, и мотивов моего отказа она бы никогда не поняла. Кроме того у меня был телефонный разговор с отцом, в ходе которого мой старик сказал, что он мною гордится, и что предстоящее мне выступление имеет, помимо всего прочего, важное значение в деле воспитания подрастающего поколения.
Сейчас, когда я пишу эти строки, я впервые задумался: а верит ли мой отец в то, что он говорит? Весьма возможно, что и нет, ведь со стороны и я, наверное, выгляжу этаким символом веры и благонадежности. Мне, правда, кажется, что если отец и скептически относится к собственным высказываниям, то он никогда об этом всерьез не задумывается. Он давно уже привык к неискренности, сжился с нею, как со своими костюмами, галстуками и париком.
Короче говоря, в назначенную пятницу я сидел в студии на вожделенном диване и говорил «с присущей мне оригинальностью», но не выходя за рамки того, что полагается говорить в таких случаях. Признаюсь, что неловкость я испытывал лишь поначалу, а затем увлекся очаровательной манерой Т., и мы с ней провели упоительную ночь в прямом эфире.
Насколько легче я бы себя ощущал — и тогда, и впоследствии — если бы позвонил в те дни Софии — объяснился, предложил помощь! Если бы сказал правду на всю страну в прямом эфире! Чего я испугался? Семейного скандала? Возможной реакции со стороны влиятельных издателей и кинопродюсеров? Враждебности прессы?
В детских мечтах я часто воображал себя мушкетером — в запыленных сапогах, в забрызганном кровью красном плаще. Повзрослев, став модным писателем-беллетристом, я «с пером в руке» неоднократно бойко рассуждал о том, что в средние века было легче рискнуть своей жизнью, нежели в наше «сложное и неоднозначное» время совершить акт гражданского мужества. Какая чушь! Человек, который в демократическом, в общем-то, обществе побоялся сказать правду, никогда бы не осмелился приблизиться к своему смертельному врагу на длину вытянутой шпаги. И что это за общество, в котором таких мужчин красавица Т. приглашает в свою студию! Так и хочется написать — «за державу обидно!» Да только зачем писать столь высокопарные фразы в своем дневнике. Ведь на державку-то нам, как говорится…
Пока шел «процесс Розенталя», я лишь однажды посетил дядю Ро. Возможно, старик и заметил мою обеспокоенность чем-то, но ничего не сказал. Я же не мог молчать в те дни и прямо спросил дядю, что он думает о деле Розенталя. Спросил, конечно, не с порога, а после, когда мы уже сидели, как обычно, и слушали музыку. Дядя Ро удивленно поднял на меня глаза и ничего не ответил. Своим неожиданным вопросом я лишь вывел старика на мгновенье из состояния блаженного покоя. Очевидно ему было наплевать на Розенталя; он просто не считал этот процесс важным событием. Оно и понятно: ежедневно в мире гибнут тысячи людей, что за дело дяде Ро до какого-то там Розенталя. Да и воспринимает ли всерьез этот интеллигентнейший старик проблемы моего поколения!?
Способен ли, вообще, кто-нибудь понять следующее поколение!? Не по-родственному любить своих отпрысков, а именно понимать их. Ведь почти никто даже из людей среднего возраста не понимает музыку или фильмы, созданные молодежью, хотя музыка и кино — едва ли не самые доступные формы искусства. По-видимому, человек устроен так, что естественно воспринимает культуру и обычаи своего поколения, способен при желании понять культуру всех предыдущих и абсолютно глух ко всему, что появляется уже по прошествии его юности. Меня, к примеру, читают, судя по всему, почти исключительно мои сверстники. И уж во всяком случае не старики. Последние обычно чуть ли не подчеркнуто меня игнорируют. Разве что Президент, заигрывая с молодежью, может иногда меня похвалить. А впрочем, я и мои сверстники уже не молодежь. Да и Президент вовсе не так стар. С годами разница в возрасте стирается…
Робеспьер Розенталь получил «всего» пятнадцать лет, после чего его дело получило новый резонанс — теперь уже в качестве примера гуманности нашего правосудия. Мне его дело нанесло тяжелую моральную травму. Оно обнажило мою полную гражданскую несостоятельность, и тот грустный факт, что подавляющее большинство людей на моем месте даже не задумались бы над происходящим, отнюдь не служит мне утешением.
Вот так я и пишу. О самом главном не договаривая. И горжусь этим. Почти кичюсь. Порой говорю, что современной литературе должна быть свойственна недосказанность. А не от неумения ли раскрыть тему эта недосказанность? Или от боязни быть слишком правильно понятым?..
Глава шестая. ОСЕНЬ
Подавленность и безразличие, Истерзанный мыслями ум — Осколки былого величия, Похмелье возвышенных дум.
Кохановер, «Реквием»
Из повести Маэстро «Кларнет в стакане»
К концу эпохи всемирного равновесия Гамлет, принц Датский, состарился настолько, что перестал быть вхож в горное аристократическое общество. Его желудок больше не выдерживал ни пчелиного паштета, ни крапивного салата, ни вина из горных волчьих ягод, и он спустился к Реке и стал ловить рыбу вместе с обыкновенными рыбаками. Добрые рыбаки охотно потеснились и предоставили бывшему принцу удобное седалище в том месте, где река, изгибаясь, максимально приближается к Горе — родине Гамлета. Это было живописное местечко с прекрасным видом на расстилающуюся за рекой обширную Долину.
Здесь, сидя с удочкой на гладком теплом камне, принц коротал теперь месяц за месяцем. Само собой разумеется, что Гамлет обладал прекрасным зрением, — иначе доктора не смогли бы прописать ему очки, столь необходимые любому философу. Поэтому он прекрасно видел поплавок, но рыбаком был все равно никудышным и за долгие месяцы, проведенные у Реки, не сумел поймать ни одной рыбки. Да и опытные рыбаки не могли похвастать богатым уловом.
— Хороший клев по ту сторону Горы, — часто говорили рыбаки.
— А вы уверены, что по ту сторону Горы есть река? — наивно спросил однажды Гамлет.
Рыбаки снисходительно заулыбались. Действительно, это был странный вопрос, но Гамлету, как и всякому философу, было свойственно порой задавать самые удивительные вопросы.
— По ту сторону Горы течет та же самая река, — отвечали рыбаки.
— А куда она течет? — поинтересовался бывший принц.
— Никуда, — удивились рыбаки.
— Так не бывает, — уверенно сказал Гамлет. — Любая река имеет начало и конец.
— Мы знаем только эту реку, — сказал самый старший из рыбаков. — Она течет в обход Горы по замкнутому кругу.
Гамлет не стал спорить. «В конце концов, — философски рассудил Гамлет, — среди великого множества рек может быть одна в форме окружности!?»
— Да-а, по ту сторону Горы рыбы навалом, — любили повторять рыбаки.
— Но почему? — неизменно удивлялся Гамлет. — Ведь вы же сами утверждаете, что Река течет по кругу.
— По ту сторону Горы рыбы навалом, — мудро твердил самый старший из рыбаков. — И много бы я дал за то, чтобы знать — почему.
Со временем, попривыкнув к безрыбью и разуверившись в надеждах поймать что-либо, Гамлет все реже поглядывал на поплавок и все чаще устремлял свой взор за Реку, где расстилалась обширная вечнозеленая Долина…
* * *
До тридцати лет я ничего не писал, если не считать школьных сочинений и не слишком удачных стихов, так никогда и не ставших достоянием широкой читательской аудитории. В молодости я просто не мог писать. Я был слишком силен для этого: располагая исправно функционирующей пищеварительной системой, я с удовольствием загружал ее на полную мощность. Меня всегда где-то ждали, чтобы вместе пить и есть, и я не располагал временем для более серьезных занятий. Возможно также, мне просто недоставало мудрости.
Потребность писать пришла со зрелостью и усиливалась по мере того, как я сдавал физически. А сдавать я начал после тридцати. После тридцати все слабеют. Наверное, потому и уходят в этом возрасте из большого спорта. Начинается первая стадия старости, которую люди, лицемеря сами с собой, обычно называют «средним возрастом». Хотя как, если не старостью, назвать ту пору в жизни человека, когда его физические кондиции неуклонно ухудшаются. Тони Миранья было тридцать четыре года, когда состоялся его прощальный матч, на который съехались футбольные звезды со всех концов света. Я помню, как он плакал после матча, стоя с огромным букетом красных роз перед телекамерой. Он не хотел уходить, но не мог больше оставаться. В тот день я подумал, что может напрасно я завидовал ему все эти годы: время промчалось незаметно, и вот он уходит согбенный летами, а моя литературная карьера еще только начинается. Так с уходом молодости мы разочаровываемся в некоторых прежних идеалах; в частности, спортивная карьера перестает казаться нам столь уж завидной, ибо мы начинаем понимать, что она даже более преходяща, нежели все остальное.
Становились ветеранами мои спортивные кумиры; все чаще и чаще оказывались моложе меня уже знаменитые актеры и музыканты; как-то незаметно «помолодели» телевизионные дикторы и ведущие популярных программ; уже даже начали уходить из жизни мои сверстники: мы похоронили Кохановера. Жизнь ставит свои извечные вопросы: о преходящести всего земного, о собственном предназначении…
На смену уходящей силе приходит известная мудрость, которую не следует путать с интеллектуальными возможностями, ибо последние на старости также снижаются. Вышеупомянутая мудрость нарастает по мере физического старения и находится с ним в обратно пропорциональной зависимости: она потому и усиливается, что человеку требуется больше мудрости для преодоления прежних житейских трудностей с помощью ослабшего теперь уже тела. Можно заметить, что я склонен объяснять это явление в духе дарвинистской теории, что видимо закономерно, ибо в душе я всегда оставался атеистом. Мне нравятся подобные логические построения, в которых одновременно присутствуют и конструктивность, и общественный вызов.
Так или иначе, но на тридцать первом или тридцать втором году жизни я впервые всерьез «взялся за перо» и неожиданно быстро ощутил себя в этом деле профессионалом. Мне повезло: в считанные годы я составил себе литературную славу, на что у многих моих не менее одаренных коллег уходят порой долгие десятилетия. Во многом это вопрос удачи. Талант в литературе — качество необходимое, но само по себе недостаточное.
Итак, уже первые вещи принесли мне известность. Критики почти единодушно отмечали мою оригинальность, которую я скорее назвал бы умением называть вещи своими именами и описывать жизнь реальнее, чем это принято делать. Парадокс: подавляющему большинству людей свойственно столь ненатуральное поведение в обществе, что все естественное кажется им оригинальным. Я не собираюсь отрицать тот факт, что мои книги обладают определенными достоинствами. Даже самые ранние. Даже непринятый многими «Кларнет в стакане» очень неплох и занимает видное место в национальной литературе последнего десятилетия. И все же меня почти не покидает ощущение, что мое место в литературе еще не определено, что многое мне воздали как бы авансом, что ничего значительного я до сих пор не написал. Прежде мне даже нравилось это ощущение, я считал его проявлением истинно творческого начала, гордился им перед самим собой и часто говорил, что моя лучшая книга еще впереди. Однако с годами — и очень быстро — я усомнился в своей способности создать что-либо «подлинное», истинно глубокое, не основанное лишь на современных (правильнее сказать — сиюминутных) сентенциях. Всякий раз, начиная новую вещь, я был охвачен надеждой, но всегда выходило нечто заурядное, по уровню отнюдь не соответствовавшее первоначальному замыслу. В конце концов я понял, что думаю я лучше, чем пишу, и не дано мне, подобно Кохановеру, «творить небрежною рукою» (как быстро он все-таки стал классиком!), но я продолжал молить судьбу, чтобы она позволила мне создать хотя бы один настоящий шедевр, ибо неумолимо приближается тот критический возраст, в котором каждый из нас должен спросить себя (хотя, увы, далеко не всякий терзается этим вопросом): «Чем отличаюсь я от „меньших наших братьев?“
Конечно, в литературе успех не столь четко определен, как в некоторых других областях. Скажем, в мореплавании. Не дано нам, подобно великим капитанам, стоя на палубе, оторвать вдруг от глаз подзорную трубу и коротко выдохнуть: «Земля!» И все. Один волшебный миг — и вся жизнь. В следующее мгновенье ты уже устало улыбаешься, слыша восторженные вопли команды. Для большинства матросов происходящее — всего лишь эпизод в их бродячем существовании; в своем невежестве они даже толком не понимают, что это за земля, а ты плыл к этому берегу всю свою жизнь.
Сколько раз я мечтал о том, как в ночной кабинетной тиши буду дописывать последние строки, а затем победно вскину вверх руки и закричу: «Земля!..» Только знаю, что никогда этого не случится. Ну, выйдет из спальни перепуганная Лиса, поинтересуется, не спятил ли я окончательно, и конечно не поймет никаких объяснений… Главное же в другом: я ведь и сам никогда не пойму — «оно» ли это. Будут сомнения, потом письма читателей, споры критиков, а рассудит время. И это нормально. Досадно лишь, что до сих пор ни одной своей вещью я даже не посягнул на бессмертие. Даже не сделал заявку…
Литература есть отражение действительности; причем моя литература есть отражение действительности, какой я ее вижу. И если я порой допускаю фальшь, и рисую жизнь не такой, какой ее нахожу, то это уже, по большому счету, и не литература. Я бичую себя, хотя понимаю, что работаю честнее многих, ибо нет предела человеческой подлости и недобросовестности. Можно видеть жизнь светлой и быть «светлым» писателем, и это будет легко и приятно — точно так же, как быть дураком.
А может литература как раз уход от действительности! Может я потому и пишу, что устал от жизни и хочу спрятаться в иллюзорном, мною же созданном мире! А теперь устал и от этого мира и не могу уже даже писать.
В этом году я вообще пока ничего не написал, хотя хватался за каждую приходившую в голову идею. Я столько замыслов бросил на полпути и столько приемлемых — при менее требовательном подходе — кусков повычеркивал, что отвергнутое мною, выражаясь языком Кафки, образует огромную гору, которая уже одной массой своей прямо из под пера неизбежно притягивает к себе все, за что бы я ни взялся. Таким образом, я видимо уже потерял способность что-либо довести до конца.
Недавно умер дядя Ро. Свои картины он завещал музею, а книги и коллекцию редких записей — армангфорской публичной библиотеке. В любом случае — решение странное, но думаю, что признавай меня дядя хоть каким-то писателем, он завещал бы все мне. Это так, к слову пришлось…
Последнее время мне стал часто сниться несчастный Робби Розенталь, и эти сны всегда черно-белые. Ученые утверждают, что сны, вообще, всегда черно-белые; только я этого не замечал, пока мне не снился Робби. В этих снах Робби ни в чем меня не упрекает; он выглядит серым и безжизненным; лес там черный, луна — белая, черные сапоги караульных; даже лай собак там ассоциируется у меня с черно-белой хроникой времен последней большой войны. И София почему-то тоже на зоне — черноволосая и, как всегда, матово-бледная. Я просыпаюсь в отвратительном настроении.
Самые черные мысли теперь нередко одолевают меня; часто и подолгу мне хочется умереть. Незванной гостьей порой приходит бессоница и томительными ночами я подолгу лежу с открытыми глазами, обдумывая различные способы самоубийства. Уже несколько раз я засыпал лишь под утро, и мне снились мерно покачивающиеся на виселицах синие трупы с обритыми — почему-то! — головами и вывалившимися изо ртов опухшими языками; эти сны внушили мне ужас перед повешением.
Очевидно, что физически — отравиться легче, чем повеситься. Но где взять быстродействующий яд и как навести необходимые фармокологические справки, не вызвав к себе подозрений. Не подготовившись же должным образом, рискуешь очутиться в госпитале и проваляться там несколько дней с промытым желудком.
Проще всего, конечно, застрелиться; но у меня никогда не было пистолета, а зарегистрировать огнестрельное оружие по нашим законам можно только на семью (все предусмотрено!); значит надо договориваться с Лисой, а после она увидит результат, и хотя «тогда» мне все уже будет безразлично, думаю я об этом «сейчас», а не «тогда».
Недавно мне пришел в голову нетривиальный способ самоубийства — придавить себя диваном. У нас в гостиной стоит нетяжелый диван, одну сторону которого я могу двумя руками оторвать от пола, а затем лечь на спину и опустить деревянную ножку себе на кадык.
1 2 3 4 5 6 7 8 9
Сейчас, когда я пишу эти строки, я впервые задумался: а верит ли мой отец в то, что он говорит? Весьма возможно, что и нет, ведь со стороны и я, наверное, выгляжу этаким символом веры и благонадежности. Мне, правда, кажется, что если отец и скептически относится к собственным высказываниям, то он никогда об этом всерьез не задумывается. Он давно уже привык к неискренности, сжился с нею, как со своими костюмами, галстуками и париком.
Короче говоря, в назначенную пятницу я сидел в студии на вожделенном диване и говорил «с присущей мне оригинальностью», но не выходя за рамки того, что полагается говорить в таких случаях. Признаюсь, что неловкость я испытывал лишь поначалу, а затем увлекся очаровательной манерой Т., и мы с ней провели упоительную ночь в прямом эфире.
Насколько легче я бы себя ощущал — и тогда, и впоследствии — если бы позвонил в те дни Софии — объяснился, предложил помощь! Если бы сказал правду на всю страну в прямом эфире! Чего я испугался? Семейного скандала? Возможной реакции со стороны влиятельных издателей и кинопродюсеров? Враждебности прессы?
В детских мечтах я часто воображал себя мушкетером — в запыленных сапогах, в забрызганном кровью красном плаще. Повзрослев, став модным писателем-беллетристом, я «с пером в руке» неоднократно бойко рассуждал о том, что в средние века было легче рискнуть своей жизнью, нежели в наше «сложное и неоднозначное» время совершить акт гражданского мужества. Какая чушь! Человек, который в демократическом, в общем-то, обществе побоялся сказать правду, никогда бы не осмелился приблизиться к своему смертельному врагу на длину вытянутой шпаги. И что это за общество, в котором таких мужчин красавица Т. приглашает в свою студию! Так и хочется написать — «за державу обидно!» Да только зачем писать столь высокопарные фразы в своем дневнике. Ведь на державку-то нам, как говорится…
Пока шел «процесс Розенталя», я лишь однажды посетил дядю Ро. Возможно, старик и заметил мою обеспокоенность чем-то, но ничего не сказал. Я же не мог молчать в те дни и прямо спросил дядю, что он думает о деле Розенталя. Спросил, конечно, не с порога, а после, когда мы уже сидели, как обычно, и слушали музыку. Дядя Ро удивленно поднял на меня глаза и ничего не ответил. Своим неожиданным вопросом я лишь вывел старика на мгновенье из состояния блаженного покоя. Очевидно ему было наплевать на Розенталя; он просто не считал этот процесс важным событием. Оно и понятно: ежедневно в мире гибнут тысячи людей, что за дело дяде Ро до какого-то там Розенталя. Да и воспринимает ли всерьез этот интеллигентнейший старик проблемы моего поколения!?
Способен ли, вообще, кто-нибудь понять следующее поколение!? Не по-родственному любить своих отпрысков, а именно понимать их. Ведь почти никто даже из людей среднего возраста не понимает музыку или фильмы, созданные молодежью, хотя музыка и кино — едва ли не самые доступные формы искусства. По-видимому, человек устроен так, что естественно воспринимает культуру и обычаи своего поколения, способен при желании понять культуру всех предыдущих и абсолютно глух ко всему, что появляется уже по прошествии его юности. Меня, к примеру, читают, судя по всему, почти исключительно мои сверстники. И уж во всяком случае не старики. Последние обычно чуть ли не подчеркнуто меня игнорируют. Разве что Президент, заигрывая с молодежью, может иногда меня похвалить. А впрочем, я и мои сверстники уже не молодежь. Да и Президент вовсе не так стар. С годами разница в возрасте стирается…
Робеспьер Розенталь получил «всего» пятнадцать лет, после чего его дело получило новый резонанс — теперь уже в качестве примера гуманности нашего правосудия. Мне его дело нанесло тяжелую моральную травму. Оно обнажило мою полную гражданскую несостоятельность, и тот грустный факт, что подавляющее большинство людей на моем месте даже не задумались бы над происходящим, отнюдь не служит мне утешением.
Вот так я и пишу. О самом главном не договаривая. И горжусь этим. Почти кичюсь. Порой говорю, что современной литературе должна быть свойственна недосказанность. А не от неумения ли раскрыть тему эта недосказанность? Или от боязни быть слишком правильно понятым?..
Глава шестая. ОСЕНЬ
Подавленность и безразличие, Истерзанный мыслями ум — Осколки былого величия, Похмелье возвышенных дум.
Кохановер, «Реквием»
Из повести Маэстро «Кларнет в стакане»
К концу эпохи всемирного равновесия Гамлет, принц Датский, состарился настолько, что перестал быть вхож в горное аристократическое общество. Его желудок больше не выдерживал ни пчелиного паштета, ни крапивного салата, ни вина из горных волчьих ягод, и он спустился к Реке и стал ловить рыбу вместе с обыкновенными рыбаками. Добрые рыбаки охотно потеснились и предоставили бывшему принцу удобное седалище в том месте, где река, изгибаясь, максимально приближается к Горе — родине Гамлета. Это было живописное местечко с прекрасным видом на расстилающуюся за рекой обширную Долину.
Здесь, сидя с удочкой на гладком теплом камне, принц коротал теперь месяц за месяцем. Само собой разумеется, что Гамлет обладал прекрасным зрением, — иначе доктора не смогли бы прописать ему очки, столь необходимые любому философу. Поэтому он прекрасно видел поплавок, но рыбаком был все равно никудышным и за долгие месяцы, проведенные у Реки, не сумел поймать ни одной рыбки. Да и опытные рыбаки не могли похвастать богатым уловом.
— Хороший клев по ту сторону Горы, — часто говорили рыбаки.
— А вы уверены, что по ту сторону Горы есть река? — наивно спросил однажды Гамлет.
Рыбаки снисходительно заулыбались. Действительно, это был странный вопрос, но Гамлету, как и всякому философу, было свойственно порой задавать самые удивительные вопросы.
— По ту сторону Горы течет та же самая река, — отвечали рыбаки.
— А куда она течет? — поинтересовался бывший принц.
— Никуда, — удивились рыбаки.
— Так не бывает, — уверенно сказал Гамлет. — Любая река имеет начало и конец.
— Мы знаем только эту реку, — сказал самый старший из рыбаков. — Она течет в обход Горы по замкнутому кругу.
Гамлет не стал спорить. «В конце концов, — философски рассудил Гамлет, — среди великого множества рек может быть одна в форме окружности!?»
— Да-а, по ту сторону Горы рыбы навалом, — любили повторять рыбаки.
— Но почему? — неизменно удивлялся Гамлет. — Ведь вы же сами утверждаете, что Река течет по кругу.
— По ту сторону Горы рыбы навалом, — мудро твердил самый старший из рыбаков. — И много бы я дал за то, чтобы знать — почему.
Со временем, попривыкнув к безрыбью и разуверившись в надеждах поймать что-либо, Гамлет все реже поглядывал на поплавок и все чаще устремлял свой взор за Реку, где расстилалась обширная вечнозеленая Долина…
* * *
До тридцати лет я ничего не писал, если не считать школьных сочинений и не слишком удачных стихов, так никогда и не ставших достоянием широкой читательской аудитории. В молодости я просто не мог писать. Я был слишком силен для этого: располагая исправно функционирующей пищеварительной системой, я с удовольствием загружал ее на полную мощность. Меня всегда где-то ждали, чтобы вместе пить и есть, и я не располагал временем для более серьезных занятий. Возможно также, мне просто недоставало мудрости.
Потребность писать пришла со зрелостью и усиливалась по мере того, как я сдавал физически. А сдавать я начал после тридцати. После тридцати все слабеют. Наверное, потому и уходят в этом возрасте из большого спорта. Начинается первая стадия старости, которую люди, лицемеря сами с собой, обычно называют «средним возрастом». Хотя как, если не старостью, назвать ту пору в жизни человека, когда его физические кондиции неуклонно ухудшаются. Тони Миранья было тридцать четыре года, когда состоялся его прощальный матч, на который съехались футбольные звезды со всех концов света. Я помню, как он плакал после матча, стоя с огромным букетом красных роз перед телекамерой. Он не хотел уходить, но не мог больше оставаться. В тот день я подумал, что может напрасно я завидовал ему все эти годы: время промчалось незаметно, и вот он уходит согбенный летами, а моя литературная карьера еще только начинается. Так с уходом молодости мы разочаровываемся в некоторых прежних идеалах; в частности, спортивная карьера перестает казаться нам столь уж завидной, ибо мы начинаем понимать, что она даже более преходяща, нежели все остальное.
Становились ветеранами мои спортивные кумиры; все чаще и чаще оказывались моложе меня уже знаменитые актеры и музыканты; как-то незаметно «помолодели» телевизионные дикторы и ведущие популярных программ; уже даже начали уходить из жизни мои сверстники: мы похоронили Кохановера. Жизнь ставит свои извечные вопросы: о преходящести всего земного, о собственном предназначении…
На смену уходящей силе приходит известная мудрость, которую не следует путать с интеллектуальными возможностями, ибо последние на старости также снижаются. Вышеупомянутая мудрость нарастает по мере физического старения и находится с ним в обратно пропорциональной зависимости: она потому и усиливается, что человеку требуется больше мудрости для преодоления прежних житейских трудностей с помощью ослабшего теперь уже тела. Можно заметить, что я склонен объяснять это явление в духе дарвинистской теории, что видимо закономерно, ибо в душе я всегда оставался атеистом. Мне нравятся подобные логические построения, в которых одновременно присутствуют и конструктивность, и общественный вызов.
Так или иначе, но на тридцать первом или тридцать втором году жизни я впервые всерьез «взялся за перо» и неожиданно быстро ощутил себя в этом деле профессионалом. Мне повезло: в считанные годы я составил себе литературную славу, на что у многих моих не менее одаренных коллег уходят порой долгие десятилетия. Во многом это вопрос удачи. Талант в литературе — качество необходимое, но само по себе недостаточное.
Итак, уже первые вещи принесли мне известность. Критики почти единодушно отмечали мою оригинальность, которую я скорее назвал бы умением называть вещи своими именами и описывать жизнь реальнее, чем это принято делать. Парадокс: подавляющему большинству людей свойственно столь ненатуральное поведение в обществе, что все естественное кажется им оригинальным. Я не собираюсь отрицать тот факт, что мои книги обладают определенными достоинствами. Даже самые ранние. Даже непринятый многими «Кларнет в стакане» очень неплох и занимает видное место в национальной литературе последнего десятилетия. И все же меня почти не покидает ощущение, что мое место в литературе еще не определено, что многое мне воздали как бы авансом, что ничего значительного я до сих пор не написал. Прежде мне даже нравилось это ощущение, я считал его проявлением истинно творческого начала, гордился им перед самим собой и часто говорил, что моя лучшая книга еще впереди. Однако с годами — и очень быстро — я усомнился в своей способности создать что-либо «подлинное», истинно глубокое, не основанное лишь на современных (правильнее сказать — сиюминутных) сентенциях. Всякий раз, начиная новую вещь, я был охвачен надеждой, но всегда выходило нечто заурядное, по уровню отнюдь не соответствовавшее первоначальному замыслу. В конце концов я понял, что думаю я лучше, чем пишу, и не дано мне, подобно Кохановеру, «творить небрежною рукою» (как быстро он все-таки стал классиком!), но я продолжал молить судьбу, чтобы она позволила мне создать хотя бы один настоящий шедевр, ибо неумолимо приближается тот критический возраст, в котором каждый из нас должен спросить себя (хотя, увы, далеко не всякий терзается этим вопросом): «Чем отличаюсь я от „меньших наших братьев?“
Конечно, в литературе успех не столь четко определен, как в некоторых других областях. Скажем, в мореплавании. Не дано нам, подобно великим капитанам, стоя на палубе, оторвать вдруг от глаз подзорную трубу и коротко выдохнуть: «Земля!» И все. Один волшебный миг — и вся жизнь. В следующее мгновенье ты уже устало улыбаешься, слыша восторженные вопли команды. Для большинства матросов происходящее — всего лишь эпизод в их бродячем существовании; в своем невежестве они даже толком не понимают, что это за земля, а ты плыл к этому берегу всю свою жизнь.
Сколько раз я мечтал о том, как в ночной кабинетной тиши буду дописывать последние строки, а затем победно вскину вверх руки и закричу: «Земля!..» Только знаю, что никогда этого не случится. Ну, выйдет из спальни перепуганная Лиса, поинтересуется, не спятил ли я окончательно, и конечно не поймет никаких объяснений… Главное же в другом: я ведь и сам никогда не пойму — «оно» ли это. Будут сомнения, потом письма читателей, споры критиков, а рассудит время. И это нормально. Досадно лишь, что до сих пор ни одной своей вещью я даже не посягнул на бессмертие. Даже не сделал заявку…
Литература есть отражение действительности; причем моя литература есть отражение действительности, какой я ее вижу. И если я порой допускаю фальшь, и рисую жизнь не такой, какой ее нахожу, то это уже, по большому счету, и не литература. Я бичую себя, хотя понимаю, что работаю честнее многих, ибо нет предела человеческой подлости и недобросовестности. Можно видеть жизнь светлой и быть «светлым» писателем, и это будет легко и приятно — точно так же, как быть дураком.
А может литература как раз уход от действительности! Может я потому и пишу, что устал от жизни и хочу спрятаться в иллюзорном, мною же созданном мире! А теперь устал и от этого мира и не могу уже даже писать.
В этом году я вообще пока ничего не написал, хотя хватался за каждую приходившую в голову идею. Я столько замыслов бросил на полпути и столько приемлемых — при менее требовательном подходе — кусков повычеркивал, что отвергнутое мною, выражаясь языком Кафки, образует огромную гору, которая уже одной массой своей прямо из под пера неизбежно притягивает к себе все, за что бы я ни взялся. Таким образом, я видимо уже потерял способность что-либо довести до конца.
Недавно умер дядя Ро. Свои картины он завещал музею, а книги и коллекцию редких записей — армангфорской публичной библиотеке. В любом случае — решение странное, но думаю, что признавай меня дядя хоть каким-то писателем, он завещал бы все мне. Это так, к слову пришлось…
Последнее время мне стал часто сниться несчастный Робби Розенталь, и эти сны всегда черно-белые. Ученые утверждают, что сны, вообще, всегда черно-белые; только я этого не замечал, пока мне не снился Робби. В этих снах Робби ни в чем меня не упрекает; он выглядит серым и безжизненным; лес там черный, луна — белая, черные сапоги караульных; даже лай собак там ассоциируется у меня с черно-белой хроникой времен последней большой войны. И София почему-то тоже на зоне — черноволосая и, как всегда, матово-бледная. Я просыпаюсь в отвратительном настроении.
Самые черные мысли теперь нередко одолевают меня; часто и подолгу мне хочется умереть. Незванной гостьей порой приходит бессоница и томительными ночами я подолгу лежу с открытыми глазами, обдумывая различные способы самоубийства. Уже несколько раз я засыпал лишь под утро, и мне снились мерно покачивающиеся на виселицах синие трупы с обритыми — почему-то! — головами и вывалившимися изо ртов опухшими языками; эти сны внушили мне ужас перед повешением.
Очевидно, что физически — отравиться легче, чем повеситься. Но где взять быстродействующий яд и как навести необходимые фармокологические справки, не вызвав к себе подозрений. Не подготовившись же должным образом, рискуешь очутиться в госпитале и проваляться там несколько дней с промытым желудком.
Проще всего, конечно, застрелиться; но у меня никогда не было пистолета, а зарегистрировать огнестрельное оружие по нашим законам можно только на семью (все предусмотрено!); значит надо договориваться с Лисой, а после она увидит результат, и хотя «тогда» мне все уже будет безразлично, думаю я об этом «сейчас», а не «тогда».
Недавно мне пришел в голову нетривиальный способ самоубийства — придавить себя диваном. У нас в гостиной стоит нетяжелый диван, одну сторону которого я могу двумя руками оторвать от пола, а затем лечь на спину и опустить деревянную ножку себе на кадык.
1 2 3 4 5 6 7 8 9