амбулаторию. Это было самое скверное: посещение ее чаще всего происходило в то время, когда окно открыто.
Может быть, поэтому он так быстро и поправился?
Он долго думал. На следующее утро после поездки в город умышленно не отметил день царапиной на штукатурке. Так же поступил и в следующие пять-шесть суток.
Затем попытался стереть старые отметины.
Теперь они его стесняют. Они — свидетельницы безвозвратно ушедшей поры. Тогда он еще ничего не понимал. Думал, что жизнь — там, на воле. Мечтал о минуте, когда выйдет отсюда.
Любопытно! Сильнее всего он впадал в отчаяние именно тогда, когда отмечал очередной день, старательно процарапывая черточку на штукатурке.
С этим покончено. Он научился спать. Научился лежать на животе, распластываться на досках койки и вдыхать собственный запах, зарываясь лицом в подмышку пиджака.
Он усвоил также самое главное: нужно продержаться как можно дольше, и зависит это только от него самого.
Он держится. Держится так хорошо и так этим гордится, что, если бы мог иметь контакты с внешним миром, непременно написал бы трактат, как следует держаться.
Первым делом нужно отыскать себе угол, глубоко забиться в свой угол. Понимают ли, что это значит, люди, свободно расхаживающие по улицам?
Дней десять Франк больше всего боялся, что его потребуют вниз для встречи с Лоттой. Она упомянула о новых свиданиях, которые надеется получить. Видимо, разрешения ей не дали, чтобы не показывать Франка в таком состоянии. Быть может, здесь ждут, пока лицо у него придет в более или менее нормальный вид?
Он рад и этому. Лотта наверняка обращалась в какую-то инстанцию, она из кожи вон лезет — у Франка есть тому доказательства; ему выдали две передачи от нее. Колбаса, сало, шоколад, масло, белье, как и в первый раз.
Что, кроме этого, мог он искать в передачах, которые так тщательно переворошил?
Каждый вечер в комнате над спортивным залом опускается штора, зажигается лампа, и на месте окна остается лишь золотистый прямоугольник.
Возвращается ли к этому времени муж? Да и есть ли он у женщины? Вероятно, да: у них ребенок; но вполне возможно, что муж тоже в заключении или за границей.
Если он действительно приходит с работы, как ему удается разом вобрать в себя такое обилие впечатлений — дом, комната, теплый уют, жена, ребенок в колыбели?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
— Когда ты разревелся…
— В тот день, когда ты так сильно плакал…
— В воскресенье, когда ты был такой несносный…
Она ни разу не сказала:
— Когда ты смеялся…
И постель, постель, от которой пахнет двоими. Женщина этого не понимает. Понимала бы — не вывешивала бы одеяла и простыни проветриваться за окно. Вообще не отворяла бы его. Ее счастье, что она на воле. На ее месте он все бы запер и спрятал, не выставив напоказ ни малейшей подробности своей жизни.
Утро генеральной уборки показалось Франку исключительным событием, и он долго не мог поверить, что судьба еще способна дарить ему столь огромные радости. Там, по-за крышами, женщина на свой лад праздновала приход ложной весны: проветривала, натирала, начищала.
Все перетряхнула, все перебрала. Она прекрасна!
Франк не видел ее вблизи, но это не важно: она прекрасна!
И где-то в городе есть мужчина, который уходит по утрам на работу в уверенности, что вечером снова увидит эту женщину, постель, пахнущую ими обоими, и ребенка в колыбели.
Разве важно, чем он занимается, о чем думает? Разве важно, что на таком расстоянии женщина уменьшается до размеров марионетки из кукольного театра? Франк живет жизнью этой пары, живет гораздо напряженней, чем они сами. Даже лежа на животе, он только искоса, одним глазом, наблюдает за ними; боится, что, если тюремщики заметят его страстный интерес к тому окну, они изменят ему распорядок дня.
Теперь-то он их знает. Помнится, Тимо утверждал, что знает оккупантов? На самом деле Тимо, подобно читателям газет, знает только обрывки правды, а не всю правду как она есть.
Когда Франк был маленьким, кормилица г-жа Поре доводила его до бешенства, постоянно твердя:
— Ты опять подрался с Гансом, потому что…
Ее потому что всегда были ошибочными. Потому что Ганс — сын крупного фермера… Потому что он богат…
Потому что он сильнее… Потому что… Потому что…
Всю жизнь он видел, как люди заблуждаются со своими потому что. Лотта — первая. Она поняла меньше, чем кто-либо.
Никакого потому что нет. Это слово для дураков. Во всяком случае, для тех, кто на воле, а не здесь. Надо избегать этих потому что, иначе не будет ничего удивительного, если в один прекрасный день Франку вручат медаль, которой он не заслужил, или наградят ею посмертно.
Что — потому что?
Почему на допросе в главной квартире он не ответил офицеру, попыхивавшему сигарой ему в лицо? А ведь он герой не больше, чем остальные.
— Ты должен знать, Фридмайер.
Франк не имеет никакого отношения к истории с проколотыми банкнотами. Ему нужно было отпарировать:
— Обратитесь к генералу.
Все получилось до невероятия глупо. Дело с часами?
Ну и что? Конечно, не зная генерала лично. Франк вынужден был бы добавить:
— Я передал часы Кромеру, а тот уплатил мне мою долю банкнотами.
Жалости к Кромеру у него нет. Охоты рисковать ради него жизнью — подавно. Напротив, с некоторых пор Кромер — один из немногих, если не единственный, кому Франк желает смерти.
Что же, собственно, произошло в кабинете на верхнем этаже?
Перед ним стоял офицер: все еще добродушный вид, светлая сигара, розовое лицо. Франк в глаза не видел генерала. У него не было никаких оснований жертвовать собой ради него. Не проще ли было сказать:
— Все произошло так-то и так-то. Согласитесь, что я не имею касательства к банкнотам.
Почему он поступил иначе? Этого никто никогда не поймет. Он сам — тоже. Потом он долго — три, пять, десять дней — придумывал объяснения, все разные и все убедительные.
Но единственным правильным было, пожалуй, вот какое: он не хотел, чтобы ему вернули свободу, не хотел снова зажить как все.
Теперь он это знает. Стал бы он говорить или нет — не имело, в сущности, никакого значения, по крайней мере в смысле результата: все кончилось бы тем же. Франк не смог бы ни словом возразить тому, кто объяснил бы его поведение, скажем, так: «Ты заранее знал, что все равно пройдешь через это».
Бесспорно. Нет, не то, что знал, а что должен пройти.
Только эта истина открылась ему позже.
По сути, он сопротивлялся ради того, чтобы сопротивляться. Почти физически сопротивляться. Возможно — если уж быть откровенным до конца, — давал отпор оскорбительной фамильярности офицера. Франк ответил одним словом:
— Сожалею.
— О том, что натворил, не так ли?
— Просто сожалею.
— О чем все-таки?
— О том, что мне нечего вам сказать.
Да, он знал. Отдавал себе отчет в возможности пыток, в том, что умрет, во всем. Можно подумать, умышленно добивался этого.
Он плохо помнит, что было. Все сливается. Он, как молодой петушок, хорохорился перед высившейся над ним мощной глыбой, вел себя как мальчишка, напрашивающийся на пощечину.
— Стало быть, сожалеешь, Фридмайер?
— Да.
Он смотрел офицеру в глаза. Уж не ждал ли он втайне заступничества со стороны второго офицера, работавшего под лампой у него за спиной? Не рассчитывал ли на снующих по коридору машинисток? Не повторял ли все еще про себя: «Это наверняка делается не здесь».
Во всяком случае, держался он хорошо. Старался даже не моргать. Твердил одно:
— Сожалею.
И мысленно давал себе клятву даже под пыткой никого не называть — ни генерала, ни мерзавца Кромера. Ни одного имени. Ни одного.
— Сожалею.
— В самом деле сожалеешь, Фридмайер? Так скажи точно — о чем. И подумай, прежде чем отвечать.
Ответил Франк глупо — свое он взял чуть позже:
— Не знаю.
— Сожалеешь, что вовремя не узнал, что мы делаем дырочки в купюрах, так ведь?
— Не знаю.
— Сожалеешь, что показывал эти деньги всем и каждому?
— Не знаю.
— И теперь сожалеешь, что знаешь о них слишком много. Вот! Ты сожалеешь, что слишком много знаешь, Фридмайер!
— Я…
— А сейчас ты пожалеешь, что не заговорил.
Все происходило как в тумане. Ни тот, ни другой уже не понимали смысла собственных слов. Бросались ими друг в друга, как камнями, которые, не глядя, хватаешь с земли.
— Ручаюсь, сейчас ты вспомнишь, все вспомнишь.
— Нет.
— Да. Я уверен, вспомнишь.
— Нет.
— Да. Подумать только! Такая пачка банкнот!
Иногда казалось, что офицер балагурит; иногда лицо его становилось свирепым.
— Припоминаешь, Фридмайер?
— Нет.
— В твоем возрасте все в конце концов все припоминают.
Сигара! Франку чаще всего мерещится именно сигара, то приближавшаяся к его лицу, то удалявшаяся снова, и чужое лицо, которое то багровело, то покрывалось пятнами, в то время как фаянсово-голубые зрачки оставались неподвижны. Он ни у кого — да еще так близко! — не видел подобных зрачков.
— Ты гадина, Фридмайер.
— Знаю.
— Ты заговоришь, Фридмайер.
— Нет.
— Фридмайер…
Забавно все-таки наблюдать, как взрослые люди всю жизнь продолжают делать то, что делали в школе! Офицер держался, как старшеклассник с малышом, нет, как учитель, который завелся с юным упрямцем. Он выбился из сил. Отдувался, почти умолял.
— Фридмайер.
Франк решил на все отвечать только «нет».
— Фридмайер…
На письменном столе лежала массивная медная линейка.
Офицер схватил ее и, чувствуя, что вот-вот утратит самообладание, повторил:
— Мой маленький Фридмайер, пора наконец уразуметь…
— Нет!
Неужели Франку хотелось получить линейкой по физиономии? Возможно. Во всяком случае, это произошло.
Со всей беспощадностью. В момент, когда этого меньше всего ожидали и он сам, и офицер, хотя уже держал линейку в руке.
— Фридмайер…
— Нет!
Он не мученик и не герой. Он ничто. Окончательно он во всем разобрался не то четыре, не то пять дней спустя.
Что переменилось бы, скажи он «да» вместо «нет»?
Для других, вероятно, ничего. Кромер в бегах — Франк в этом почти уверен. Что до генерала, то, во-первых, франку на него наплевать. А во-вторых, показания ублюдка вроде Фридмайера не могут отразиться на судьбе генерала. Его имя просто перестанут упоминать или уже перестали — какая разница!
Важно другое, что Франк тоже понял лишь потом: заговори он или не заговори, его участь все равно не изменилась бы, разве что линейкой по роже не схлопотал бы.
Теперь он знает более чем достаточно. Мальчишек, которым известно столько, сколько ему, на улицу не отпускают. Если завтра будет объявлено, что генерал покончил с собой, нельзя, чтобы какое-то ничтожество трубило повсюду, что это не правда.
Когда речь идет об офицерах, никто не смеет утверждать:
— Да они же воры!
В ту минуту, наверху, он не думал об этом. Он просто твердил «нет». И не уверен теперь, что двигало им стремление пострадать. Хотя в пытке для него, безусловно, было нечто соблазнительное: ему хотелось проверить, выдержит он или нет. Этот вопрос он часто задавал себе и раньше.
Лотта, говоря о сыне, всегда повторяла:
— Стоит ему порезаться при бритье, и он весь дом перевернуть готов.
Да что Лотта! Тут она ни при чем. Как и все, что с нею связано. Он твердит «нет» сам для себя. Для себя одного.
Даже не для Хольста. И подавно не для Мицци.
Он слышать больше не желает ни о своей дружбе с Кромером, ни о долге по отношению к генералу. Он сказал «нет» ради себя. Франка, нет, даже не ради Франка — только ради себя.
Чтобы посмотреть.
Не случайно толстый офицер, уже на грани срыва, несколько раз повторил:
— Ты понимаешь? Понимаешь?
Выражение лица у Франка было, видимо, предельно упрямое, то, которое всегда выбивало Лотту из колеи.
Этим он мстил сразу за многое — счета он предъявит позднее. Словом, он сознательно, по-научному доводил офицера до исступления.
— Придется тебе…
— Нет.
— Согласись, придется.
— Нет.
Бац! Офицер въехал ему линейкой по лицу. Франк успел почувствовать ее приближение. До последней секунды мог сказать «да», хотя бы нагнуться. Но не шевельнулся, и вот хрустнула кость.
Он нарывался на удар. Боялся его, но хотел. Ощутил его всем костяком, с головы до пят. Зажмурился. Думал, ожидал, что придет в себя уже на полу, но устоял на ногах.
Самое трудное — хотя, в сущности, только это и было трудно — заключалось в том, чтобы не схватиться рукой за лицо. А ведь ему показалось, что левый глаз вылез из орбиты. Как у кошки в саду г-жи Поре. Эта кошка напомнила ему Мицци. Вправе ли он хотя бы отшатнуться из-за какого-то глаза после того, чему подверг ее?
Шея и подбородок были у него в крови, но он не издал ни звука, не дотронулся до лица и, не опуская головы, продолжал в упор смотреть на офицера.
Не в эту ли минуту Франк понял, что он обречен при любых обстоятельствах, хотя это и не имеет значения? Если да, то это было лишь краткое озарение. По-настоящему неизбежность своей гибели он осознал только после терпеливых раздумий, лежа на животе у себя в камере.
Это ничего не меняет.
Он-то предполагал, что такие операции не производятся прямо в служебных кабинетах. И не так уж сильно ошибался. Ударив его, офицер заметно смутился и бросил несколько слов младшему по званию коллеге, работавшему под лампой. Наверняка что-нибудь вроде:
— Займитесь им.
Франк знает теперь, что, огрев его медной линейкой, толстяк совершил служебный проступок. Подобные вещи не должны делаться в этом здании. Вполне возможно, что офицер уже наказан или отставлен от должности.
Секторы, как выразился Тимо!
Офицер под лампой, высокий, худощавый, еще совсем молодой, вздохнул, словно его начальник не впервые распускался до такой степени, и распахнул дверь, на внутренней стороне которой висели эмалированный умывальник и полотенце.
Что-то действительно хрустнуло — не то кости, не то хрящи. В этом Франк был уверен. Какие — правда, не понимал. Он открыл наконец рот и вместе с хлынувшей кровью выплюнул два зуба.
— Успокойтесь. Ничего серьезного.
Второй офицер выглядел сконфуженным.
— Если идет кровь, значит, ничего серьезного, — повторил он, подбирая слова.
Однако его мутило от вида крови, капавшей на паркет.
Тем временем его начальник, лихо водрузив фуражку на голову, удалился из кабинета, и второй офицер всем своим видом как бы говорил: «Он неисправим».
Глаз из орбиты не вылез, но впечатление у Франка было именно такое. Он с трудом сохранял сознание. Расслабься он — и обморока не избежать. Этого и побаивался второй офицер. Но Франк решил не поддаваться.
— Пустяки! Так, маленькая ранка. Вы слишком разозлили его. Зря, ей-Богу, зря!
Был ли худощавый подобрей, чем толстяк? Или ломал комедию, чтобы все-таки заставить Франка заговорить?
Он был высокого роста, нетороплив, мягок в движениях и чем-то напоминал лошадь. Больше всего его удручало, что кровь не останавливается: она текла из носа, изо рта, из щеки.
Под конец, потеряв терпение, он решился позвать штатских, ожидавших в приемной. Те переглянулись, и один куда-то вышел.
Остальное заняло несколько секунд. Тот, что вышел, вернулся. Голову Франку обмотали чем-то вроде толстого темного шарфа. Штатские подхватили арестованного под руки и спустились с ним во двор, куда переехала машина, которую они оставили на улице.
Что сталкивает этих господ лбами? Нет ли между ними серьезного соперничества? Машина тронулась. Франку было хорошо, только казалось, что голова постепенно пустеет. Это было даже приятно. Он помнил даже, что должен попытаться разглядеть дом, в котором до сих пор видел лишь одно окно, но в последний момент у него не хватило сил раскрыть глаза.
Кровотечение не прекращалось. Это было отвратительно. Франк весь вымазался. Он едва успел взглянуть на пожилого господина в очках, который кратко отдал какое-то распоряжение. Пожилой господин тоже выглядел недовольным.
Так Франк познакомился с расположенной под железной лестницей тюремной амбулаторией, о существовании которой даже не подозревал. Это тоже был прежний класс, где кое-что переоборудовали: расставили лакированную мебель, натащили кучу всякого медицинского оборудования.
Был ли врачом человек, перевязавший Франка? На рану, во всяком случае, он посматривал с тем же презрением, что и пожилой господин в очках. Относилось оно, конечно, не к самой ране, а к тому, кто ее нанес. Каждым своим жестом он как бы заявлял: «Опять этот!»
«Этим» был не Франк, а офицер.
Франку оказали первую помощь. Вырвали третий зуб — он шатался. Теперь у него не хватает трех зубов — двух передних, одного коренного. Время от времени, когда Франка выводят из камеры, лунки, где они сидели, приятно ноют.
В главную квартиру его больше не возили. Из-за того, как обошелся с ним офицер с сигарой? Разумеется, нет:
Франк не забыл об ударах, звук которых слышал здесь в утро своего прибытия.
Это вопросы тактики. В очень многом Тимо прав. Он не знает всего, но общее представление о системе составил верное.
Франка подлечили. Несколько раз водили вниз, в амбулаторию. Это было самое скверное: посещение ее чаще всего происходило в то время, когда окно открыто.
Может быть, поэтому он так быстро и поправился?
Он долго думал. На следующее утро после поездки в город умышленно не отметил день царапиной на штукатурке. Так же поступил и в следующие пять-шесть суток.
Затем попытался стереть старые отметины.
Теперь они его стесняют. Они — свидетельницы безвозвратно ушедшей поры. Тогда он еще ничего не понимал. Думал, что жизнь — там, на воле. Мечтал о минуте, когда выйдет отсюда.
Любопытно! Сильнее всего он впадал в отчаяние именно тогда, когда отмечал очередной день, старательно процарапывая черточку на штукатурке.
С этим покончено. Он научился спать. Научился лежать на животе, распластываться на досках койки и вдыхать собственный запах, зарываясь лицом в подмышку пиджака.
Он усвоил также самое главное: нужно продержаться как можно дольше, и зависит это только от него самого.
Он держится. Держится так хорошо и так этим гордится, что, если бы мог иметь контакты с внешним миром, непременно написал бы трактат, как следует держаться.
Первым делом нужно отыскать себе угол, глубоко забиться в свой угол. Понимают ли, что это значит, люди, свободно расхаживающие по улицам?
Дней десять Франк больше всего боялся, что его потребуют вниз для встречи с Лоттой. Она упомянула о новых свиданиях, которые надеется получить. Видимо, разрешения ей не дали, чтобы не показывать Франка в таком состоянии. Быть может, здесь ждут, пока лицо у него придет в более или менее нормальный вид?
Он рад и этому. Лотта наверняка обращалась в какую-то инстанцию, она из кожи вон лезет — у Франка есть тому доказательства; ему выдали две передачи от нее. Колбаса, сало, шоколад, масло, белье, как и в первый раз.
Что, кроме этого, мог он искать в передачах, которые так тщательно переворошил?
Каждый вечер в комнате над спортивным залом опускается штора, зажигается лампа, и на месте окна остается лишь золотистый прямоугольник.
Возвращается ли к этому времени муж? Да и есть ли он у женщины? Вероятно, да: у них ребенок; но вполне возможно, что муж тоже в заключении или за границей.
Если он действительно приходит с работы, как ему удается разом вобрать в себя такое обилие впечатлений — дом, комната, теплый уют, жена, ребенок в колыбели?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22