криком исходит в предутреннем кошмаре; просыпаешься в ледяном поту, уснуть нет сил, вперишь глаза в провальную жуть ночного потолка и лежишь в страхе, пока не начнет вползать рассвет, а когда солнечный лучик появится, сразу в голове одна мысль: «Скорей бы в трактир да стакашку, а там – покатится, страх уйдет, мир снова цветным сделается, а не серым».
Танечка уехала, не смогла больше выносить кочевой, потаенной жизни, – а кто сможет?! Связей с организациями никаких, да и не к эсдекам же идти, право; остался один как перст; помогла тридцатью рублями сестра, но муж ее Тихон Суслов попросил более к их дому не приближаться на пушечный выстрел: «Сам – пропащий, так близких хоть не топи»; перебивался случайными заработками; думал топиться, долго стоял на мосту, но духу не хватило: как представил себя раздутым, со слипшимися волосами на лбу и синим, вываленным набок языком – так бежал прочь, а потом даже в церкву зашел; стыдясь себя, молился, сладостно, как в детстве.
На счастье, здесь, в Киеве, на вокзале, встретился с Киричем; тот сам подсел на лавку в зале второго класса (Муравьев из последних сил следил за одеждой, понимая, что грязного и рваного из второго класса попрут, да и документ спросят; а где, как не тут, обогреешься да прикорнешь?!); был Кирич слегка пьян, ждал поезда, ехал в гости к своей мамзели; пригласил выпить; излил душу – жаловался на серость, его окружающую.
– Я, с вашего позволения, служил метранпажем в газете, но при этом, будь я неладен, писал юморески, так ведь схарчили, не разжевывая, завистники! Думаете, сломали меня? Отнюдь! Работаю в копировальной мастерской, и денег больше, и свободен во времени! Ваше здоровье! Но братии своей верить перестал! Да! Совсем!
А чтоб сердце отвести – на вокзал! Вижу родственную мне душу, поговорю, утешусь, лишний раз убежусь в том, что мир полон зависти и доносительства, попью всласть и снова к своей доске! Черти – не хочу! Рупь – кап-кап! Сам себе барин, парю, милостивый государь, парю над людишками и – счастлив! Все эти души прекрасные порывы – мимо! Хватит! Наелся по горло, сыт! Хочу жить! Существовать – без всяких там возвышенных материй! Ваше здоровье!
К мамзели Кирич не поехал, г у д е л и всю ночь напролет, спать отправились в пансион, наутро сладко похмелились; тогда пришла пора излить душу Муравьеву.
Рассказал новому своему знакомцу про то, что тоже разочарован в друзьях; говоруны, книжники, трусы; давит одиночество; живем не по правде, а где выход – никто не знает; пошел бы на работу по столярному промыслу, но душа не лежит, могу большее, сердце ждет дела; про то, чтоб воспарить, тоже мечтает, да – как?
Кирич к Муравьеву (тот, понятно, был для него Бизюковым) привязался; снял комнатенку, сказал, что повременит с деньгами, когда устроишься, тогда и вернешь, процентов не беру, так что не переживай.
После двух недель, проведенных с Киричем, Муравьева понесло – начал заговариваться; плакал, жаловался на то, что сердце давит грех; вчера начался озноб, грозился кому-то карой, сулил месть.
…Кирич вернулся с бутылочкой, калачами и салом; выпили по махонькой; прошла; приняли вторую; Муравьев ощутил, как на лбу появился пот, в пояснице прошла боль, сердце сделалось легким, исчезло ощущение серости в глазах.
– Айда в кабак, – сказал Кирич. – Скобляночка, Бизюк, а еще лучше жаркое по-извозчичьи да разварная картошечка! И-эх! Как это Бальмонт писал: «Увидим небо в бриллиантах!»
– Чехов это писал, – возразил Муравьев, прыгая на одной ноге, целясь второю в штанину, – и не брильянт, но алмаз.
В кабаке было еще пусто, пахло вчерашними щами: Муравьев жалостливо поглядел на Кирича:
– Владик, мне и так стыдно, у тебя на шее сижу, но коли б ты мне щец миску взял, по гроб жизни б помнил…
– Бизюк, я в тебе родство души чую, об чем ты?! Челаэк!
Половой подскочил козелком, обмахнул чистый стол полотенцем, пропел «чего изволите-с», бросился на кухню, принес щей, стакан с желтой сметаной и ломоть ржаного теплого хлеба.
– А шкалик? – поинтересовался Кирич, цыкнувши больным зубом мудрости. – Кто ж суточные щи – и без граненыша?
– Сей миг! – Половой снова скаканул на кухню вернулся со штофом; любуясь тяжелым, с желтоватым отливом, хлебным вином, разлил по граненым стаканчикам.
– Ну, Бизюк, бывай, мил человек! – сказал Кирич. – Привязался я к тебе, как к родному, право слово!
– Спасибо тебе, Владик, – ответил Муравьев, не сводя сияющих глаз с лица своего нового друга. – Погиб бы я без тебя, судьба меня к тебе пододвинула, погоди, отслужу и я.
– При слове «дружба», Бизюк, никогда «службу» не произноси, вчуже это. Ну, вот скажи мне, как ты думаешь, отчего я с тобою вожусь? Нет, ты скажи, не таясь, скажи! Почему?
– От твоей сердечной доброты, Владик, – ответил Муравьев растроганно и махнул граненыш в жарко раскрытый рот.
– Нет, – ответил Кирич. – Не тудой! Вот не тудой, и все тут. Неужели ты думаешь, что я безглазый какой? Или бездумный? Неужели ты думаешь, что людишки окрест тебя такие маленькие, что смыслу в них нету? Ах, Бизюк, Бизюк, коли я парю по-над землею, оттого что нашел пристань для себя в копировальном деле, то ты – надо мною летаешь; когда ты молчишь – у тебя глаза говорят, когда говоришь – чую, не все открываешь мне, а знаешь во сто крат больше! Человека я в тебе увидел, вот кого! Думаешь, много человеков на земле живет? Сотня-две, от силы тысяча! Ты по улицам-то походи! Погляди в глаза! Стертые монеты, а не глаза!
Пустоты! Высверк увидишь – на край света пойдешь за таким! Но! – Кирич поднял палец, разлил еще по гране-нышам, выпил, расплескивающе чокнувшись со стаканчиком Муравьева. – Но! Отбрось баб! Я за ними ходил. Приводили – или к венцу, на вечную каторгу, или в дом терпимости! Значит – их отбрось! Остаются старики и дети. Коли сердце у тебя есть, дети для тебя святы, чем дольше они пребудут детьми, тем мир добрей будет. Старики? Змеи. Они все последнего часа боятся, оттого к нам – завистливы, как поэты к собратьям. Значит, их тоже долой!
Остаемся мы, мужчины средних лет. А сколько среди нас дуборыл, коим ничто, кроме граненыша, не потребно? Сколько? Нет, ты вот скажи мне честно, сколько таких?
То-то и оно! По моему реестру, девяносто процентов! Так? Так! Остались мы, у кого в голове свой царь. Разберемся с нами, Бизюк, нет, не возражай, разберемся!
Коли людишки нашего реестру вровень стоят, – значит, волки друг другу, подставь горло, перегрызут, хрящиками сплюнут! Так? Так! Кто ж остался? Мы остались, униженные и оскорбленные, кого схарчили близлежащие завистники! Так? Так! Но среди нас есть парии, а есть аристократы. Как обычно, парии выше, оттого что души их сильнее и мысли выспреннее, а потому удары судьбы жестоки до безобразности! Ты – изгой среди избранников, за тобою – трагедия, но впереди тебя ждет, ба-альшое, Бизюк, очень ба-альшое! Вот отчего ты мне к сердцу близок, мил человек. Как каждый слабый, я ж мечту таю, что, сделамши добро обиженному, сам вознесусь! Так? Так!
Снова выпили; понесло – в свою очередь – Муравьева:
– Владик, тебе твоя доброта горем отольется, за щедрость души платят костром или петлею имени Петра Аркадьевича, отчего ты столь доверчив, Владик?! Ну, ладно, судьба послала тебе меня, а коли кто другой?! Ты говоришь, не глаза, а стертые монеты окрест нас! Верно, Владик! А почему так? Да потому, друг, что все на этом свете случайно: хорошие глаза не нам встречаются, но, наоборот, злодеям; их больше, этих добрых глаз, чем ты думаешь, просто мир устроен так, что неизвестные нам силы сводят одних людей и разводят других. Представь себе, что падающее яблоко увидел бы не Ньютон, а какой беглый казак? Или китаец? Ну и что?
Был бы закон тяготения известен людям? Нет! Значит, кому-то было нужно, чтобы яблоня росла в Лондоне, чтоб там родился Исаак и чтоб у него была страсть к мыслям! Так и у нас с тобою! Ты говоришь, женщина – зло, либо, мол, к венцу, либо в дурной дом продажной любви. Да нет же, Владик! Моя любимая все бросила во имя того, чтобы спасти меня, быть подле в трудные дни…
– Ну, и где ж она ныне?
– Не ее в том вина, но общества, – жарко выдохнул Муравьев. – Общества, где человек подобен цветку под сапогом. Владик, наше общество бессовестно! А покаянная совесть людям не силу дает, но бессилие! Потому, мил человек, мы и мечемся из стороны в сторону, потому норовим себя же и упрятать – ценою искупления – то ли в острог, то ли в рудники! Именно больная совесть наша требует от каждого жертвы!
– Бизюк, – грустно улыбнулся Кирич, – мил человек, о чем ты? Жертва – это когда человек свое могущество чует, силою полон, давай вали! Ан – нет! В этот-то миг он и оказывается самым что ни на есть раздавленным и трепещущим, наподобие какого зайца! Только-только человек до свободы дотянулся, только-только показали ему неведомую даль, так он вмиг скукожится, на попятную, и все кругом:
«Ха-ха-ха!» Ишь куда замахнулся мураш синебрюхий! Да он уж и не замахивается, он – с ума свернул, не готов он к такой свободе, когда потребно п о с т у п а т ь!
Все мы горазды лишь на одно – на свободу думать!
– Ты – не смей так! – воскликнул Муравьев обиженно. – Что знаешь ты о людях истинной веры?! О тех, которые готовы взойти на свою голгофу без страха и колебания?!
Кирич приблизился к Муравьеву и, обдав его лицо сытным, жарким дыханием (Муравьев еще успел подумать: «Худой, а как дышит»), тихо, с отчаянием спросил:
– А что ты про них знаешь? Покажи хоть одного…
– И что ж тогда?
– А тогда… – Кирич замахнулся было ответить, но осекся, махнул рукою, снова разлил по граненышам, выпил залпом.
– И что ж тогда? – продолжал пытать Муравьев. – Ты – не надо так, ты – договаривай, иначе – не по дружбе выходит, Владик…
– Тогда б пусть банк взял да деньги кровавые обратил на больницы для несчастного люда!
Муравьев потер лицо ладонями, откинулся к стене, прошептал:
– Ты что ж, на террор зовешь, Владик?
– Не я. Ты, Бизюк. Не я про жертву «ха-ха-ха», не я про нее начал…
– Давай адрес, я – возьму!
– Бизюк, да ты – чего? – испугался Кирич. – Уж и пошутить нельзя!
– А – нельзя! Т а к – нельзя! Ты мою боль не шевели, она только поверху тлеет, а внутри жар, обожжет, волоса и брови выгорят, глаза лопнут!
Муравьев ощутил сладостную обиду, поднялся, пошел вон; Кирича, который побежал за ним следом, оттолкнул, погрозившись стукнуть, если не оставит добром; в каморке своей заперся, дверь не отворял, сколько друг его ни стучался.
Утром поднялся, не очень-то помня, как кончился вчерашний день, но по тому, как было тоскливо, понял, что давеча было худо.
Киричу обрадовался.
Тот был хмур и бледен, сказал:
– Ну, едем.
– Куда?
– На кудыкину гору.
Привез в лес; всю дорогу молчал; когда зашли в чашу, достал из кармана браунинг, протянул Муравьеву:
– Покажи, как ты готов на жертву!
– Это про что? – Муравьев побелел лицом, попятился даже.
– А про то! Вчера клялся, что во имя жертвы искупляющей на все готов! И на то, чтоб банковские деньги в больничные койки обратить, а когда я сказал «ха-ха», обругал меня и унизил! Так вот и покажи: готов или нет? Банк брать – не девку за титьку дернуть, тут рука нужна, не пальцы.
Муравьев взял браунинг и навскидку засадил все пять пуль в березу, что росла в двадцати шагах. Пуля в пулю, по шляпку, одно слово – стрелок!
«Как важно думать впрок, даже о сущих мелочах»
2
Николай Николаевич Кулябко, шеф киевской секретной службы, родственник Спиридовича по жене, был посвящен в д е л о, когда начальник личной охраны царя навестил его, чтобы проинформировать о предстоящем визите государя; это, понятно, была официальная версия его командировки в «матерь городов русских».
Истинная причина стала понятна Кулябко, когда Спиридович – во время лодочной прогулки – сказал:
– Милый Коля, дело, которое ты должен начать подготовкою, – уникально. Таких не было еще… Впрочем, кое-что любопытное было: сам Петр Иванович Рачковский помог эсерам в устранении Плеве… Кто-то из охраны подтолкнул эсеров на устранение великого князя Сергея Александровича – тот забрал слишком большую силу в первопрестольной, вошел в зенит, слепило… Но премьера у нас еще не убирали, Коля… А если мы сможем убрать диктатора, замахнувшегося на державные права государя, тогда нас будет ждать такая жизнь, которая и не снилась тебе… Так что срочно подыщи человека, который устранит Столыпина… Продумай, кто это может сделать, где и как… Продумай также завершающий акт: тот человек должен сделать свое, а я – мое. Я обязан самолично этого человека пристрелить или же зарезать – обязательно на глазах государя.
Кулябко даже весла бросил, изумился.
– Ты греби, Коля, греби, – попросил Спиридович. – Ты – свой, я говорю с тобою без игры, все карты на столе крапленых нет, спаси бог, что не так – оба проиграем. А я этого не хочу. Ты, полагаю, тоже.
– Но это же… Это…
– Что «это»? – поморщился Спиридович. – После дела Асланова ты живешь под секирой, Коля. Я вывел тебя из-под удара, да надолго ли? Если Столыпин и дальше останется у власти, я ничего не смогу сделать для тебя, неужто не понятно?
Это было понятно. Став начальником охранки, Кулябко провел красивую провокацию, организовал в Киеве по меньшей мере пятьдесят подпольных групп из говорунов, подсунул им литературу и браунинги, потом прихлопнул всех, был награжден, получил внеочередное звание, однако, поскольку своих людей не хватало, подключил к делу криминальную полицию во главе с ротмистром Аслановым. А тот, ничтоже сумняшеся (кавказец, человек дружбы, горячая голова), ввел в операцию против интеллигентов не только своих агентов, но и завербованный им уголовный элемент.
В городе начались грабежи; урки шантажировали доцентов, врачей и купцов – родителей созданных Кулябко «революционеров», трясли их, как хотели, брали в лапу, обещая прекратить дело; постепенно город оказался в руках трех самых крупных киевских м а л и н. При этом уголовники несли мзду своему благодетелю Асланову, коррупция процветала, можно было в с е – в империи, где ничего нельзя.
Столыпин отправил в Киев ревизию; Асланова разжаловали, отдали под суд и закатали в арестантские роты. Был освобожден из-под стражи на пятый день, после того как сенатские ревизоры вернулись в северную столицу. Поскольку о предстоящем аресте своего пинкертона Кулябко узнал от Спиридовича загодя, он предупредил ротмистра, и тот перевел деньги со своих счетов на имя двоюродного брата и племянника, которые забрали купюры в саквояжи и увезли их в Баку. Как судьи – под нажимом сенатской комиссии – ни бились, дабы вырвать у Асланова правдивые показания на главного шефа Кулябко, ротмистр молчал наглухо, вел себя по-рыцарски, никого не з а л о ж и л. Однако время от времени письма из Киева накатывали в Петербург с жалобами на то, что дело п р и к р ы л и, истинный виновник не наказан, – благо бы какие либералы писали, а то ведь все больше «архангелы» старались, склочный народ, никакой культуры, темь темью! Кулябко узнавал об этих письмах загодя (своя рука владыка, перлюстрация корреспонденции была поставлена в охранке отменно), успевал предупреждать своего родственника, тот г а с и л через Дедюлина и Сухомлинова. Тем не менее жил постоянно под топором; потому-то Спиридович и ударил в яблочко, заметив м е л ь к колебания в родственнике.
– Но ведь, Саша, – ответил наконец Кулябко, – это… такого рода дело… есть…
– Такого рода дело есть дело, операция, говоря иначе. Враги трона бывают не только слева и не только в Париже; в петербургских дворцах их тоже достаточно.
Неужели ты за прессой не следишь, Коля? В России спокон веку надо между строчками читать, иначе ничего не поймешь! Неужели тебе не ясно, что Столыпин замахнулся на святое? Неужели не понятно тебе, что он намерился правительственную власть сделать равной… нет, куда там… сделать выше царской?! Да разве это позволительно?! Россия всегда стояла и стоять будет царем, а не бюрократом, который в глубине души царский враг, червь навозный!
– Значит, ты не сам пришел к этой мысли о Сто…
Спиридович обрезал:
– Сам!
– Саня, но ведь если это случится, мы будем с позором изгнаны! Не смогли обеспечить охрану премьера! Ты и я! Карьера кончена! А мы с тобою люди военные, пехотные офицеры, даже в присяжные поверенные не податься! Пенсии нет! Положения нет! Кто высоко летит, тот низко падает! Это ж не я выдумал, так мудрость народная гласит, а народ не ошибается, Саня!
– Будет тебе, Коля… Ошибается народ, еще как ошибается, его учить да учить, драть как сидорову козу, в кулаке держать. Если б у какого мерзавца рука поднялась на кого из августейших особ – одно дело… А тут – на ихнего затаенного врага… А если и придется соблюсти форму, то пример Асланова на памяти у тебя: он в Баку живет так, как в Киеве тебе и не снится! После Столыпина придут люди, которые поддержат наши проекты с железными дорогами, деньги бешеные, в Биаррице дворец купишь…
Кулябко сразу же отметил слова про «наши проекты», но виду не показал, что свояк проговорился;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
Танечка уехала, не смогла больше выносить кочевой, потаенной жизни, – а кто сможет?! Связей с организациями никаких, да и не к эсдекам же идти, право; остался один как перст; помогла тридцатью рублями сестра, но муж ее Тихон Суслов попросил более к их дому не приближаться на пушечный выстрел: «Сам – пропащий, так близких хоть не топи»; перебивался случайными заработками; думал топиться, долго стоял на мосту, но духу не хватило: как представил себя раздутым, со слипшимися волосами на лбу и синим, вываленным набок языком – так бежал прочь, а потом даже в церкву зашел; стыдясь себя, молился, сладостно, как в детстве.
На счастье, здесь, в Киеве, на вокзале, встретился с Киричем; тот сам подсел на лавку в зале второго класса (Муравьев из последних сил следил за одеждой, понимая, что грязного и рваного из второго класса попрут, да и документ спросят; а где, как не тут, обогреешься да прикорнешь?!); был Кирич слегка пьян, ждал поезда, ехал в гости к своей мамзели; пригласил выпить; излил душу – жаловался на серость, его окружающую.
– Я, с вашего позволения, служил метранпажем в газете, но при этом, будь я неладен, писал юморески, так ведь схарчили, не разжевывая, завистники! Думаете, сломали меня? Отнюдь! Работаю в копировальной мастерской, и денег больше, и свободен во времени! Ваше здоровье! Но братии своей верить перестал! Да! Совсем!
А чтоб сердце отвести – на вокзал! Вижу родственную мне душу, поговорю, утешусь, лишний раз убежусь в том, что мир полон зависти и доносительства, попью всласть и снова к своей доске! Черти – не хочу! Рупь – кап-кап! Сам себе барин, парю, милостивый государь, парю над людишками и – счастлив! Все эти души прекрасные порывы – мимо! Хватит! Наелся по горло, сыт! Хочу жить! Существовать – без всяких там возвышенных материй! Ваше здоровье!
К мамзели Кирич не поехал, г у д е л и всю ночь напролет, спать отправились в пансион, наутро сладко похмелились; тогда пришла пора излить душу Муравьеву.
Рассказал новому своему знакомцу про то, что тоже разочарован в друзьях; говоруны, книжники, трусы; давит одиночество; живем не по правде, а где выход – никто не знает; пошел бы на работу по столярному промыслу, но душа не лежит, могу большее, сердце ждет дела; про то, чтоб воспарить, тоже мечтает, да – как?
Кирич к Муравьеву (тот, понятно, был для него Бизюковым) привязался; снял комнатенку, сказал, что повременит с деньгами, когда устроишься, тогда и вернешь, процентов не беру, так что не переживай.
После двух недель, проведенных с Киричем, Муравьева понесло – начал заговариваться; плакал, жаловался на то, что сердце давит грех; вчера начался озноб, грозился кому-то карой, сулил месть.
…Кирич вернулся с бутылочкой, калачами и салом; выпили по махонькой; прошла; приняли вторую; Муравьев ощутил, как на лбу появился пот, в пояснице прошла боль, сердце сделалось легким, исчезло ощущение серости в глазах.
– Айда в кабак, – сказал Кирич. – Скобляночка, Бизюк, а еще лучше жаркое по-извозчичьи да разварная картошечка! И-эх! Как это Бальмонт писал: «Увидим небо в бриллиантах!»
– Чехов это писал, – возразил Муравьев, прыгая на одной ноге, целясь второю в штанину, – и не брильянт, но алмаз.
В кабаке было еще пусто, пахло вчерашними щами: Муравьев жалостливо поглядел на Кирича:
– Владик, мне и так стыдно, у тебя на шее сижу, но коли б ты мне щец миску взял, по гроб жизни б помнил…
– Бизюк, я в тебе родство души чую, об чем ты?! Челаэк!
Половой подскочил козелком, обмахнул чистый стол полотенцем, пропел «чего изволите-с», бросился на кухню, принес щей, стакан с желтой сметаной и ломоть ржаного теплого хлеба.
– А шкалик? – поинтересовался Кирич, цыкнувши больным зубом мудрости. – Кто ж суточные щи – и без граненыша?
– Сей миг! – Половой снова скаканул на кухню вернулся со штофом; любуясь тяжелым, с желтоватым отливом, хлебным вином, разлил по граненым стаканчикам.
– Ну, Бизюк, бывай, мил человек! – сказал Кирич. – Привязался я к тебе, как к родному, право слово!
– Спасибо тебе, Владик, – ответил Муравьев, не сводя сияющих глаз с лица своего нового друга. – Погиб бы я без тебя, судьба меня к тебе пододвинула, погоди, отслужу и я.
– При слове «дружба», Бизюк, никогда «службу» не произноси, вчуже это. Ну, вот скажи мне, как ты думаешь, отчего я с тобою вожусь? Нет, ты скажи, не таясь, скажи! Почему?
– От твоей сердечной доброты, Владик, – ответил Муравьев растроганно и махнул граненыш в жарко раскрытый рот.
– Нет, – ответил Кирич. – Не тудой! Вот не тудой, и все тут. Неужели ты думаешь, что я безглазый какой? Или бездумный? Неужели ты думаешь, что людишки окрест тебя такие маленькие, что смыслу в них нету? Ах, Бизюк, Бизюк, коли я парю по-над землею, оттого что нашел пристань для себя в копировальном деле, то ты – надо мною летаешь; когда ты молчишь – у тебя глаза говорят, когда говоришь – чую, не все открываешь мне, а знаешь во сто крат больше! Человека я в тебе увидел, вот кого! Думаешь, много человеков на земле живет? Сотня-две, от силы тысяча! Ты по улицам-то походи! Погляди в глаза! Стертые монеты, а не глаза!
Пустоты! Высверк увидишь – на край света пойдешь за таким! Но! – Кирич поднял палец, разлил еще по гране-нышам, выпил, расплескивающе чокнувшись со стаканчиком Муравьева. – Но! Отбрось баб! Я за ними ходил. Приводили – или к венцу, на вечную каторгу, или в дом терпимости! Значит – их отбрось! Остаются старики и дети. Коли сердце у тебя есть, дети для тебя святы, чем дольше они пребудут детьми, тем мир добрей будет. Старики? Змеи. Они все последнего часа боятся, оттого к нам – завистливы, как поэты к собратьям. Значит, их тоже долой!
Остаемся мы, мужчины средних лет. А сколько среди нас дуборыл, коим ничто, кроме граненыша, не потребно? Сколько? Нет, ты вот скажи мне честно, сколько таких?
То-то и оно! По моему реестру, девяносто процентов! Так? Так! Остались мы, у кого в голове свой царь. Разберемся с нами, Бизюк, нет, не возражай, разберемся!
Коли людишки нашего реестру вровень стоят, – значит, волки друг другу, подставь горло, перегрызут, хрящиками сплюнут! Так? Так! Кто ж остался? Мы остались, униженные и оскорбленные, кого схарчили близлежащие завистники! Так? Так! Но среди нас есть парии, а есть аристократы. Как обычно, парии выше, оттого что души их сильнее и мысли выспреннее, а потому удары судьбы жестоки до безобразности! Ты – изгой среди избранников, за тобою – трагедия, но впереди тебя ждет, ба-альшое, Бизюк, очень ба-альшое! Вот отчего ты мне к сердцу близок, мил человек. Как каждый слабый, я ж мечту таю, что, сделамши добро обиженному, сам вознесусь! Так? Так!
Снова выпили; понесло – в свою очередь – Муравьева:
– Владик, тебе твоя доброта горем отольется, за щедрость души платят костром или петлею имени Петра Аркадьевича, отчего ты столь доверчив, Владик?! Ну, ладно, судьба послала тебе меня, а коли кто другой?! Ты говоришь, не глаза, а стертые монеты окрест нас! Верно, Владик! А почему так? Да потому, друг, что все на этом свете случайно: хорошие глаза не нам встречаются, но, наоборот, злодеям; их больше, этих добрых глаз, чем ты думаешь, просто мир устроен так, что неизвестные нам силы сводят одних людей и разводят других. Представь себе, что падающее яблоко увидел бы не Ньютон, а какой беглый казак? Или китаец? Ну и что?
Был бы закон тяготения известен людям? Нет! Значит, кому-то было нужно, чтобы яблоня росла в Лондоне, чтоб там родился Исаак и чтоб у него была страсть к мыслям! Так и у нас с тобою! Ты говоришь, женщина – зло, либо, мол, к венцу, либо в дурной дом продажной любви. Да нет же, Владик! Моя любимая все бросила во имя того, чтобы спасти меня, быть подле в трудные дни…
– Ну, и где ж она ныне?
– Не ее в том вина, но общества, – жарко выдохнул Муравьев. – Общества, где человек подобен цветку под сапогом. Владик, наше общество бессовестно! А покаянная совесть людям не силу дает, но бессилие! Потому, мил человек, мы и мечемся из стороны в сторону, потому норовим себя же и упрятать – ценою искупления – то ли в острог, то ли в рудники! Именно больная совесть наша требует от каждого жертвы!
– Бизюк, – грустно улыбнулся Кирич, – мил человек, о чем ты? Жертва – это когда человек свое могущество чует, силою полон, давай вали! Ан – нет! В этот-то миг он и оказывается самым что ни на есть раздавленным и трепещущим, наподобие какого зайца! Только-только человек до свободы дотянулся, только-только показали ему неведомую даль, так он вмиг скукожится, на попятную, и все кругом:
«Ха-ха-ха!» Ишь куда замахнулся мураш синебрюхий! Да он уж и не замахивается, он – с ума свернул, не готов он к такой свободе, когда потребно п о с т у п а т ь!
Все мы горазды лишь на одно – на свободу думать!
– Ты – не смей так! – воскликнул Муравьев обиженно. – Что знаешь ты о людях истинной веры?! О тех, которые готовы взойти на свою голгофу без страха и колебания?!
Кирич приблизился к Муравьеву и, обдав его лицо сытным, жарким дыханием (Муравьев еще успел подумать: «Худой, а как дышит»), тихо, с отчаянием спросил:
– А что ты про них знаешь? Покажи хоть одного…
– И что ж тогда?
– А тогда… – Кирич замахнулся было ответить, но осекся, махнул рукою, снова разлил по граненышам, выпил залпом.
– И что ж тогда? – продолжал пытать Муравьев. – Ты – не надо так, ты – договаривай, иначе – не по дружбе выходит, Владик…
– Тогда б пусть банк взял да деньги кровавые обратил на больницы для несчастного люда!
Муравьев потер лицо ладонями, откинулся к стене, прошептал:
– Ты что ж, на террор зовешь, Владик?
– Не я. Ты, Бизюк. Не я про жертву «ха-ха-ха», не я про нее начал…
– Давай адрес, я – возьму!
– Бизюк, да ты – чего? – испугался Кирич. – Уж и пошутить нельзя!
– А – нельзя! Т а к – нельзя! Ты мою боль не шевели, она только поверху тлеет, а внутри жар, обожжет, волоса и брови выгорят, глаза лопнут!
Муравьев ощутил сладостную обиду, поднялся, пошел вон; Кирича, который побежал за ним следом, оттолкнул, погрозившись стукнуть, если не оставит добром; в каморке своей заперся, дверь не отворял, сколько друг его ни стучался.
Утром поднялся, не очень-то помня, как кончился вчерашний день, но по тому, как было тоскливо, понял, что давеча было худо.
Киричу обрадовался.
Тот был хмур и бледен, сказал:
– Ну, едем.
– Куда?
– На кудыкину гору.
Привез в лес; всю дорогу молчал; когда зашли в чашу, достал из кармана браунинг, протянул Муравьеву:
– Покажи, как ты готов на жертву!
– Это про что? – Муравьев побелел лицом, попятился даже.
– А про то! Вчера клялся, что во имя жертвы искупляющей на все готов! И на то, чтоб банковские деньги в больничные койки обратить, а когда я сказал «ха-ха», обругал меня и унизил! Так вот и покажи: готов или нет? Банк брать – не девку за титьку дернуть, тут рука нужна, не пальцы.
Муравьев взял браунинг и навскидку засадил все пять пуль в березу, что росла в двадцати шагах. Пуля в пулю, по шляпку, одно слово – стрелок!
«Как важно думать впрок, даже о сущих мелочах»
2
Николай Николаевич Кулябко, шеф киевской секретной службы, родственник Спиридовича по жене, был посвящен в д е л о, когда начальник личной охраны царя навестил его, чтобы проинформировать о предстоящем визите государя; это, понятно, была официальная версия его командировки в «матерь городов русских».
Истинная причина стала понятна Кулябко, когда Спиридович – во время лодочной прогулки – сказал:
– Милый Коля, дело, которое ты должен начать подготовкою, – уникально. Таких не было еще… Впрочем, кое-что любопытное было: сам Петр Иванович Рачковский помог эсерам в устранении Плеве… Кто-то из охраны подтолкнул эсеров на устранение великого князя Сергея Александровича – тот забрал слишком большую силу в первопрестольной, вошел в зенит, слепило… Но премьера у нас еще не убирали, Коля… А если мы сможем убрать диктатора, замахнувшегося на державные права государя, тогда нас будет ждать такая жизнь, которая и не снилась тебе… Так что срочно подыщи человека, который устранит Столыпина… Продумай, кто это может сделать, где и как… Продумай также завершающий акт: тот человек должен сделать свое, а я – мое. Я обязан самолично этого человека пристрелить или же зарезать – обязательно на глазах государя.
Кулябко даже весла бросил, изумился.
– Ты греби, Коля, греби, – попросил Спиридович. – Ты – свой, я говорю с тобою без игры, все карты на столе крапленых нет, спаси бог, что не так – оба проиграем. А я этого не хочу. Ты, полагаю, тоже.
– Но это же… Это…
– Что «это»? – поморщился Спиридович. – После дела Асланова ты живешь под секирой, Коля. Я вывел тебя из-под удара, да надолго ли? Если Столыпин и дальше останется у власти, я ничего не смогу сделать для тебя, неужто не понятно?
Это было понятно. Став начальником охранки, Кулябко провел красивую провокацию, организовал в Киеве по меньшей мере пятьдесят подпольных групп из говорунов, подсунул им литературу и браунинги, потом прихлопнул всех, был награжден, получил внеочередное звание, однако, поскольку своих людей не хватало, подключил к делу криминальную полицию во главе с ротмистром Аслановым. А тот, ничтоже сумняшеся (кавказец, человек дружбы, горячая голова), ввел в операцию против интеллигентов не только своих агентов, но и завербованный им уголовный элемент.
В городе начались грабежи; урки шантажировали доцентов, врачей и купцов – родителей созданных Кулябко «революционеров», трясли их, как хотели, брали в лапу, обещая прекратить дело; постепенно город оказался в руках трех самых крупных киевских м а л и н. При этом уголовники несли мзду своему благодетелю Асланову, коррупция процветала, можно было в с е – в империи, где ничего нельзя.
Столыпин отправил в Киев ревизию; Асланова разжаловали, отдали под суд и закатали в арестантские роты. Был освобожден из-под стражи на пятый день, после того как сенатские ревизоры вернулись в северную столицу. Поскольку о предстоящем аресте своего пинкертона Кулябко узнал от Спиридовича загодя, он предупредил ротмистра, и тот перевел деньги со своих счетов на имя двоюродного брата и племянника, которые забрали купюры в саквояжи и увезли их в Баку. Как судьи – под нажимом сенатской комиссии – ни бились, дабы вырвать у Асланова правдивые показания на главного шефа Кулябко, ротмистр молчал наглухо, вел себя по-рыцарски, никого не з а л о ж и л. Однако время от времени письма из Киева накатывали в Петербург с жалобами на то, что дело п р и к р ы л и, истинный виновник не наказан, – благо бы какие либералы писали, а то ведь все больше «архангелы» старались, склочный народ, никакой культуры, темь темью! Кулябко узнавал об этих письмах загодя (своя рука владыка, перлюстрация корреспонденции была поставлена в охранке отменно), успевал предупреждать своего родственника, тот г а с и л через Дедюлина и Сухомлинова. Тем не менее жил постоянно под топором; потому-то Спиридович и ударил в яблочко, заметив м е л ь к колебания в родственнике.
– Но ведь, Саша, – ответил наконец Кулябко, – это… такого рода дело… есть…
– Такого рода дело есть дело, операция, говоря иначе. Враги трона бывают не только слева и не только в Париже; в петербургских дворцах их тоже достаточно.
Неужели ты за прессой не следишь, Коля? В России спокон веку надо между строчками читать, иначе ничего не поймешь! Неужели тебе не ясно, что Столыпин замахнулся на святое? Неужели не понятно тебе, что он намерился правительственную власть сделать равной… нет, куда там… сделать выше царской?! Да разве это позволительно?! Россия всегда стояла и стоять будет царем, а не бюрократом, который в глубине души царский враг, червь навозный!
– Значит, ты не сам пришел к этой мысли о Сто…
Спиридович обрезал:
– Сам!
– Саня, но ведь если это случится, мы будем с позором изгнаны! Не смогли обеспечить охрану премьера! Ты и я! Карьера кончена! А мы с тобою люди военные, пехотные офицеры, даже в присяжные поверенные не податься! Пенсии нет! Положения нет! Кто высоко летит, тот низко падает! Это ж не я выдумал, так мудрость народная гласит, а народ не ошибается, Саня!
– Будет тебе, Коля… Ошибается народ, еще как ошибается, его учить да учить, драть как сидорову козу, в кулаке держать. Если б у какого мерзавца рука поднялась на кого из августейших особ – одно дело… А тут – на ихнего затаенного врага… А если и придется соблюсти форму, то пример Асланова на памяти у тебя: он в Баку живет так, как в Киеве тебе и не снится! После Столыпина придут люди, которые поддержат наши проекты с железными дорогами, деньги бешеные, в Биаррице дворец купишь…
Кулябко сразу же отметил слова про «наши проекты», но виду не показал, что свояк проговорился;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24