Мы рабы не только обстоятельств, но и самих себя, своих желаний, своей мечты, своей плоти, наконец… Хотим быть идеальными, но ведь это невозможно…»— Ты спрашиваешь, счастлив ли я? — Санчес достал испанскую черную крепчайшую сигарету «дукадо», закурил, посмотрел на плоскую коробочку диктофона, что лежал на низком столике между Мари и его помощником по связям с прессой Гутиересом, и задумчиво ответил: — Да, пожалуй, я вправе ответить — счастлив.— Из чего складывается ва… твое ощущение счастья?— Из того, что я могу осуществить свои мечты на деле.— Вам… Тебе трудно это?— Да.— Отчего?— Мы пришли к власти в стране, где царствовали диктатура, коррупция, леность и произвол. Это наложило печать на весь строй психологии мышления нации, изменить его — это задача задач тех, кто взял на себя ответственность за будущее. Как изменить? Принуждением к работе? Не выйдет. Энтузиазмом? Да, возможно, на первых порах. Но решительный перелом может произойти только в том случае, если будет выработана точная экономическая модель, базирующаяся на принципе равенства, справедливой оплаты затраченного труда и, наконец, творчества… Ты читала книгу Мигеля Анхеля Астуриаса «Сеньор президент»?— Не помню.Санчес покачал головой, подумав: ты не читала, любовь моя; иначе бы ты не могла ее забыть, как же прекрасно ты засыпала с книгой, когда я оставался у тебя в Бонне, на Бетховенштрассе, в твоей маленькой комнате под крышей, чистенькой и светлой, как слово «здравствуй», ты засыпала, словно дитя, и ладошку подкладывала под щеку, сворачивалась кошкой и сладко чмокала во сне, а я лежал и боялся пошевелиться, хотя мне надо было успеть просмотреть за ночь добрую сотню страниц, как ни осторожно я отодвигался от тебя, ты все равно ощущала это и обнимала меня, прижималась еще теснее, и я оставался подле недвижным.— Это замечательная книга великого гватемальца, — продолжил он. — Астуриас рассказал о диктатуре Эстрады Кабреры, он писал, что диктатура — это страшный, ядовитый паук, который развращает, подкупает, запугивает все классы общества, люди становятся либо бездушными механизмами, либо фанатиками, либо отвратительными приспособленцами… Некоторые думают, что после диктатуры наступит новое время и все станет на свои места… К сожалению, это не так. Проходят годы, а дух диктатора и его системы все живет и живет. Почему? Да потому, что диктатура разъедает общество до мозга костей…— Когда вы намерены провести выборы? Я имею в виду демократические?— При диктатуре, которую сверг народ во главе с армией, тоже проходили «демократические выборы»… Я против вольного обращения со словом «демократия». Я начинаю отсчет демократии с количества грамотных женщин и здоровых детей в Гаривасе… Думаю, в середине следующего года пройдут выборы, хотя главные выборы состоялись совсем недавно и они были общенародными: люди вышли на улицы, они голосовали, строя баррикады и бросая гранаты в бронетранспортеры полиции…— Как относится администрация Белого дома к практике правительства, возглавляемого тобой, полковник Санчес?— Мы поддерживаем нормальные дипломатические отношения с Соединенными Штатами, и у меня нет оснований, достаточных, уточнил бы я, оснований для того, чтобы обвинять северного соседа во вмешательстве.— Но в американской прессе…Санчес перебил:— Я не знаю, что такое «американская пресса»… Есть пресса Северной Америки, есть пресса франкоговорящей Канады, есть газеты, выходящие в Бразилии на португальском языке, есть наша пресса — для людей, читающих по-испански.— Прости… Я имела в виду прессу Соединенных Штатов… Там сейчас стали появляться статьи, в которых твой режим называют прокоммунистическим…— Я за свободу печати, — отрезал Санчес. — Это их дело… Я достаточно тщательно анализировал североамериканскую прессу накануне интервенции в Гватемалу… Если тебя интересует, как готовится интервенция, почитай эти материалы и ты поймешь, когда есть реальная опасность… Я ведь не обижу тебя, если скажу, что журналистам легче печатать тухлятину? За это, видимо, лучше платят?— Увы, ты меня не обидел…— Прости еще раз, но ведь это правда, не так ли?— Это правда… Кто стоит за спиною правых экстремистов, скрывающихся в сельве на севере Гариваса?— Я лучше скажу, из кого они рекрутируются. Убежден, что, когда мы начнем нашу экономическую реформу, когда каждый гражданин получит реальное право проявить себя в бизнесе — да, да, именно так, в бизнесе, обращенном на благо всех и соответственно от вклада каждого в это дело на свое собственное благо, — питательная среда для демагогов, рекрутирующих правоэкстремистских отщепенцев, исчезнет.— В чем ты видишь смысл экономической реформы?— В честной и справедливой оплате, которая бы подвигала людей на труд, на творческий труд. В честном распределении национального дохода. В привлечении иностранного капитала, достаточного для того, чтобы дать стране энергию. Ты ездила по республике и видела, что у нас практически нет механизированного труда, женщины и дети работают на солнцепеке вручную, в то время как все это же можно делать машинами…— А чем ты займешь людей, если сможешь провести экономическую реформу, то есть от ручного труда перейдешь к машинному?— Побережье… Наше побережье может стать таким курортно-туристским местом, равного которому мало где сыщешь…— А после того, как вы застроите побережье?Санчес хмыкнул.— Что касается того времени, когда мы построим то, над чем работают сейчас архитекторы и скульпторы, это будет уже вопрос следующего десятилетия, а я прагматик, я обязан думать о ближайшем будущем; те, кто в нашем правительстве занимается проблемами перспективного планирования, думают о далеком будущем…— Кто работает над проектами?— Архитекторы Испании, Югославии и Болгарии.— А отчего не Франции и Италии?— Опыт испанцев, болгар и югославов более демократичен — так мне, во всяком случае, представляется…— Кто будет финансировать энергопрограмму?— Европейские фирмы, заинтересованные в широких контактах с развивающимися странами.— Но ведь американские фирмы ближе?— Мы пока что не получили от них предложений… Одни слова… Тем не менее мы готовы рассмотреть любое деловое соображение с севера, если оно поступит.— Кто в Европе проявляет особый интерес к сотрудничеству с Гаривасом?— У нас есть довольно надежный партнер в лице Леопольдо Грацио. Впрочем, я бы просил тебя не упоминать это имя, я не до конца понимаю всю хитрость взаимосвязей китов мирового бизнеса, конкурентную борьбу и все такое прочее, так что, думаю, имя Грацио не стоит упоминать в твоем интервью. — Санчес вопросительно посмотрел на своего помощника Гутиереса. Тот кивнул. — Во всяком случае, — добавил Санчес, — до той поры, пока я не проконсультирую это дело с ним самим… А еще лучше, если это сделаешь ты, я дам тебе прямой телефон…— Спасибо. Я непременно ему позвоню, как только вернусь в Шёнёф.— Я дам тебе прямой телефон его секретаря фрау Дорн, которая, если ей звонят именно по этому телефону, соединяет с Грацио, где бы он ни был: в Лондоне, Палермо или Гонконге.— Хорошо быть миллионером.— Честным трудно.— А разве есть честные?— Я считаю, да. Это люди, ставящие не на военно-промышленный комплекс, а на мирные отрасли экономики…— Мне кажется, что коммунисты отнесутся к твоему утверждению без особой радости.— Во-первых, я говорю то, что думаю, не оглядываясь ни на кого. Во-вторых, надо бы знать, что Ленин призывал большевиков учиться хозяйствовать у капиталистов.— Среди членов твоего кабинета есть коммунисты?— Насколько мне известно, нет.— Ты говоришь: «Мы — это национальная революция». Нет ли в этой формулировке опасности поворота Гариваса к тоталитарной националистической диктатуре армии?— Ни в коем случае. Национал-социалистская авантюра Гитлера была одной из ярчайших форм шовинизма. Его слепая ненависть к славянам, евреям, цыганам носила характер маниакальный. А наша национальная революция стоит на той позиции, что это верх бесстыдства, когда белые в Гаривасе считали себя людьми первого сорта, мулатов — второго, а к неграм относились так, как это было в Северной Америке во времена рабства — не очень, кстати говоря, далекие времена. Шовинизм основан на экономическом неравенстве, бескультурье, предрассудках и честолюбивых амбициях лидеров или же несостоявшихся художников и литераторов. В нашем правительстве бок о бок работают негры, белые и мулаты.— Ты позволил мне задавать любые вопросы, не правда ли?"Я всегда позволял тебе это, любовь моя, — подумал он, — а ты чаще всего задавала мне только один: «Ты любишь меня? Ну, скажи, любишь?» А я отвечал, что не умею говорить про любовь, я просто умею любить, а ты шептала: «Женщины любят ушами…»— Да, я готов ответить на все твои вопросы, — сказал он, добавив: — Впрочем, я оставлю за собой право просить что-то купировать в твоем материале…— В вашем кабинете нет разногласий?— В нашем кабинете есть разные точки зрения, но это не значит «разногласия».— Позволь напомнить тебе строки Шекспира… Когда Кассий говорит Бруту: "…Чем Цезарь отличается от Брута?Чем это имя громче твоего?Их рядом напиши, — твое не хуже.Произнеси их, — обаТакже звучны.И вес их одинаков". Санчес пожал плечами.— Тот не велик, кто взвешивает свое имя… Сравнивать кого-либо из государственных лидеров двадцатого века с Цезарем неправомочно, ибо он полностью был обуреваем мечтою осуществить на земле прижизненное обожествление… Это особая психологическая категория, присущая, как мне кажется, лишь античности… Все остальное — плохое подражание оригиналу… Впрочем, меня в Цезаре привлекает одна черта: больной лысый старик, он не боялся смерти; этот страх казался ему неестественным, противным высоте духа… Словом, Брутом в наш прагматический век быть невыгодно; в памяти поколений все равно останется Цезарь, а не его неблагодарный сын… Существует версия, по которой Брут был внебрачным сыном Цезаря. Упоминания об этом предположении есть в книге Плутарха «Избранные биографии» и в примечаниях к книге Гая Светония Транквилла «Жизнь двенадцати цезарей».
— Брут был республиканцем, полковник Санчес… Он чтил римлянина Цезаря, но Рим был для него дороже…«Женщина всегда остается женщиной, особенно если любит, — подумал Санчес. — Она относится к любимому только как к любимому, в ее сознании не укладывается, что мои слова сейчас обращены не к ней одной, а ко многим, и ведь как же много среди этих многих врагов… А для матери Цезарь был и вовсе хворым мальчиком, а не великим владыкой умов и регионов…»— Если говорить об объективной — в ту пору — необходимости монархизма, о трагедии Брута, который поднял руку на личность, а она беспредельна, то я должен буду отметить, что он выступил не против своего отца императора Цезаря, но за свободу республики… Ведь не во имя тщеславия Брут поднял нож…— Ты его оправдываешь? — спросила Мари Кровс.— Я размышляю, а всякое размышление складывается из тезы и антитезы.— Это термины Маркса.— Взятые им у Гегеля, а тот в коммунистической партии не состоял, — улыбнулся Санчес.— Что ты считаешь главным событием, побудившим тебя вступить в ряды заговорщиков?— Я никогда не примыкал к заговорщикам… Видишь ли, мне кажется, что заговор обычно рожден посылом честолюбия, в нем нет социальной подоплеки… Несправедливость в Гаривасе была вопиющей, несколько человек подавляли миллионы… К людям относились, как к скоту… Знаешь, наверное, впервые я понял свою вину перед народом, когда отец подарил мне машину в день семнадцатилетия и я поехал на ней через сельву на ранчо моего школьного друга. Его отец был доктором с хорошей практикой, лечил детей диктатора… И мы с моим другом в щегольских костюмчиках поехали в школу, а учитель Пако сказал тогда: «Мальчики, я вас ни в чем не виню, только запомните, тот, кто пирует во время чумы, тоже обречен». Мы тогда посмеялись над словами Пако, но вскорости арестовали отца моего друга из-за того, что внук диктатора умер от энцефалита, и мои родители запретили мне встречаться с сыном отверженного… А я испанец, со мной можно делать все что угодно, но нельзя унижать гордость кабальеро… Словом, я ушел из дома, и приютил меня учитель Пако, а жил он в бидонвилле с тремя детьми и больной теткой… Безысходность, всеобщая задавленность, в недрах которой все ярче разгорались угольки гнева, — вот что привело меня в нашу революцию…Гутиерес посмотрел на часы, стоявшие на большом камине.— Полковник, в три часа назначена встреча с министрами социального обеспечения и здравоохранения…— Я помню, — ответил Санчес. — Увы, я помню, — повторил он и поднялся. — Мари, я отвезу тебя на аэродром, и по дороге ты задашь мне те вопросы, которые не успела задать сейчас, о'кэй?Он пригласил Мари в гоночную «альфа ромео», сказал начальнику охраны, что испанцы, потомки конкистадоров, не могут отказать себе в праве лично отвезти прекрасную Дульсинею в аэропорт, посадил Мари рядом, попросил ее пристегнуться и резко взял с места.— Слава богу, мы одни, девочка, — сказал он.— Мы не одни, — сказала она, — за нами едет машина с твоими людьми.— Но мы тем не менее одни… И послушай, что я сейчас скажу… Если ты сумеешь, вернувшись, опубликовать — помимо этого интервью, в котором, мне кажется, я выглядел полным дурнем — несколько статей о том, как сложна у нас ситуация и никто не в состоянии сказать, что случится завтра, если ты, лично ты, без ссылки на меня, сможешь напечатать репортаж про то, что нас хотят задушить, ты сделаешь очень доброе дело…— Тебе так трудно, родной…— Да уж, — ответил он, — не легко. Но я обязан молчать… Понимаешь?— Нет.— Поймешь…— Мне ждать, Мигель?— Да.— Может, ты позволишь мне приехать сюда? У меня так тяжко на сердце там… Я аккредитуюсь при твоем управлении печати…— Нет.— Почему?— Потому что я не смогу не видеть тебя и это будет рвать нам сердца, а если мы станем видеться, мне этого не простят, я же говорил. Уйти сейчас из-за тебя, точнее, из-за того, что я тебя люблю, это значит дезертировать… Помнишь рассказ русского про старого казака и его сына, который влюбился в полячку? Это сочли изменой.— Он изменил из-за любви…— У нас мою любовь тоже назовут изменой… Я очень верю в тебя, Мари, я верю в себя, но я знаю наших людей… Тут царит ненависть к тем, кто говорит не по-испански… Считают, что это янки… Погоди, у нас прекрасный урожай какао, мы получим много денег, сюда приедет масса инженеров и механиков из Европы… Тогда приедешь и ты… А сейчас мы будем слишком на виду, нельзя, мое рыжее счастье…— Я не очень-то ревнива, но мне горько думать, что кто-то может быть с тобой рядом…— Я встаю в шесть и засыпаю в час ночи… — Он улыбнулся. — Да я даже и не вижу женщин… У меня есть хорошая знакомая, но она любит моего друга и мне она как сестра, а когда мне совсем уже безнадежно без тебя, я еду к ним и там ложусь спать, а они устраиваются в разных комнатах, чтобы не дразнить меня…— Кто бы мог подумать, что революционный премьер Гариваса ведет жизнь монаха…— Ты не веришь мне?— Я люблю тебя…— Это я люблю тебя.— Скажи еще раз.— Я тебя люблю.— У меня даже мурашки пробегают по коже, когда ты это говоришь… Нельзя как-нибудь оторваться от твоих телохранителей?— В сельве нет дорог, а если мы с тобой станем любить друг друга на шоссе, соберется слишком много водителей, — он засмеялся. — А вот я верю тебе, Мари. До конца. Во всем.— Можно мне иногда звонить тебе и задавать дурацкие вопросы о твоей энергопрограмме?— Не называй мою мечту дурацкой.— Дурацкими я назвала свои вопросы…— Никогда так не говори ни про себя, ни про свои вопросы.— Не буду. А сколько еще ехать? Ты не можешь сбавить скорость?— Могу, только они окажутся тогда совсем рядом.— Лучше б мне и не приезжать к тебе… Я никогда не думала раньше, что ты такой…— Какой?— Гранитный…— Не обижай меня… Просто сейчас особый момент, понимаешь?— Нет, не понимаю, ты же не объяснил мне…— Сейчас, в эти дни решается, очень многое… Я не вправе говорить тебе всего, но ты настройся на меня, Мари, почувствуй меня. Ты думаешь, я не знаю, сколько у меня недругов, завистников, открытых врагов? Ты думаешь, я не знаю, как будут счастливы многие, если мой проект провалится? Да, ты верно чувствуешь, что Грацио — ключевая фигура этих дней, но не один он, тут и Дэйв Ролл, и Морган, и Барри Дигон, но ты забудь про это, я и так сказал тебе слишком много, не надо бы мне, нельзя посвящать женщину в мужские дела, это безжалостно…— Мигель, а помнишь, что я сказала тебе, когда ты впервые у меня остался?— Помню. Я помню каждую нашу минуту… Помню, как просто и прекрасно ты спросила меня…И вдруг, как в хорошем детективном фильме, из переулка на дорогу выскочили двое парней. Лица их были бледны до синевы; они встали, нелепо раскорячившись, вскинули к животам короткоствольные «шмайссеры»;
1 2 3 4 5 6 7 8
— Брут был республиканцем, полковник Санчес… Он чтил римлянина Цезаря, но Рим был для него дороже…«Женщина всегда остается женщиной, особенно если любит, — подумал Санчес. — Она относится к любимому только как к любимому, в ее сознании не укладывается, что мои слова сейчас обращены не к ней одной, а ко многим, и ведь как же много среди этих многих врагов… А для матери Цезарь был и вовсе хворым мальчиком, а не великим владыкой умов и регионов…»— Если говорить об объективной — в ту пору — необходимости монархизма, о трагедии Брута, который поднял руку на личность, а она беспредельна, то я должен буду отметить, что он выступил не против своего отца императора Цезаря, но за свободу республики… Ведь не во имя тщеславия Брут поднял нож…— Ты его оправдываешь? — спросила Мари Кровс.— Я размышляю, а всякое размышление складывается из тезы и антитезы.— Это термины Маркса.— Взятые им у Гегеля, а тот в коммунистической партии не состоял, — улыбнулся Санчес.— Что ты считаешь главным событием, побудившим тебя вступить в ряды заговорщиков?— Я никогда не примыкал к заговорщикам… Видишь ли, мне кажется, что заговор обычно рожден посылом честолюбия, в нем нет социальной подоплеки… Несправедливость в Гаривасе была вопиющей, несколько человек подавляли миллионы… К людям относились, как к скоту… Знаешь, наверное, впервые я понял свою вину перед народом, когда отец подарил мне машину в день семнадцатилетия и я поехал на ней через сельву на ранчо моего школьного друга. Его отец был доктором с хорошей практикой, лечил детей диктатора… И мы с моим другом в щегольских костюмчиках поехали в школу, а учитель Пако сказал тогда: «Мальчики, я вас ни в чем не виню, только запомните, тот, кто пирует во время чумы, тоже обречен». Мы тогда посмеялись над словами Пако, но вскорости арестовали отца моего друга из-за того, что внук диктатора умер от энцефалита, и мои родители запретили мне встречаться с сыном отверженного… А я испанец, со мной можно делать все что угодно, но нельзя унижать гордость кабальеро… Словом, я ушел из дома, и приютил меня учитель Пако, а жил он в бидонвилле с тремя детьми и больной теткой… Безысходность, всеобщая задавленность, в недрах которой все ярче разгорались угольки гнева, — вот что привело меня в нашу революцию…Гутиерес посмотрел на часы, стоявшие на большом камине.— Полковник, в три часа назначена встреча с министрами социального обеспечения и здравоохранения…— Я помню, — ответил Санчес. — Увы, я помню, — повторил он и поднялся. — Мари, я отвезу тебя на аэродром, и по дороге ты задашь мне те вопросы, которые не успела задать сейчас, о'кэй?Он пригласил Мари в гоночную «альфа ромео», сказал начальнику охраны, что испанцы, потомки конкистадоров, не могут отказать себе в праве лично отвезти прекрасную Дульсинею в аэропорт, посадил Мари рядом, попросил ее пристегнуться и резко взял с места.— Слава богу, мы одни, девочка, — сказал он.— Мы не одни, — сказала она, — за нами едет машина с твоими людьми.— Но мы тем не менее одни… И послушай, что я сейчас скажу… Если ты сумеешь, вернувшись, опубликовать — помимо этого интервью, в котором, мне кажется, я выглядел полным дурнем — несколько статей о том, как сложна у нас ситуация и никто не в состоянии сказать, что случится завтра, если ты, лично ты, без ссылки на меня, сможешь напечатать репортаж про то, что нас хотят задушить, ты сделаешь очень доброе дело…— Тебе так трудно, родной…— Да уж, — ответил он, — не легко. Но я обязан молчать… Понимаешь?— Нет.— Поймешь…— Мне ждать, Мигель?— Да.— Может, ты позволишь мне приехать сюда? У меня так тяжко на сердце там… Я аккредитуюсь при твоем управлении печати…— Нет.— Почему?— Потому что я не смогу не видеть тебя и это будет рвать нам сердца, а если мы станем видеться, мне этого не простят, я же говорил. Уйти сейчас из-за тебя, точнее, из-за того, что я тебя люблю, это значит дезертировать… Помнишь рассказ русского про старого казака и его сына, который влюбился в полячку? Это сочли изменой.— Он изменил из-за любви…— У нас мою любовь тоже назовут изменой… Я очень верю в тебя, Мари, я верю в себя, но я знаю наших людей… Тут царит ненависть к тем, кто говорит не по-испански… Считают, что это янки… Погоди, у нас прекрасный урожай какао, мы получим много денег, сюда приедет масса инженеров и механиков из Европы… Тогда приедешь и ты… А сейчас мы будем слишком на виду, нельзя, мое рыжее счастье…— Я не очень-то ревнива, но мне горько думать, что кто-то может быть с тобой рядом…— Я встаю в шесть и засыпаю в час ночи… — Он улыбнулся. — Да я даже и не вижу женщин… У меня есть хорошая знакомая, но она любит моего друга и мне она как сестра, а когда мне совсем уже безнадежно без тебя, я еду к ним и там ложусь спать, а они устраиваются в разных комнатах, чтобы не дразнить меня…— Кто бы мог подумать, что революционный премьер Гариваса ведет жизнь монаха…— Ты не веришь мне?— Я люблю тебя…— Это я люблю тебя.— Скажи еще раз.— Я тебя люблю.— У меня даже мурашки пробегают по коже, когда ты это говоришь… Нельзя как-нибудь оторваться от твоих телохранителей?— В сельве нет дорог, а если мы с тобой станем любить друг друга на шоссе, соберется слишком много водителей, — он засмеялся. — А вот я верю тебе, Мари. До конца. Во всем.— Можно мне иногда звонить тебе и задавать дурацкие вопросы о твоей энергопрограмме?— Не называй мою мечту дурацкой.— Дурацкими я назвала свои вопросы…— Никогда так не говори ни про себя, ни про свои вопросы.— Не буду. А сколько еще ехать? Ты не можешь сбавить скорость?— Могу, только они окажутся тогда совсем рядом.— Лучше б мне и не приезжать к тебе… Я никогда не думала раньше, что ты такой…— Какой?— Гранитный…— Не обижай меня… Просто сейчас особый момент, понимаешь?— Нет, не понимаю, ты же не объяснил мне…— Сейчас, в эти дни решается, очень многое… Я не вправе говорить тебе всего, но ты настройся на меня, Мари, почувствуй меня. Ты думаешь, я не знаю, сколько у меня недругов, завистников, открытых врагов? Ты думаешь, я не знаю, как будут счастливы многие, если мой проект провалится? Да, ты верно чувствуешь, что Грацио — ключевая фигура этих дней, но не один он, тут и Дэйв Ролл, и Морган, и Барри Дигон, но ты забудь про это, я и так сказал тебе слишком много, не надо бы мне, нельзя посвящать женщину в мужские дела, это безжалостно…— Мигель, а помнишь, что я сказала тебе, когда ты впервые у меня остался?— Помню. Я помню каждую нашу минуту… Помню, как просто и прекрасно ты спросила меня…И вдруг, как в хорошем детективном фильме, из переулка на дорогу выскочили двое парней. Лица их были бледны до синевы; они встали, нелепо раскорячившись, вскинули к животам короткоствольные «шмайссеры»;
1 2 3 4 5 6 7 8